Глава 18 Дело Штирлица живёт и побеждает

Пишущий человек, которому не довелось побывать гострайтером, располагает естественной роскошью писать за себя и от себя. Даже если он пробует разные стили, разные методы изложения и прочее. Даже если принять во внимание, что писательство — это попытка стать другим, писатель становится этим «другим» опять-таки в пределах собственного самовыражения. Он способен написать рассказ от лица своего соседа, но рассказ будет принадлежать именно ему, а не соседу, учитывая, что сосед двух слов на письме связать не может.

А вот представьте-ка: писатель, худощавый волосато-бородатый дяденька с внешностью престарелого хиппи, буквально влезает в шкуру своего соседа, стокилограммового и лысого Василия Прокофьевича Хрюндина! Причём до такой степени, что пользуется его паспортом, живёт в его квартире, спит с его женой Мадленой Тимофеевной, ходит на завод, где работает Хрюндин. И при этом все принимают его за Хрюндина…

Таково ремесло литературного негра. Кое в чём оно ближе к шпионству, чем к литературе. Я, женщина тридцати с лишним лет, кандидат медицинских наук, соприкасавшаяся с милицией только при получении паспорта, вынуждена изображать шестидесятилетнего мужчину, значительную часть жизни проработавшего в правоохранительных органах. И хотя редактор не требует полной маскировки, образ проекта влияет на то, что я пишу. Я оснащаю мясом человеческих отношений костяк сюжета, который никаким сверхъестественным образом не зародился бы в моей голове. Я консультируюсь со специалистами, выясняя юридические детали, которые у Двудомского — и у его alter ego майора Пронюшкина — должны от зубов отскакивать…

Насколько я становлюсь Двудомским? И майором Пронюшкиным? И где пребывает при этом моя личность? Или, может быть, главные редакторы издательств, которые пользуются литнегритянским трудом, пошли дальше нацистских главарей: те освобождали своих подданных от химеры, именуемой совестью, эти — от химеры, именуемой личностью?

Нет, личность не безмолвствовала. Позор тому, кто решит, будто в гострайтерской работе совсем не проявлялась моя творческая индивидуальность! Собственно, ради неё меня в издательстве и держали: Хоттабыч знал, что такой конь как я борозды не испортит, что мне можно поручить синопсис какой угодно степени нелепости, и я его преобразую во что-то годное. Благодаря этому я разрешала себе чуть-чуть хулиганить: вставлять в заказные романы какие-то мелочи, характерные для меня и совершенно не способные быть произведёнными шустрым милицейским пером Двудомского. В этом смысле мои двудомские произведения стали зашифрованным дневником, поскольку при полной неспособности вести нормальный человеческий дневник я всё же нуждалась в резервуаре, куда можно было сливать свои попутные впечатления. Так, в процессе работы над книгой, где майор Пронюшкин ловит террористов, готовящих взрыв в метро, и для этого проникает на станцию «Киевская» через другую станцию «Киевская», засекреченную от обычных пассажиров, я читала очень хороший, и разумеется мало кому известный роман Евгения Чижова «Тёмное прошлое человека будущего», и завуалированные цитаты из него расцветили описание станций, куда не ступала нога рядового москвича, лишённого возможности оценить их пышное, несколько громоздкое сталинское великолепие. Описание нападения на двух честных работников милиции, отказавшихся участвовать в коррупции, стало прозаическим переложением Бродского:

Внезапно кусты распахнулись,

кусты распахнулись вдруг.

Как будто они проснулись,

а сон их был полон мук.

Кусты распахнулись с воем,

как будто раскрылась земля.

Пред каждым возникли двое,

железом в руках шевеля.

Один топором был встречен,

и кровь потекла по часам,

другой от разрыва сердца

умер мгновенно сам.

Убийцы тащили их в рощу

(по рукам их струилась кровь)

и бросили в пруд заросший.

И там они встретились вновь.

И это всего лишь литературная составляющая хулиганств! Мой остальной багаж просачивался в романы о Пронюшкине ещё более затейливо. Я без зазрения совести использовала знания по медицине, которыми юрист Двудомский владеть не мог. Я давала третьестепенным, едва мелькнувшим героям имена и фамилии одноклассников, соседей, институтских преподавателей и коллег, попутно выдавая кое-какие подробности из нашего общего прошлого. Я заполняла пустоты недостающего объёма байками из собственной жизни — жаль, не смогу повторно их использовать, разбазарила зря…

Что за этим стояло, какие мотивы? На поверхности — самые банальные: берётся то, что под рукой, первое попавшееся, экономия мыслительных усилий. Но в глубине — чёрт его знает: вдруг я хотела разоблачения? Чтобы кто-нибудь прочитав сообразил: «Тьфу, да это же не тот Двудомский, что был в предыдущем романе! Там он не знал, что печень у человека находится справа, Некрасова с ошибкой цитировал… Что-то здесь не так».

Или — в случае одноклассника или коллеги: «А-а-а, караул! Откуда Двудомский меня знает? Кто рассказал ему обо мне?»

Приди же, мой разбирающийся, чуткий к слову читатель! Где бы ни осенило тебя подозрение: в электричке, в больнице, на пляже, в длинной жилконторной очереди, — явись! Настрочи издательству отзыв: «Что ж вы, суки, творите, и кто там у вас на самом деле творит?» Пусть я даже пострадаю материально… Верни мне веру в читающее человечество! Веру в то, что вот эти мелочи, которыми я уснащаю текст, вот эта плоть романа, которая получается вне зависимости от того, хочу я или нет, как только сажусь писать, она образуется, и это единственное, что интересует меня в литнегритянском процессе, — что это всё важно для кого-то, кроме меня. Хоть для кого-нибудь.

Но этого не случилось. Что укрепило моё презрение к потребителю литнегритянских опусов… Презрение? Да нет, слишком сильное слово. Страус — он и есть страус, чего ради его презирать? Надо просто обгладывать его сочную, истекающую долларовым жирком голяшку, не задумываясь о содержимом страусиных мозгов. Здоровее будешь.

Быть собой в заказном произведении — запретное, немного стыдное удовольствие. Но не быть собой в заказном произведении — занятный аттракцион. Взявшая отпуск личность любуется со стороны, чего я там вытворяю. Смотрите, как я органично употребляю служебный милицейский жаргон! Смотрите, как я здорово описываю эротическую сцену от мужского лица — включая ощущения со стороны органов, которых у меня биологически не предусмотрено… Эх-х, жаль, никто из читателей этого не оценит. Чтобы оценить, надо знать о различиях между мной и Двудомским. А если различие чувствуется, порождая диссонанс, значит, не так уж безупречно я притворяюсь… Главный комплимент Максим Максимычу Исаеву — чтобы его продолжали считать штандартенфюрером Штирлицем.

Роль Штирлица соблазнительна: ты лишаешься собственного имени и биографии, но взамен приобретаешь возможность попробовать много такого, чего лишён был Исаев. Глушить шнапс в берлинских кабачках. Пребывать в самой гуще исторических событий. Носить красивую чёрную форму. Пользоваться преимуществами арийского происхождения. Получать сентиментальные открыточки на Рождество… Кое-что из списка нафиг сдалось, но кое-что может принести совершенно особенные чувства.

И главное из этих чувств — свобода. Странная, соблазнительная свобода не быть собой. Это она всегда манила меня, когда вдохновение (какое опошленное слово, ну вот наконец-то я его употребила) несло и вело, и я ощущала себя не более чем пищущей машинкой, на которой импровизируют неведомые пальцы… Новая степень — новая ступень свободы. Не быть даже машинкой — той дефектной машинкой, которая сомневается, правильно ли она дрыгает рычажками.

Это ведь только в идеале писать от себя — своё — легко и приятно. «Здравствуй, брат, писать очень трудно», — приветствовали друг друга члены объединения «Серапионовы братья». Вдохновение — штука полезная, но на чистом вдохновении не напишешь даже рассказ объёмом в авторский лист, не говоря уже о целом романе. Взаимоотношения художника с тем, что он нащупывает, ищет, буквально видит, но не может воплотить, мучительны, как пульпит, настигший в местности, где не водятся стоматологи. Заказной роман манит избавлением от этой борьбы. В работе литнегра немало трудностей, но вот эта — главная — отсутствует.

И знаешь, читатель, это действует освежающе.

Переставая изводить себя из-за неточного слова или неудачного построения фразы, писатель входит в первоначальное состояние детской игры — а что такое литература как не игра? Притворимся, что эта песочница — космический корабль, а в кустах засел инопланетянин. Притворимся, что я на самом деле не я, а Хрюндин. От лица Хрюндина я могу написать то, чего не могу себе позволить написать от собственного лица. От лица Хрюндина я имею право писать хуже, чем от собственного лица. И, парадоксально, от разрешения себе писать хуже иногда выходит лучше. Отрешаясь от круглосуточной заботы о слове, лихорадочно следуя за сюжетом, писатель срывается с тормозов — и начинает выписывать по автостраде такие лихие виражи, что иногда, перечитывая, сам себе поражается: а ведь, тудыть-растудыть, отлично вышло!

До того отлично, что лёгкий озноб подымается изнутри: неужели лучше, чем за себя? Ведь, в самом деле, если присмотреться, в заказных романах я компенсировала и сверхкомпенсировала то, чего лишены были собственные. Если собственные романы были написаны с петлянием композиции, способным раздражить неприлежного читателя, то заказные имели более приглаженное, подходящее для восприятия всеми и каждым течение. Если в собственных романах я позволяла себе едва наметить характер второстепенного героя, оставляя главное на откуп воображению, то в заказных отлично прописанные боковые линии служили предметом гордости. Я научилась выдерживать точку зрения: если фрагмент текста изображает одного персонажа, то всё происходящее должно быть показано через его восприятие, пусть даже не от первого лица. Я научилась убивать в зародыше прощаемые себе раньше «он подумал», «он увидел», «ему померещилось»… Право же, к чему писать «Он заглянул в тёмную кладовку и испугался: ему показалось, что там притаился удав», когда можно показать:

«Душный мрак за хлипкой деревянной дверцей… А! Майор отпрыгнул: тугая полоса свернувшейся в кольцо змеи потянулась к нему… Фу-у! Отлегло: да это же пожарный шланг!»

Аляповато, да. На скорую руку, да. Можно сочинить лучше, согласна. Но зачем? Это динамично. Это подходит. И главное, так можно писать километрами.

Но гордиться заказными вещами, в противовес собственным, к которым я стала более критична, тоже не получалось. В романе Двудомского всегда присутствовало что-то, сводящее его (мои!) литературные достоинства на нет. Какая-то примитивность сюжета. Какая-то ограниченность милицейской мысли. Какая-то крикливость и убогость уголовной темы. Как ни упаковывай в блестящий фантик коричневую субстанцию, запах выдаст, что внутри — не шоколадка.

Страус никогда не замечает этого запаха. Зато его замечала я. Обоняла всей своей спрятавшейся, но не исчезнувшей личностью, которую я не могла передоверить ни Хрюндину, ни Штирлицу, ни Пронюшкину. Ни Хоттабычу. Ни Двудомскому, ни Алле. Вообще никому. Моя личность сидела и по-гоголевски мечтала: вот бы приставить к носу Василия Прокофьевича губы Серапиона Амадеевича, а к собственному серьёзному содержанию — отвязную лихость заказных романов…

Это был бы удачный тандем, не правда ли? Соавторство с самой собой. И я мечтала, чтобы оно состоялось.

Загрузка...