Эпилог

1. Что сделал новый имам

Новый имам был из тех дуболомов, кого нашпиговали стереотипами в духовных училищах Коньи. Вскоре после ухода христиан его посетило праведное вдохновение, и он воспламенил немногих сторонников на свершение священных дел.

Во-первых, они взломали запертые двери покинутых домов, сочтя излишним спросить ключи у соседей, ибо Аллах вознаграждает чрезмерное усердие. Отыскав в домах запасы вина, они вытащили кувшины на улицы, где и опорожнили. Оскверненные вином сосуды разбили вдребезги, а затем выдрали и сожгли виноградники, даже те, чьи плоды предназначались исключительно на изюм.

Во-вторых, они сходили в храм Николая Угодника в нижней оконечности города — церквушку, где в стропилах проживал филин, — и в белую часовенку на вершине холма у древних гробниц. В обеих церквях они прилежно выскребли глаза всем фигурам, изображенным на фресках, и разломали оставшуюся церковную утварь.

В-третьих, из склепа позади церковки с филином они вынесли и сбросили с утеса оставшиеся кости христиан.

В-четвертых, они уничтожили все символические изображения на древних ликийских гробницах.

В-пятых, длиннющими шестами они сбили в маленькое стадо свиней, поневоле брошенных прежними хозяевами. Этих свиней они загнали на вершину утеса с часовенкой и на глазах Ибрагима, сидевшего там со своими козами и по-прежнему полного ужаса от случившегося с Филотеей, столкнули визжавших и верещавших животных с того же обрыва, откуда сбросили христианские кости.

Из всех этих деяний лишь последнее получило нескрываемое одобрение жителей в целом, поскольку в обычном мусульманине необъяснимо глубоко укоренен запрет на свинину. Однако многие никогда не забудут аппетитный аромат жареной свинины, что прежде плавал над городом, будя желание и отвращение разом. Остальные священные акты, особенно уничтожение вина, были встречены тревогой и ужасом в разной степени, однако людей устрашал безумный огонек моральной уверенности в глазах тех, кто действовал по предписаниям Аллаха, изложенным в святых книгах, которые никто не мог прочесть. С этих событий в городе потянулись беспредельно нудные годы почтенности, соблюдения правил и приличий, отчего жизнь всем казалась вдвое длиннее, и даже критские изгнанники разучились петь суты[124] и танцевать пентозали. И только множество сторонников Алии, впервые за всю историю ощутивших себя меньшинством, поскольку других меньшинств не осталось, упорно следовали старым обычаям и избежали мертвящей тягомотины безрадостной жизни.

В Греции уничтожили почти все мечети и осквернили мусульманские кладбища. Нет сомнения, что эти деяния совершались с исступленным праведным рвением, весьма идентичным тому, что пережили святоши-вандалы в Эскибахче.

2. Я Каратавук

Примерно через год после ухода христиан и поселения на их место критских мусульман мне как-то понадобился ножик, чтобы отрезать кусок веревки, но я нигде не мог его найти. Потом вспомнил, что в армии носил нож в ранце, и подумал — вдруг там завалялся?

Отыскал ранец, пошарил в нем, но ничего не нащупал и тогда перевернул — может, выпадет? Однако выпал не нож, а кожаный кошелек, старый и ссохшийся.

Я его поднял, заглянул внутрь и увидел горсточку земли, которую друг Мехметчик дал мне с собой на войну, когда нам было лет по пятнадцать. Я вспомнил, как он говорил, что, когда вернусь, надо положить землю на то же место, откуда взяли, и что у нее особый, неповторимый запах.

Я поднес кошелек к носу и понюхал, но пахло только кожей. Потом я пошел к дому ходжи Абдулхамида, где по-прежнему жила его вдова Айсе, и нашел место у стены, откуда мы взяли землю. На секунду я замешкался, потому что пришла мысль — вдруг опять придется идти на войну? Но затем опростал кошелек, чтя наказ Мехметчика. Посмотрел на кучку и растер ногой, ровняя с землей. Встал на колени и понюхал (если б кто меня увидел, определенно подумал бы, что я молюсь), и теперь пахло нормальной землей.

Пришли грустные мысли о Мехметчике: ему-то уж точно не удалось взять отсюда земли. Знать бы, где он, послал бы ему горсть.

Как-то я разговорился с отцом семейства, что заняло дом Мехметчика, он один из немногих критян изъяснялся на турецком. Я поведал ему историю с землей, он просиял, сходил в дом и вернулся с кошельком. Развязал тесемку, дал мне заглянуть и сказал:

— Критская земля.

— Рано или поздно она будет пахнуть кожей, — заметил я.

Он лишь пожал плечами:

— Все меняется.

Чуть позже критянин рассказал, что высыпал землю в горшок, где рос базилик из семян, привезенных с родины, чтобы получилось настоящее критское растение. Оно выросло очень крепким, он взял от него семена, а потом брал семена от новых посадок и раздавал людям, так что теперь у всех нас на подоконниках растет критский базилик, который приправляет нашу еду и отпугивает мух.

Ножик я так и не нашел.

3. Памук

Однажды в начале лета Рустэм-бей курил во дворике, когда из дома с криком «Хозяин, хозяин! Памук совсем плохо!» выбежал слуга.

И правда, кошка лежала на боку, лапы подергивались, в глазах безумный ужас, дыхание хриплое и прерывистое.

— Ох, бедная Памук, — сказал Рустэм-бей, присев на колени. Он погладил кошку по голове; под пальцами — бархатистые уши и черепок под кожей. — Совсем старенькая. Шерстка да кости.

— С характером была, — вздохнул слуга. — Что делать-то, хозяин?

— Наверное, лучше убить, чтоб не мучилась в конце.

Слуга опешил. Он любил кошку и испугался, что умерщвлять ее прикажут ему.

— Только не я, хозяин, — взмолился слуга. — Пусть кто-нибудь другой.

— Я сам, другому не позволю, — сказал Рустэм-бей.

Слуга перевел дух.

— А как это сделать?

— Можно утопить, свернуть шею, отрубить голову, задушить или пристрелить. — Мягкий тон Рустэм-бея опровергал откровенную жестокость слов.

— Жалко пачкать кровью такую красивую белую шерсть.

— Я вынесу ее на улицу. Дай какое-нибудь толстое покрывало, — приказал Рустэм-бей.

Во дворе он плотно укутал кошку и, взяв на руки, сел в кресло. От кошачьей макушки сладко пахло пылью.

Горестно раскачиваясь с закрытыми глазами, Рустэм-бей прижал старую кошку к груди. Правая рука надавила чуть сильнее. Рустэм надеялся, что вконец ослабевшее животное не понимает, что происходит, и шептал:

— Бисмиллах аллах акбар, бисмиллах аллах акбар, бисмиллах аллах акбар…

Слова отвлекали от печали.

Голова Памук завалилась набок, вывалился розовый язычок, и Рустэм понял, что кошка больше не дышит, но еще долго сидел, крепко прижимая ее к груди.

Наконец справившись с собой, он внес закутанную Памук в дом.

— Умерла, — сказал Рустэм слуге, который все это время на почтительном расстоянии ошивался в дверях.

— Что теперь? — спросил слуга. — Унести и оставить на холме?

— Нет. Принеси лопату. Мы давно решили, что похороним Памук на ее любимом месте под апельсиновым деревом. Она часто там нежилась.

— Позвольте мне это сделать, хозяин, я с радостью…

— Нет. Я сам ее похороню.

Потом, глядя на земляной холмик, Рустэм-бей вспоминал, как много лет назад в Галате впервые увидел молоденькую Памук, которая зыркала и сердито шипела из большой ивовой клетки для птиц, венчавшей гору Лейлиного багажа. Один глаз голубой, другой желтый, и абсолютно белая шерсть. «Это еще что?» — спросил он. «Кошка», — ответила Лейла. Он тогда не любил кошек и сухо сказал: «На кошку я не рассчитывал».

«Я много на что не рассчитывал», — подумал Рустэм-бей. Забавно: связь с кошкой пережила отношения с любовницей, хотя есть некое мистическое чувство, что подлинные узы никогда не прерываются.

Не желая показывать слугам, что расстроен, Рустэм-бей отыскал письмо Лейлы-ханым, которое так и не прочел, и, сунув его в карман пиджака, отправился в город. Миновав красивые дома, в которых некогда жили армяне, он остановился там, где во исполнение обещания начал строить мечеть. Сейчас здесь все поросло сорняками и чертополохом, посреди стройки вытянулось миндальное деревце; все вместе походило на древнегреческие руины. Наверное, надо бы устыдиться, что дело не закончено, тем более теперь, когда в городе есть мужчины, ведь это позор в глазах жителей, но одна мысль о затее наполнила душу неимоверной усталостью. Рустэм-бей дернул плечом и сказал себе: «В конце концов, мечетей Господу хватает».

Он пошел дальше, пробираясь по косогору сквозь колючий кустарник. Миновал ликийские гробницы, где обитал Пес, и саркофаг святого. Увидев Ибрагима-рехнутого с Кёпеком и козьим стадом, он приостановился послушать, как пастух выводит на кавале странно красивую, но бессвязную мелодию. Наконец козьей тропой Рустэм добрался до края обрыва.

И там, наверху, вертя в руках письмо Лейлы — оно трепыхалось на морском ветру, — он все-таки догадался, что расплывшиеся на листке чернила означают слезы.

До самой темноты Рустэм-бей сидел на камне, смотрел с вершины утеса на море, и ему казалось, что он зажился на белом свете.

4. Эпилог от гончара Искандера

Может, помните, я говорил, что люди, оставшиеся в здешних местах, частенько задаются вопросом, отчего это Ибрагим съехал с ума. Я сказал, что знал только я, но помалкивал, потому что он просил уважить его горе, вернее, сжалиться над его виной — так он выразился. Теперь, когда Ибрагим спятил, а солнце давно высушило дождь, что смыл кровь с камней, и почти не осталось тех, кто помнит Филотею, мне думается, предательства не будет, если все же сказать правду. Это история проклятья, и я вроде понимаю, что чувствует Ибрагим, потому что сам подстрелил собственного сына и проклял каждый день своей жизни. Ну, Каратавук хоть живой, он хоть простил меня, и у него есть жена, которая нарожала ему сыновей, чтобы пахали его поле, и дочерей, чтобы пропалывали. У Ибрагима все гораздо хуже.

Дело в том, что он убил Филотею, милую, красивую и тщеславную христианку, и это свело его с ума. Я не великий паша, который разбирается в большом мире, я ничему не учился, кроме как шпарить наизусть первую суру Священной книги, и, наверное, никогда не пойму что к чему, но мне кажется, Ибрагим вовсе не виноват, хотя он-то считает себя виновным.

Я так говорю не потому, что ее смерть была несчастным случаем, а потому, что вообще ничего бы не случилось, если б не большой мир. Это он пошел на нас войной и хотел нас поделить, и это греки напали на нас после войны с большим миром, когда мы ослабли, и они думали, что легко нас одолеют. Мы-то войну выиграли, а греки нет, но из-за нее паши большого мира порешили убрать мусульман с греческой земли и привезти к нам, а у нас забрать христиан и отправить к грекам, вот потому-то Филотея и побежала искать Ибрагима, и приключился несчастный случай, который ее и убил.

Когда нежданно нагрянули жандармы и приказали нашим христианам мигом собраться и уходить, началась страшная кутерьма. Женщины выли, поднялась паника, потому как никто не знал, чего брать. Мы все слыхали истории про выдворение армян восемь годов назад, когда они взяли лучшие драгоценности, чтобы продать на новом месте, но всего лишились, потому что их тотчас обобрали конвоиры. Вот наши христиане и ломали голову, чего брать: нужное или ценное, не зная, сколько проведут в дороге и будут ли кормить. Они бегали по соседям-мусульманам и умоляли: «Пожалуйста, эфенди, пригляди за хозяйством, пока я не вернусь, вот ключ от дома, запри, как мы уйдем, и присмотри до нашего возвращения». У меня самого три ключа от старых соседей, вон висят на гвоздике у дверей и с каждым годом все больше ржавеют. Я и за соседской землей приглядываю, она у меня в уходе — обрабатываю, сажаю на ней, и коз ихних приютил, они с моими-то столько раз спаривались, что теперь поди разберись, где чей козленок. Это мне все ж таки воздаяние, потому как с уходом христиан торговля моя почти накрылась, и я шибко обнищал.

Из-за спешки, кутерьмы и сборов в последнюю минуту Харитос с Поликсеной слишком поздно хватились, что одной дочки нет, и Дросула не заметила пропажи лучшей подруги, потому как они с матушкой пытались привести в чувство вечно пьяного отца, да еще она готовилась убежать с мужем.

Вот чего происходило, и вот что мне рассказал Ибрагим, когда примчался в город, расталкивая несчастных, которые готовились уходить. Я частенько думаю, почему он решил прийти ко мне; может, оттого, что моя мастерская на краю города, а может, потому, что они хорошо ладили с сыном моим, Каратавуком.

Вот как оно вышло: красавица Филотея, испугавшись, что больше никогда не увидит Ибрагима, сбежала из отцова дома и кинулась на холм, где в древних гробницах жил Пес. Она хотела повидаться с женихом. Ибрагим все еще ходил в ее женихах, потому что они так и не поженились, а не поженились они оттого, что Ибрагиму пришлось уйти в армию и он лет восемь воевал, сначала с франками, а потом с греками. Не свезло им с Филотеей пожениться до его ухода, но теперь они в скором времени должны были сочетаться.

Любая женщина огорчится, но не до смерти, ежели свадьба срывается. Филотея же совсем обезумела, потому что они имели несчастье втюриться друг в друга, и так втюренные и ходили с самого малолетства.

Для мужчины или женщины хуже нет, как влюбиться, и когда это случается, мы лишь качаем головой и благодарим Аллаха, что с нами такого не бывало, и молимся, чтобы сия участь миновала наших детей. Влюбленные дуреют, становятся одержимыми и в вопросах женитьбы не слушают родителей. Они делаются рассеянные, спят на ходу, а ночью глаз не сомкнут, слабеют и не могут работать, но злятся, если потревожить их мечтания. Возможно, эту хворь вызывают сглаз или порча, но она лишает разума так, что аж страх берет. Этот дурман пьянит и отупляет ядреней водки, забирает шибче опиума, потому как действует гораздо дольше, и нет от него средства, кроме времени, да, пожалуй, женитьбы.

А Филотея с Ибрагимом пребывали в этом дурмане еще с тех пор, как играли с Каратавуком, Мехметчиком и другими детишками. Народ посмеивался, глядя, как парнишка таскается за ней, будто верная собачонка, но все отмечали: только с ним она не бывает капризной или кокетливой, язвительной или застенчивой. Они будто оба знали, что судьба их выбрала друг для друга. Иными словами, всем было ясно: им на роду написано пожениться.

К счастью, Харитос и Поликсена всю жизнь дружили с Али-кривоносом и его женой, и не просто дружили, а и породнились через женитьбы родственников. По нашему обычаю, мужчина не может менять веру, и женщина, выйдя замуж, принимает веру мужа. А в кого ей верить — это она держит при себе. Вообще-то мы все украшали образками мать Иисуса, потому как это помогало в болезни или неудаче, и потом, Господа не шибко заботит вера женщины, а чего уж тогда нам об этом тревожиться. Потому-то давно уже было сговорено, что Филотея с Ибрагимом поженятся, и Харитос не выставлял на крышу дома пустую бутылку, даже когда Ибрагим ушел на войну и никто не знал, живой он или нет.

Ну вот, в городе шум-гам-суета, а Филотея бросилась искать Ибрагима, который пас на холме городских коз. Он проводил там все дни со своим огромным псом Кёпеком и наигрывал себе на кавале, как и нынче, ведь у козопаса уйма свободного времени и чего ему еще делать. Звуки каваля плывут над городом, особенно когда ветер с моря, но теперь мелодия бестолковая, потому что Ибрагим спятил.

Как вы знаете, у нас внизу города бежит речка, что сворачивает у площади, огибает холм и впадает в море. Этот холм очень высокий, там живет Пес, там саркофаг святого и древние гробницы. Там же Ибрагим с собакой пасли коз, что щипали кустарник. Холм уходит все выше и выше, поднимаясь к неизвестно откуда взявшейся часовенке, где службы проводились всего пару раз в году, а за ней начинается спуск, но его пресекает очень крутой обрыв к морю. В темноте здесь лучше не ходить — край под ногой поедет, и запросто сверзишься, да еще полно слабоумных призраков тех, кто сам с утеса бросился и проклят Господом. Из-за этих духов Ибрагим с Кёпеком всегда пригоняли коз домой засветло. В других-то местах козопасу можно и ночевать на холме, там лишь волки потревожат.

Филотея измучилась, пока разыскала Ибрагима, и ревела в три ручья. Пастух был на самой верхотуре, откуда смотрел, как Герасим с Дросулой и сынишкой Мандрасом явно готовятся выйти в море на рыбацкой лодчонке. Это его сильно удивило, он ведь не знал, что жандармы пришли за христианами. Ибрагим кричал друзьям, махал руками, но утес уж больно высокий, да еще ветер дул, и они его не слыхали. А парень не мог взять в толк, с чего это Герасим собрался рыбачить с женой и дитенком, так не принято и сулит неудачу.

Ну вот, значит, изнуренная и вся заплаканная Филотея отыскала Ибрагима. Она так спешила, что несколько раз грохнулась, сильно обсеклась о камни и колючки, ладошки и мордаха в крови, одежка изодрана. Филотея пыталась втолковать жениху, чего происходит, а тот все не уразумеет, почему это жандармы без объяснений забирают народ, ведь такого не случалось с тех пор, как восемь годов назад выгнали армян. Да и как тут разберешься, ежели все так неожиданно и никто ничего не понимает. Я сам так и не понял, зачем это было нужно.

Филотея взбеленилась без удержу, а все потому, что разрывалась: уходить с родными или остаться с суженым? Никак не могла выбрать. Это как с ходжой Насреддином, когда ему дали две одинаковые миски с киз мемеси кадаиф[125], а он чуть не помер с голоду, потому что не мог решить, с какой начать, а его осел едва не подох, не в силах выбрать между двумя одинаковыми охапками сена. Пример, конечно, легкомысленный. Наверное, точнее сравнить с человеком, которому велят выбрать для жертвы одного из равно любимых близнецов. Филотея была в отчаянном положении, и сердце ее разрывалось напополам. Ибрагим валялся у нее в ногах, умоляя остаться, и она вроде отворачивалась, а потом бросалась к нему. Так продолжалось без конца, обоих охватило этакое безумие, и они сами не понимали, чего говорят и делают. Ибрагим вопил и размахивал руками, а Филотея металась туда-сюда и вскрикивала, отчего Ибрагиму пронзало живот, точно саблей. Вдобавок ошалевший от суматохи Кёпек стал лаять и на них бросаться.

Схватившись за голову, Ибрагим стоял на коленях и тут увидел, что Филотея слишком близко подошла к краю обрыва. Она рыдала, махала руками и сама ничего не замечала. Обуянный страхом, парень вскочил, чтобы за одежду оттащить ее от пропасти, протянул руку, но споткнулся и налетел на Филотею, а та и опрокинулась. В ее распахнутых прекрасных глазах застыли такие ужас и непонимание, что память о них навсегда лишила Ибрагима ночного покоя.

Свесившись с утеса, он видел, как Филотея летит в пропасть. Казалось, все происходит очень медленно, ее тело ударялось о каменные выступы и подскакивало, как деревяшка. Прошла вечность, прежде чем она в последний раз ударилась о камень и упала на берег неподалеку от Дросулы с Герасимом, грузивших лодочку. Оба бросились к телу, и Дросула, как увидала свою с детства любимую подругу, так и повалилась на нее, а потом подхватила на руки и баюкала, и все раскачивалась, и гладила по голове. Герасим коснулся ее плеча, что-то сказал, поднял тело и понес к лодке.

Дросула взглянула на утес и увидела Ибрагима. Он ничего не мог поделать. Дороги к берегу не было, а его сковало ужасом. В тот момент он еще ничего не ощущал, чувства были слишком велики и в него не вмещались, иначе он бы разлетелся вдребезги, как глиняный горшок, и умер. Далеко внизу Дросула казалась крохотной. Она вскинула руки и выкрикнула проклятие. Хоть и далеко, Ибрагим слышал каждое слово, и все они врезались в память. Проклятие слишком ужасное, чтобы повторить его вслух, Ибрагим так и не сказал, что в нем было. Оно длилось очень долго, от него по спине катился ледяной пот. Оно вынуло душу из тела и выгнуло ее, как проволоку, а потом взяло тело и вытряхнуло из него добро с пламенем. Но несравнимо ужаснее проклятия Дросулы было проклятие, каким Ибрагим проклял себя в тот миг и не уставал проклинать все эти годы.

Не забыть, как в день ухода христиан он прибежал ко мне. Пробираясь по камням меж гробниц, он много раз падал и изрезался в кровь. Он бежал, ослепший от слез, и его уже окутывало безумие. Первые слова, что он смог мучительно выговорить странным голосом, были: «Я убил пташку».

Вот почему Ибрагим сошел с ума, вот почему погибла красавица Филотея. Ибрагим, говорю, винит в том себя, и сейчас он так безумен, что его не переубедить, но, на мой взгляд, говорил и повторю, все свершилось из-за большого мира.

5. Лудильщик Мехмет и новое медное блюдо

После всего случившегося и высылки христиан те, кто остался в здешних краях, вскоре взяли в привычку называть бывших соседей греками. Ну да, ведь их выслали в Грецию, и христиане стали греками, хотели они того или нет, хотя новые греческие соотечественники часто обзывали их турками. Опороченное слово «оттоман» выпадет из употребления до поры неизбежной переоценки событий тех лет, когда мир осознает, что Османская империя была государством космополитическим и толерантным.

Население Анатолии пребывало в скорби. Десять лет войны на Балканах, а потом войны с франками и войны за независимость с греками оставили десятки тысяч вдов и сирот, десятки тысяч родителей без наследников, десятки тысяч сестер без братьев. Обездоленный и невыносимо измученный народ выберется из ямы бедствий лишь благодаря тому, что ему чудесным образом повезло оказаться под чудным, но выдающимся руководством Мустафы Кемаля, который недавно повелел, чтобы отныне все носили фамилию, а себе взял «Ататюрк».

Народ лишился и тех, кто не погиб. Эскибахче умирал стоя, потому что греческих турок было слишком мало, чтобы заселить все пустующие дома турецких греков, и прибыли они практически нищими. Одни брошенные дома разграбили — особенно те, где хозяева, по слухам, устроили тайники с сокровищами, — а другие, владельцы которых оставили ключи и доверили пригляд соседям-мусульманам, просто медленно гнили, ожидая возвращения владельцев: балки просели, крыши завалились, дверные косяки и оконные рамы вывалились, пруды заросли. Кованые ворота двух христианских склепов заржавели, а немногие оставшиеся ребра и зубы стали отвратительными игрушками детворы.

Насосная станция на въезде в город, выстроенная в 1919 году как филантропический дар от говорливого купца из Смирны Георгио П. Теодору, сломалась и бездействовала, поскольку не осталось никого, кто сумел бы ее починить. Выезжавших из сосняка путешественников более не встречало радостное журчание прохладной воды, их жажда оставалась неутоленной, руки и лица неосвеженными.

Да, не было почти никого, кто бы мог управиться с делами. У прежних обитателей существовало столь четкое разделение труда, что с уходом христиан мусульмане временно оказались беспомощными. Теперь в городе не имелось ни аптекаря, ни врача, ни банкира, ни кузнеца, ни сапожника, ни шорника, ни скобовщика, ни красильщика, ни ювелира, ни каменотеса, ни кровельщика, ни купца, ни пряничника. Нация, занимавшаяся исключительно управлением, пахотой и солдатчиной, внезапно оказалась стреноженной и растерялась, явно без всяких средств к существованию.

В городе осталось лишь два ремесленника: гончар Искандер, сильно пришибленный ужасным ранением, которое нанес любимому сыну, и лудильщик Мехмет.

Мехмет происходил из армян, прибывших во времена сельджуков[126] и принявших ислам, многие поколения его семьи бесперебойно обеспечивали город медниками. Хотя Мехмет не знал, что его искусство зародилось три тысячи лет назад в Индии, однако хорошо разбирался в эзотерических смыслах коз, грифонов, крылатых львов, рыб и гексаграмм, которыми украшал блюда, кастрюли и роговые пороховницы с откидывающейся крышкой. Вообще он был одним из немногих в семье, кто еще делал подобные изображения и знал их семиотику, а большинство мастеров совершенно это забросили и украшали свои работы лишь замысловатыми геометрическими узорами.

Лудильщик Мехмет любил свое ремесло, ничем другим заниматься не желал и не умел, но дело в том, что добрая половина его клиентов исчезла в одночасье. Лужение медных и латунных кастрюль всегда было его опорой, но теперь оказалось, что вместо предвкушения заказчиков в мастерской нужно мотаться по городам и весям, чтобы хоть как-то спроворить на жизнь. Все богачи, кроме одного, сгинули, и новые изделия покупать было некому. «Может, оно и к лучшему, — часто думал Мехмет. — Все одно неизвестно, где теперь доставать кислоту, нашатырь, листовую медь, про олово я уж и не говорю. Помоги Господь, когда кончатся мои запасы». Обычно медь доставляли из Смирны в огромных, потемневших пятидесятикилограммовых листах, а олово приходило из далекой экзотической и варварской земли франков под названием «Корнуолл», которую и представить-то невозможно. Мехмета никогда особо не тянуло путешествовать, но это корнуоллское олово потрескивало как-то по-особому, и он воображал, как сверкающие стержни крутятся в огромных волосатых лапах корнуоллских джиннов, которые живут и работают в подземных рудниках и у которых, наверное, один глаз, а то и все три. Заветным желанием Мехмета было когда-нибудь прокатиться в Корнуолл и поглядеть на оловянных джиннов самому.

А сейчас его вынужденные путешествия ограничивались окрестными городами и селами, где население так же ополовинилось, а ремесленники сгинули. Мехмет обзавелся осликом и теперь, оставшись единственным лудильщиком в округе, пользовался своим преимуществом. Если б не Мехмет, вся утварь снашивалась бы до меди, и люди травились бы собственной стряпней. И то в последнее время народ стал приходить издалека со своими котелками, потому что кто-то в семье уже траванулся. Порой Мехмет благодарил господа, что полуда держится всего восемь месяцев, иначе рухнули бы его виды на долгую жизнь.

Однажды Рустэм-бей незамеченным вошел в мастерскую Мехмета и наблюдал, как тот прилежно лудит сковородку. Сидя на скамье в хаосе невероятного собрания молотков чудной формы, наковален, пестиков и пробойников, ремесленник посыпал медь белой нашатырной солью и часто протирал матерчатым тампоном, который окунал в горшок с расплавленным оловом, булькавший на жаровне у него за спиной. Рустэм-бей поразился, как лудильщик не обжигает пальцы. Закончив со сковородкой, Мехмет почувствовал на себе чей-то взгляд и поднял голову. Он встал и почтительно приложил руку аги к сердцу, губам и лбу. Рустэм-бей оставался единственным в округе состоятельным человеком и был широко известен милосердными тратами на то, чтобы дать работу менее удачливым.

Удача — понятие относительное, и Рустэм-бей определенно не чувствовал себя счастливчиком. Все интересные люди, с которыми он привык общаться и беседовать, исчезли, включая итальянского офицера. Бегство Лейлы-ханым оставило дыру в сердце и жизни, хотя из-за душевного одиночества Рустэм беспринципно взял в любовницы всех трех дочерей армянина Левона и содержал их в домах на противоположных краях своего поместья. Он не стал циником в любви вообще, но смирился с мыслью, что ему не дано ее испытать. Отвергнутая жена Тамара уже давно покоилась в сосняке с белыми надгробьями.

Рустэм-бей часто вспоминал, как посыльная из борделя словно ударила поддых, когда сообщила о смерти Тамары-ханым и спросила, не будет ли каких указаний, иначе тело завалят камнями среди древних гробниц, где обитал Пес. Причиной смерти называли чуму, занесенную с хаджа, но в душе Рустэм знал, что она умерла от истощения, и убедился в этом, когда, забирая тело, увидел, как страшно изменилось ее некогда миловидное лицо. Он заказал достойный саван и приличную могилу в хорошем месте. Погребение проводил новый имам с прислужниками. Рустэма качнуло от ужаса и горя, когда тело Тамары опускали в землю. Могилу побелили, а надгробие в виде тюльпана раскрасили зеленым и красным. После похорон Рустэма вновь затопила усталость человека, понимающего, что зажился на этом свете, — усталость эта может появиться в любом возрасте.

Подобно другим, кто остался жить среди нехватки многого, Рустэм-бей ощущал себя привидением в стране призраков. Теперь приходилось воображать то, что некогда было повседневной реальностью: колокольный благовест, шумные гулянки на христианских праздниках, отмечавшихся едва ли не каждую неделю, и просто пышное многообразие жителей общины. Сам Рустэм-бей стал покорнее и мудрее. Побитый и надломленный жизнью, он все же сохранил достоинство и не утратил веры в свою роль в ее спектакле. Ни жена, ни Лейла-ханым, ни три нынешние любовницы так и не подарили ему детей, что печалило и заставляло сомневаться в себе.

Он сильно изменился внешне. Силы остались, но былая мускулистость исчезла, и Рустэм казался ниже ростом. Щеки ввалились, поскольку он стал терять зубы, а волосы и усы давно уже начали поход из черноты в белоснежность. Как современный человек, Рустэм, напрочь отказавшись от шальвар и кушака, привычно носил франкскую одежду. Пистолеты и кинжал с серебряными рукоятками редко теперь служили ему украшением, а после запрета Мустафы Кемаля на фески, над которыми потешался весь мир, Рустэм пристрастился к мягкой фетровой шляпе. Рустэм убрал феску в ящик, но временами доставал и крутил в руках, потому что без нее казался себе каким-то ненастоящим.

В мастерской после приветствия лудильщика Рустэм-бей сказал:

— Мехмет-эфенди, я хочу вам кое-что заказать и готов заплатить по честной цене.

— Я всегда запрашиваю честную цену, — ответил Мехмет, польщенный обращением «эфенди», хотя он вовсе не был образованным человеком.

— Я видел сон, — продолжил Рустэм-бей. — Мне приснилось большое медное блюдо, такой, знаете, экмек сач, хлебный поднос, и на нем был особый узор. Проснувшись, я понял, что хочу иметь такое блюдо. Рисунки я запомнил.

— Сделаю, коль смогу, — сказал Мехмет, а после объяснений Рустэм-бея воскликнул: — Так это же старинные блюда! Мой дед и отец любили такие делать, только не со всеми зверьми на одном. Каждому зверю полагается отдельное блюдо.

— Возможно, я их где-то видел. Бывает, что-нибудь незаметно застрянет в голове, и не можешь вспомнить, откуда оно взялось. Однако мне приснилось одно блюдо, и я бы хотел именно такое: все звери на одном. Поднос большой, все уместятся, коль вы найдете время.

— Сейчас и начну, — загорелся Мехмет.

— Делать долго?

— Кто знает? Как пойдет. Аллах владыка.

— Я останусь и погляжу, как вы начнете. У меня теперь не так много дел.

Мехмет подошел к штабелю потемневших медных заготовок. С помощью деревянного трафарета и длинной заточенной чертилки он процарапал на верхнем листе большую окружность. Тяжелыми почерневшими ножницами, которые, видимо, служили поколениям семьи, вырезал круг и положил на верстак. Затем подбросил угольной крошки, подлил масла на огромную, всегда пламеневшую жаровню в углу мастерской и, добавляя угля, разжег ее как полагается. Сочтя жар удовлетворительным, он положил медный круг на решетку и дал ему нагреться. Наблюдая за ремесленником, Рустэм-бей позавидовал его сноровке и причастности к жизни. Да, Мехмет грязный и вонючий, у него огрубевшая и потрепанная багровая физиономия, руки по локоть в коросте заживших ожогов, одежда и даже тюрбан прожжены, ногти обломаны, а на пальцах въевшаяся грязь, но вместе с тем он состоялся как человек и познал счастье. Воистину, счастье и довольство были его женой и любовницей и спали с ним в одной постели.

Медь медленно накалялась докрасна, и Рустэм-бей отступал все дальше. Двумя щипцами Мехмет снял раскаленный лист и положил остывать на четыре плоских камня.

— Еще долго? — спросил Рустэм-бей.

— Понимаете, эфенди, надо теперь отбить, а это больно шумно, и оно ж твердое, стало быть, нужно снова разогреть докрасна, потом остудить или дать самому остыть, и тогда уж можно приниматься за рисунки.

— Значит, очень долго? — перебил Рустэм-бей. — Боюсь, не смогу остаться и посмотреть до конца.

— Да уж, времени много уходит, — ответил Мехмет. — Но долгое для нас — кратко для Аллаха, а наша длинная дорога коротка для птицы, коль у нее крылья.

— Вы изъясняетесь поговорками, как гончар Искандер, — рассмеялся Рустэм-бей. — Но все же я не могу столько ждать, как Аллах, да и жарко здесь невыносимо. Когда мне прийти?

— Гравировка займет время, ежели вы хотите, чтоб хорошо.

— Хочу, чтоб хорошо, — подтвердил Рустэм-бей.

— Тогда приходите через три дня, аккурат перед вечерним азаном.

Рустэм-бей пришел точно через три дня перед призывом на молитву и увидел, что Мехмет, пыхтя и отдуваясь, яростно трясет большой черный мешок из козьей кожи. Поначалу Рустэм решил, что мастеровой свихнулся. Тот приостановился и, задыхаясь, пояснил:

— Вода и речной песок. Старый способ шлифовки. Кислотой не могу. Почти кончилась.

Мехмет присел отдышаться, свернув себе в утешение и награду за труды толстую цигарку. Тяжелый дух сирийского табака перекрыл запах горячего металла и углей. Оклемавшись, Мехмет вынул из мешка громадный поднос и хорошенько ополоснул его в бадье с водой. Потом немного полюбовался своим чистым, девственным, незапятнанным, ярко сияющим произведением и передал его Рустэм-бею со словами:

— Из моих рук да в ваши, ага-эфенди, и пусть ему сопутствует удача.

Рустэм-бей благоговейно взял поднос; накатил незнакомый прилив эстетического наслаждения. Блюдо получилось даже лучше, чем во сне. По краю шла строка из Корана в непостижимой арабской вязи. В центре среди изогнутых листьев аканта расположились пять зверей. Орел с двумя головами, смотрящими в разные стороны. Два гуся стояли грудь в грудь и лапа в лапу; они запрокинули головы и все вокруг видели вверх ногами. Две одинаковые, невообразимо красивые и изящные антилопы с крыльями и вскинутыми хвостами стояли копыто в копыто и грудь в грудь. Наверное, они были сестрами-двойняшками от одной матки, но тоже, оглядываясь через плечо, смотрели не друг на друга, а в разные стороны.

6. Эпилог от письмописца Каратавука

Я вот сейчас напомнил себе о человеке, которого забывать не должен, поскольку обитаю в его бывшем доме. Семья спит, а я сижу с пером в левой руке над листом бумаги и думаю, как начать. Глядя на свет масляной лампы, я вдруг вспомнил Леонида-учителя, который учительствовал до ухода христиан. Его здесь не любили, но я-то подозреваю, что добро теплилось в его сердце, ибо во время войны он помог моим родителям — прочел письмо и написал ответ. И он знал, что это я подменяю его певчих птиц воробьями, но расправы не искал. Я вспомнил о нем, потому что он писал ночами. Сквозь ставни всегда пробивался свет. Никто не знает, что? Леонид писал, и мне не прочесть оставшиеся после него бумаги, но он слыл заговорщиком, который хочет, чтобы все наши земли стали греческими. Наверное, он уже умер, однако ему следует знать: все подобные планы закончились тем, что земли окончательно стали турецкими, но прежде всем нам пришлось пройти через моря крови. Для иллюстрации тщетности великих замыслов и больших идей мой отец Искандер сочинил бы поговорку, а мне вспоминается притча о человеке, которому Смерть послала известие: «Завтра вечером встретимся в Телмессосе». Человек бросился в Смирну, надеясь на счастливое избавление, но, проходя по армянскому кварталу, увидел, что навстречу идет Смерть, которая сказала: «Как удачно! Я собиралась увидеться с тобой в Телмессосе, но что-то помешало, и пришлось мне пойти сюда». Мораль: хотим, как лучше, но часто сами навлекаем на себя несчастье.

Я понимаю, что без Леонида-учителя не писал бы здесь, пока спит моя семья, потому что он обучил моего друга Мехметчика читать и писать, а тот научил меня. В мое время мусульманских мальчиков учили только читать наизусть первые строки Корана на арабском, вот и вся наша наука, и мы всегда попадали впросак, когда христиане хотели нас обжулить. Я допекал Мехметчика, пока он не сдался, и каждый день на холме, где жил Пес, друг учил меня, как Леонид обучал его: раздраженно ворчал и частенько угощал палкой, а я прутиком царапал слова в пыли. И сейчас улыбаюсь, вспоминая наши детские забавы — гоняли по скалам, дудели в свистульки, искали, на что интересненькое можно пописать. Я вот думаю: Мехметчик еще носит красное, если тогда спасся? Я берегу свистульки, понаделанные отцом, а он сохранил ту, что я дал ему на прощанье, перед тем как папаша меня искалечил?

Да, после этого моя жизнь круто изменилась, поскольку одноруких гончаров не бывает. И после той встречи я пишу левой рукой, которую жена считает дланью Сатаны. «От сделанного левой рукой добра не жди», — говорит она. Но это неправда, я вот пишу левой рукой и тем живу.

Согласен, от моих записей ждать особо нечего, ни хорошего, ни дурного, но не из-за того, про что говорит жена, у которой бабий ум и бабьи интересы. Мехметчик показал мне греческие буквы, я запомнил, какие звуки они обозначают, и писал ими турецкие слова. Не знаю, пишут ли так сейчас, но раньше писали многие. Я слыхал, на Родосе сохранилось такое письмо. Когда закончились все войны, гхази Мустафа Кемаль Ататюрк-паша приказал народу обучиться писать латинскими буквами, как франки, и теперь никто не может прочесть, что написано старым оттоманским алфавитом или греческим. Смогут немногие вроде меня, да и то, если язык турецкий, а не греческий. Еще Мустафа Кемаль велел обзавестись фамилиями, и я, конечно, взял себе «Каратавук». Так что теперь я Абдул Каратавук-эфенди. Я — эфенди, потому что умею писать, что принесло мне большой почет, и это утешает.

Новый способ письма франкскими буквами весьма хорош. Я пишу, зная, что меня поймут. Однако не все пишется так, чтобы остальные поняли. Если писать греческими буквами, как раньше, получается отличный шифр, который никто, кроме меня, не разберет, даже если найдутся такие, кто захочет над ним попотеть. Вдруг я пожелаю написать о вещах, которые не хотел бы выставлять на всеобщее обозрение? Нет уж, я хочу запомниться только хорошим, таким, о чем могу сам рассказать сыновьям и приятелям в кофейнях, и для них я пишу новыми латинскими буквами, чтобы помнили обо мне.

Я слышал, есть такие христиане, которые идут к своему священнику, рассказывают обо всем дурном, что совершили, и он именем Господа их прощает, потому что, говорят, Иисус сын Марии дал своим апостолам власть прощать грехи. Об этом мне ничего неизвестно, но я точно знаю одно: если есть кому рассказать о своих дурных поступках, у тебя хоть ненадолго спадает груз с души. У меня для этого лишь бумага, но она не может прощать.

К счастью, я давно напрактиковался писать левой рукой, хотя поначалу выходило вкривь да вкось, но теперь идет легко, и я брошу писать, если только уж слишком вздорожает масло для лампы. Я стал городским письмописцем, работы всегда хватало, но порой пишу, чтобы полегчало от пережитого, потому что лучше уж повериться листу бумаги, чем держать в себе и чувствовать, как бесчестные поступки по ночам грызут тебя изнутри, будто крысы. Были у меня подлости, совершенные в годы войны.

Вот что я бы хотел сказать Мехметчику, если б знал, где он сейчас. Мне жаль, что тебе не позволили воевать за империю, как достойному солдату; пусть это был джихад, но, по-моему, следовало доверять тем, кто хотел сражаться за Султана. Под Чанаккале у нас были арабы, они мусульмане, но воевать не хотели, предали империю и сбежали. А у франков служили мусульмане-индусы, которые яростно за них сражались и в джихад не верили. Вот и доказательство: очень это нелепо, что христиан не пустили в армию.

Мне жаль, что тебя забрали в трудовой батальон, где сделали прямо рабом. Этим должны были заниматься каторжники, а не мужчины, желавшие стать солдатами. Мне жаль, что из-за этого ты утратил верность и стал бандитом. Еще мне жаль, что ушли христиане, потому что икона Марии, матери Иисуса, многих утешала, и вы были веселее нас. Хорошо, что новые мусульмане с Крита принесли с собой свой веселый нрав, но, к сожалению, у нас слишком много старых святош, которые вечно твердят, что радоваться грешно, и потому большую часть жизни мы угрюмо ожидаем смерти, ибо только после нее нам позволят веселиться.

Я записал многое из того, что хотел бы сказать Мехметчику после войн, и то, что рассказал бы ему, не вмешайся судьба с отцовым выстрелом. Я писал, представляя, что сижу с Мехметчиком на холме, и папаша со своим ружьем еще не сунулся. После моей смерти бумаги, само собой, обнаружат, но кто знает, что с ними станет? Я вот так начал записи:


Мой дорогой и нежно любимый друг, с кем мы давно расстались и кого я не чаял увидеть снова после всех войн. Твою семью выслали неизвестно куда, в твоем доме живут переселенцы с Крита. Эти люди постепенно становятся как мы, теперь они тоже турки. Они выучили турецкий, особенно ребятишки, но иногда еще говорят по-гречески, собирают улиток и готовят из них блюда с помидорами, луком и рисом, у них красивые песни, есть танец, который всем очень нравится, и мы всегда просим их сплясать на праздниках. Дорогой Мехметчик, ты бы не огорчился, увидав их в своем доме, они хорошие люди, и в доме живет счастье, как прежде, а старые критяне, конечно, тоскуют по родине, как, наверное, тоскуешь и ты. Я знаю, что такое тоска по дому, потому что восемь лет провел на войне, где оставил юность и благопристойность, хотя лучше бы мне сидеть дома, делать горшки и сыновей. Когда я вернулся, все переменилось. Но кто знает? Может, когда-нибудь все опять изменится, и наши народы снова будут вместе. А пока я вспоминаю вас с улыбкой, надеясь, что и вы нас помните.

Я улыбаюсь, думая о нашей последней встрече, когда ты рассказал, что Садеттин был Черным Волком, а ты стал Красным. Сначала я просто не поверил, услышав знакомый посвист малиновки, летевший с холма, где среди гробниц жил Пес. «Как похоже на свистульку Мехметчика, — подумал я, припомнив дни детства и нашей дружбы. — Поет долго и не совсем по-птичьи». На войне я часто слушал птиц, когда стихали бои и мы отходили в тыл на отдых. Сидишь в леске и слушаешь чистую, звонкую перекличку птиц: «Когда люди уйдут, эта земля вновь станет нашей». Помню, после долгого боя с франками мы заняли их траншею, пушки смолкли, и слышалось только пение птиц, а по ночам пели соловьи и дрозды, совсем как дома.

Конечно, я сразу понял — это ты свистишь с холма, и меня заполнила радость.

Увидев тебя, я не знал, что сказать. Ты так изменился! Лицо потемнело под солнцем, большая борода, ты раздался и был одет, как бандит: за поясом пистолеты и сабля, грудь в пулеметных лентах, в руке винтовка, а голова обмотана красной тряпкой, наподобие тюрбана. Ты вышел из-за гробницы и обнял меня.

Я столько слышал о Красном Волке — бандите и грозе жандармов, но мне и в голову не приходило, что это ты. «Я думал, ты ушел с семьей и другими христианами», — сказал я, а ты ответил: «Да как? Меня же здесь не было. Я давно в бегах».

Мы сели, и я стал рассказывать, что было со мной. Мы так условились: сначала расскажу я, а потом ты, и мы обменяемся нашими историями.

Но не вышло, нам помешали, и тогда я решил, что расскажу свою историю в большом письме к тебе. Я не знаю, где ты, жив ли, и мне тяжело писать, когда тебя уже может не быть на свете. Нет, лучше я представлю себе неизвестных читателей и начну свою историю заново такими словами: «Я не стану рассказывать о жизни в учебке». Эти записи останутся моим детям и всем, кому они интересны.

Этим письмом, которое ты никогда не прочтешь, я обращаюсь к тебе в последний раз. Может, помнишь, у нас был обычай посылать мертвым весточки с птицами, и как бы мне хотелось иметь такую птицу, чтоб отнесла тебе мои мысли. Если ты вообще меня понимал, поймешь и теперь, что я всю жизнь по тебе скучал и скучаю до сих пор, когда я старик и уже подводят глаза, что обычно для писаки. У меня жена, дети и внуки, я видел, как моя страна превращается в великую державу с новыми устремлениями. Ей никто не угрожает. В общем, я прожил хорошую, честную жизнь и простил себе то, чего стыдился. Наш край все так же красив, а соловьи с дроздами по-прежнему не дают нам спать по ночам. Жандармы на площади все так же играют в нарды. Здесь легко обрести довольство. И все же я скучаю по тебе, мой старый друг, и, надеясь, что существует жизнь после жизни, вхожу в смерть, предвкушая, как мы снова станем мальчиками в старом раю, наполним водой свистульки, побежим и замашем руками, перекликаясь среди древних гробниц, и встретим людей из нашего детства, всех сошедших под землю: Рустэм-бея, Лейлу-ханым, Али-снегоноса, Пса, Богохульника, Али-кривоноса, Стамоса-птицелова, Мохаммеда-пиявщика, Харитоса и Поликсену, Айсе и ходжу Абдулхамида, Лидию-яловку и отца Христофора, моего отца Искандера и мать Нермин. Там вновь соберется наша детская компания: красавица Филотея, уродина Дросула, Садеттин, убивший сестру, бежавший из дома и ставший Черным Волком, Ибрагим-рехнутый. Может, там окажутся Фикрет из Пера и мои однополчане, и мы обретем прежнюю радость.

Звезды тускнеют, все почти исчезло для меня. Интересно, пришел ли ты к тем же выводам, что и я. Бесполезно что-то планировать, даже когда точно знаешь, что делать. Настоящее опрокидывается будущим, его разрушает следующее будущее, бурлят беспорядочные воспоминания, а сердце непредсказуемо.

Когда-то мы с тобой играли в птиц, махали руками и были счастливы, даже когда падали и ушибались, но ведь мы — бескрылые птицы. Ты был малиновкой, а я дроздом, другие — орлами, грифами, прелестными щеглами, но никто не имел крыльев.

Крылатым птицам все равно, летят себе, куда пожелают, не ведая границ, и ссоры их недолги.

А мы навеки прикованы к земле, как бы высоко ни забирались, размахивая руками. Мы не можем летать и потому обречены делать то, что нам не подходит. Мы бескрылы, нас толкают на борьбу и подлости, которых мы не ищем, а после всего проходят годы, горы сравниваются с землей, равнины вздыбливаются, реки забиваются песком, а утесы падают в море.

Загрузка...