91. В ссылке на Кефалонии Дросула вспоминает смерть Филотеи

Сейчас просто не верится, что нас вот так вот согнали и увели. Нынче бы такого не произошло. Вон сколько бед сотворилось. Теперь-то никто не скажет: «Надо бы этих людей выкинуть из домов и отправить в другую страну». А тогда мы особо вопросов не спрашивали. Появились жандармы, велят уходить, и ты идешь. Мы тогда были простые люди. Покорные, привыкли слушаться властей и, знаете, вовсе не походили на греков. Некоторые турки называли нас «райя», что значит «скот».

Муж-то мой был не прост. Не бессловесная скотина. Так случилось, что он был дома, когда заявились жандармы. Если б ушел в море, бог его знает, может, пришлось бы отправляться без него, потому как выбирать не приходилось, и тогда поди знай, где бы мы с Мандрасом оказались. Вон как судьба зависит от малейшей мелочи.

Про сынка-то моего вы, небось, слыхали. Мы нарекли его Мандрасом, потому что мне приснился покойный дедушка, который и велел так ребеночка назвать. Все вокруг говорили: «Мандрас? Что за имя такое? Слыхом не слыхивали». Я объясняю: «Я слыхала, мне его дедушка сказал, когда я была на девятом месяце». А они: «Ребеночка следует называть в честь отца, деда или еще кого. Или там, в честь святого. Всем известно, что у беременных бывают закидоны». Споры без конца, но я уперлась, и тогда муж отводит меня в сторонку и говорит: «Слушай, меня от препирательств уже воротит. Можно же крестить одним именем, а самим называть по-другому. В конце концов, у всех есть прозвища».

Я еще маленько поартачилась, но здравый смысл муженька меня одолел, и малыша крестили Менасом, в честь святого. Разумеется, я всегда звала его Мандрасом, так его все под этим именем и знали. Он умер давно, на исходе войны с немцами. Сам виноват. Плохо кончил. У матери не одна печаль, так другая. Говорят, у грецкого ореха первый урожай ядовитый до смерти. Вот и я вроде грецкого ореха, а Мандрас — мой первый и единственный плод. Одно время у сына была невеста, Пелагия, и она, благодарение богу, стала мне как дочь. Превратила меня в миндаль, что цветет посреди зимы. Мы открыли эту таверну, так вот и живем.

А тогда Мандрас был совсем крохой и такой милый личиком, пошел, к счастью, не в меня, а в отца. Вот когда вернулся с войны, стал страшилищем, как я.

Ну вот, значит, пришли жандармы и велят мигом собраться и уходить, нас как обухом по голове, а затем поднялась паника. Я первым делом кинулась к Лейле-ханым, где была в служанках. Она как услыхала новость, странно взбудоражилась, но мне разбираться было некогда. Лейла дала мне денег на дорогу. Потом я побежала в дом родителей, где мать пыталась собраться. Папаша уже надрызгался, и матушка его валтузила, лупила по мордам и приговаривала: «Ах ты, мерин никчемный, вот брошу тебя здесь, жопа ты свинячья!»

Тут появляется мой муж Герасим и с ходу заявляет:

— Скорей, мы уходим. Иди домой, собери корзину с едой, возьми, сколько унесешь, бутылей с водой, чего-нибудь из теплой одежды, и уходим.

Я ему:

— Ты чего? И так знаю, что уходим.

А он на меня смотрит и так спокойно говорит:

— Мы уходим на лодке.

Мы с матушкой так и обалдели.

— Как на лодке? — говорю. — Я никогда не плавала на лодке. А как же мать с отцом?

— У тебя есть сестры. Они пойдут с родителями, а ты и малыш отправитесь со мной на лодке.

Матушка с Герасимом посмотрели друг другу в глаза, и взгляд у обоих был честен и тверд, как железо. Потом мать повернулась ко мне и сказала:

— Делай, как муж говорит. С нами все будет хорошо. Мы выдюжим.

— Но, ана[120]… — начала я, а мать пальцем прикрыла мне губы.

— Езжай с мужем. Твое место с ним. Свидимся, коли Господь пожелает.

— Мы отправимся на Кефалонию, — сказал муж. — Запомните?

— Кефалония? — переспросила матушка.

— Повторяйте, — велел Герасим. — Повторяйте, пока не запомните.

— Кефалония, Кефалония, Кефалония, — талдычила мама.

— Запомнили?

— Кефалония, — говорит мать, а у самой слезы на глазах, и голос дрожит.

— Когда окажетесь в Греции, доберитесь до Кефалонии и спросите семью Драпанитикос. Бог даст, разыщете нас.

— Драпанитикос, Драпанитикос, — повторяла мама. — Драпанитикос.

Герасим поцеловал ей руку, приложил ко лбу, к сердцу, а потом обнял. Обнялся с сестрами и поцеловал руку отцу, хотя тот ни черта не соображал и приготовился блевать, поскольку вечно нажирался, унимая зубную боль. Армянин Левон так и не заплатил за его зуб, потому что всех армян выгнали до прихода зубодера.

Я расцеловалась с матушкой и сестрами. Сказать по правде, я даже не плакала, так меня оглушило. Герасим уже вышел, и я поспешила следом.

— Почему на Кефалонию? — спросила я.

— Единственное место в Греции, которое я знаю. После кораблекрушения моего деда вынесло на здешний берег. Он родом с Кефалонии, его звали Герасим Драпанитикос, и меня нарекли в его честь. Здесь он встретил мою бабку и домой уже не вернулся. Говорил, все кефалонийцы странники, мало кто похоронен в родной земле, и считал, что здесь умереть и должен.

— А почему ты не Драпанитикос?

— Потому что потому. Это фамилия, у нас так не принято.

Мы запыхались, пока чуть не бегом взбирались по косогору к дому, особо не разговоришься.

— А где эта Кефалония?

— На западе. Там где-то. Спросим, а когда туда доберемся, разыщем семью Драпанитикос. Какая-никакая родня в чужих краях.

— А как же мама-то с сестрами?

— В лодке все не поместятся. Потонем с концами.

— Ну зачем нам плыть? Разве нельзя пойти со всеми? Потом доберемся до Кефалонии.

Герасим остановился и посмотрел мне в глаза:

— Во-первых, лодка — единственное, что у меня имеется. С ней я всегда заработаю на жизнь, где есть море. Во-вторых, я не доверяю жандармам. Помнишь, что случилось с Левоном и другими армянами? И дня пути не прошло, как погибли. Все так говорят.

— Их же курды увели. Из диких племен с востока. Они и солдатами-то не были. Всем известно, что курды ненавидят армян. А чего жандармам нас ненавидеть?

— Все равно, — сказал муж. — Где ты видишь лошадей с подводами, провизию нам про запас? Мулов и ослов, навьюченных палатками? Считай, повезет, если половина наших хоть куда-нибудь доберется живьем.

— Но мама… и сестры…

Герасим смотрел на меня:

— Выбирай сама. Я тебе не приказываю. Ты моя жена, но я тебя не неволю. Мог бы и приказать, но не буду. Если хочешь, иди с матерью, встретимся на Кефалонии, когда разыщете семью Драпанитикос.

Вот тогда я и приняла самое трудное решение в жизни. Я не выбирала между одним и другим долгом. Я выбрала между одной и другой любовью, но больше никогда не видела своих родных, так и не узнав, что с ними случилось[121].

Когда мы загружали в лодку еду и воду, произошло ужасное несчастье. Она затмило наше плавание и осталось со мной на всю жизнь. Я часто вижу его во сне и не могу изгнать видения, даже когда встаю среди ночи и делаю изрядный глоток водки. Наверное, это было страшнее прощания с родными, ведь я тогда не знала, что больше их не увижу.

Кажется, я рассказывала о моей подруге детства Филотее. Она была помолвлена с козопасом по имени Ибрагим, с ним мы тоже дружили. По красоте Филотея сгодилась бы в жены и Султану, но ей хотелось за Ибрагима, потому что они всегда друг друга любили, все у них было оговорено еще с малолетства, а козопас и зарабатывает хорошо, поскольку берет плату за пригляд над чужими козами. Некоторым хорошо если раз в году доводилось видеть денежку, в сравнении с ними Филотея бы стала богачкой. Единственное неудобство — ей бы пришлось менять веру, но у нас тогда было в порядке вещей, что христианка, выходя за мусульманина, сама становилась мусульманкой. Все веры перемешались, и порой мусульмане ходили на христианские службы — стояли в дверях, сложив руки на груди. Не знаю, они почему-то всегда складывали руки. Не важно, стала бы Филотея мусульманкой или нет, она бы все равно ходила приложиться к иконе. У нас было не как сейчас, когда ты либо то, либо это.

Ну вот, пришли жандармы, и Филотея, наверное, побежала искать Ибрагима. Они же еще не поженились, и ей бы пришлось уходить, а свадьба? Не знаю, чего они там друг другу наговорили. Можно лишь гадать. Беда в том, что Ибрагим вернулся с войны не в себе, и семьи дожидались, пока он оклемается. Не будь он рёхнутым, наверно, не столкнул бы Филотею с утеса.

Я увидала их на вершине. Они как-то странно бегали туда-сюда, кричали и размахивали руками, но слов было не разобрать, я только видела, что оба хватаются за голову, закрывают ладонями глаза и хватают друг друга за рукав. Можно лишь догадываться, что за свара у них приключилась, учитывая, что с мозгами-то у него было неладно. Мне даже показалось, они дерутся, да еще огроменная псина Ибрагима прыгала и лаяла, добавляя суматохи. Потом я увидала, что Ибрагим скакнул вперед, а Филотея этак крутанулась и упала с утеса.

Она ударилась о скалистый выступ чуть ниже и подскочила, словно деревяшка. Затем полетела прямо вниз, врезалась в каменистую осыпь у подножия склона, и ее отбросило на прибрежную гальку.

Мы с Герасимом на мгновенье застыли и только немо смотрели друг на друга. Потом я подбежала и перевернула Филотею. Действовала, как автомат, никаких чувств еще не было.

Тяжко говорить, в каком она была виде. Я вот думаю о Филотее и понимаю, что рассказывать-то особо нечего. В смысле, в ней не было особой смышлености, забавности или чего-то такого интересного. Ни знаний, ни образования. Никаких тебе высоких порывов. У нее имелось два устремления: быть красивой и выйти за Ибрагима. Народив детишек, она бы, несомненно, лишилась красоты, но это бы ее уже не заботило, потому как матери тщеславничать-то некогда. По большому счету, Филотея вообще была никто и жила в своем крохотном мирке, так уж ей на роду написано — быть обычной. Наверное, доживи она до старости, ее биография уместилась бы в полстранички, а не родись она вообще, думаю, свет бы и не почувствовал никакой разницы.

Только дело в том, что всякий, кто знал Филотею, ее любил. Очень ласковая и добрая, вся как на ладони, беззлобная, а главное, она была ужасно хорошенькая и обожала красивые вещицы. У нее на лице было написано — милая душа.

Как увидала я ее под утесом, меня прям ошпарило ужасом, чего сотворилось с ее красотой. Камни ее всю изрезали. Даже не изрезали — разодрали. Рваные раны, забитые каменной крошкой. Одежда в клочьях. Лицо местами ободрано до кости, кончик носа оторван. Глаза залиты кровью, я попыталась ее отереть, но она все набегала и набегала.

— Филотея… Филотея… Филотея… — звала я, давясь рыданиями и наполняясь гневом.

Она меня услыхала.

— Дросулакиму, — тихо-тихо прошептала она и чуть улыбнулась, будто вспоминая меня. Я баюкала ее голову на коленях, у нее изо рта шла кровь, стекая по подбородку. Дросулакиму меня раз назвала Лейла-ханым, а Филотея запомнила.

Потом Герасим взял меня за плечо.

— Она умерла, — сказал он.

Я увидела, что так оно и есть.

И тут на вершине утеса я заметила две крапинки — Ибрагим с собакой смотрели на нас. Душу мне взметнуло гневом, я будто осатанела.

Как одержимая, я вопила проклятья. Они и сейчас меня преследуют, и я просыпаюсь от собственных криков.

— Чтоб никогда не родился твой сын, кто проводит тебя в могилу! — орала я. — Пусть не родится дочь, чтоб горевать о тебе! Чтоб глаза тебе выжгло кровью, чтоб оглох ты от воя, чтоб кишки тебе набило камнями!..

Не знаю, откуда взялись эти проклятья, я в жизни таких не слыхала. Когда они всплывают в памяти, я слышу, как звенит мой голос, и слова на турецком, такие неуместные в здешних краях, рвутся из нутра, я зажимаю уши, но ничто их не заглушит, и забыть их не удается. Слепая ярость, что залила меня, так до конца и не выкипела. Порой она придает мне силы, но лучше бы жить без нее.

Я лишь однажды еще раз испытала такой гнев, когда Мандрас чуть не изнасиловал женщину у меня на глазах, и я сказала, что он мне не сын.

— Я отрекаюсь от тебя, знать тебя не знаю, нет тебе пути домой, век бы тебя не видеть, я забыла тебя, проклинаю тебя! Чтоб никогда ты не знал покоя, чтоб у тебя сердце в груди лопнуло, чтоб ты подох под забором! Убирайся, пока я тебя не убила! — Вот как я сказала.

Это сильное проклятие, но оно ничто по сравнению с тем, как я проклинала Ибрагима, хотя он был другом детства и все его любили. Я часто думала: может, эти проклятия, что из меня выплеснулись, — знак, что я злая женщина? Может, это из-за меня Ибрагим носил проклятье до конца своих дней? Я замолчала, а он не шелохнулся и так все стоял, когда мы уже вышли в море.

Конечно же, я не забыла Мандраса. Я его любила, как мать любит сына, а сыновей не забывают, даже если грозят этим в проклятье. Нет ничего тяжелее, чем потерять ребенка. Мандрас утонул в море, как и муж мой Герасим, и я теперь на Кефалонии совсем без родных. Я осиротила себя своим решением еще в Турции, когда стояла перед невозможным выбором, потом муж оставил меня вдовой, а затем и собственное дитя — сиротой.

Но я не жалуюсь. Вы не подумайте. Было у меня и счастье, я за многое в жизни благодарна. В конце концов, дом — не только место, откуда ты родом.

Теперь расскажу, как мы добирались из Турции на Кефалонию.

Загрузка...