Родившись, я прежде всего громко заявил о себе криком. Голос — это было единственное, чем я располагал в то время, ни богатств, ни знакомств, ни других талантов у меня не было. И если бы не особое строение моих голосовых связок, то я, возможно, до сих пор стругал бы доски, шил штаны или чинил башмаки, как это делал мой отец, проживший всю жизнь в маленьком городке Реканати, где я и появился на свет 20 марта 1890 года. И конечно, я тоже был бы бедняком, как он. Но Бог дал мне голос, и эго решило мою судьбу. Я умел петь и больше ничего не умел делать. Мне нравилось только пение, и ничто другое не привлекало меня.
Моя жизнь на первый взгляд может показаться лёгкой. В каком-то смысле так оно и было, пожалуй, потому что я никогда не знал сомнений, колебаний, не стремился к чему-нибудь другому, и мне не приходилось начинать что-либо сызнова. Было только одно, что я умел делать, — это петь. И я пел. Но от маленькой тёмной церкви, где я мальчиком начал петь в хоре, до яркого света рампы «Метрополитен-опера» лежал долгий путь. Понадобились многие годы терпения, унижений, лишений и тяжелого труда, чтобы пройти этот путь. Теперь, оглядываясь на прошлое, я рад, что мои первые годы были отмечены трудностями и борьбой. Если бы карьера певца требовала от меня только усилий, необходимых для того, чтобы издавать звуки, то вряд ли я чувствовал бы сейчас, что достиг цели.
Голос свой я унаследовал, должно быть, от матери. Во всяком случае, она первая научила меня петь. Когда я был маленьким, она, убаюкивая меня, напевала старинные деревенские колыбельные. Постепенно, по мере того, как я рос и расставался с детством, колыбельные все чаще стали исполняться дуэтом. Каждый вечер перед сном матушка подолгу сидела, обняв меня, прижавшись щекой, и мы пели. Она хвалила меня, ободряла, говорила, что я пою уже лучше ее — я, конечно, отрицал это — и непременно добавляла, что тот, кто хочет хорошо петь, должен быть добрым и хорошим человеком с отзывчивым и любящим сердцем.
Помнится, в одной из песен говорилось о девушке, заточенной в монастырь, которая тосковала по своему далекому возлюбленному. В песне были такие слова:
Мать моя была графиней,
Рыцарем отец мой был...
Долгое время эта песня связывалась в моем детском воображении с родителями. Мне казалось, что это моя мать — графиня и мой отец — знатный рыцарь. Я так восторгался своей матушкой, она представлялась мне такой прекрасной, что это казалось мне вполне естественным. На деле же все было совсем не так. Начать хотя бы с того, что родители мои были бедными ремесленниками, а позже, когда мне исполнилось лет нить или несколько больше, они потеряли даже то немногое, что имели.
Отец мой, Доменико Джильи, Рыжий, как прозвали его за цвет волос, был сапожником, а мать, Эстер, — дочерью сельского учителя. Я был самым младшим в семье. Нас было шестеро детей — четверо братьев и двое сестер. Отец одинаково хорошо умел шить новую обувь и чинить старую. В конце прошлого века туфли фабричного производства были еще редкостью в глухой итальянской провинции, и все, кому нужна была обувь, покупали ее у сапожника, который работал в своей маленькой мастерской вместе с подмастерьем или учеником.
Обувь, которую шил мой отец, не была ни модной, ни изящной. Ее не покупали знатные семьи, жившие поблизости в своих мрачных старинных палаццо. Обувь у отца приобретали в основном крестьяне, мелкие торговцы, ремесленники, простой народ Реканати. Несмотря на это, отец справедливо гордился своим мастерством, гордился тем, что дает людям добротную, прочную в носке обувь. При этом он никогда не рассчитывал, что его клиенты смогут заказывать каждый год новую пару. В те времена люди считали, что одной пары должно хватить на всю жизнь. И в самом деле, обувь нередко даже передавалась по наследству от отца к сыну. Конечно, никто не надевал эти неизнашиваемые туфли каждый день. Обычно все ходили в деревянных башмаках, которые отец тоже умел делать.
Нетрудно догадаться, что отцовское ремесло было не из тех, что приносят большие доходы. Но жизнь и те времена была недорогой, да и жили мы очень скромно. К тому же, матушка моя была женщиной энергичной. Хотя на руках у нее было шестеро детей. она успевала еще, управившись по хозяйству, помогать отцу в работе. Она научилась шить заготовки для туфель и сапог, сначала вручную, а затем на швейной машине. Матушка любила придумывать для них цветочные узоры, прошитые белой нитью, они красиво выделялись на черной коже. Я думаю, что в этом как-то проявлялось затаенное стремление к художественному творчеству.
Вот в такой спокойной, трудолюбивой обстановке я и родился. Когда мне минуло лет пять, в жизни нашей семьи произошли какие-то неприятные перемены. И если порой ужин бывал скромнее обычного, я видел, что матушка чем-то озабочена, но тогда я, конечно, не понимал толком, в чем дело.
Позднее мне стало ясно, что отец оказался жертвой конкуренции машинного производства. Некоторые оптовики из соседних городов, которые раньше всегда давали ему выгодные заказы, обанкротились, и отец остался почти без работы. Каких-либо сбережений, которые выручили бы его в трудную минуту или помогли заняться другим ремеслом, у него не было. Кроме того, человек старинного склада, он чтил традиции и никак не мог уразуметь, зачем появились эти машины, которые ломали жизнь ему и другим ремесленникам и превращали простые кустарные туфли в предмет роскоши, доступный лишь богачам.
Теперь я припоминаю, что в этой новой обстановке я нашел себе некоторое развлечение. Вместо того, чтобы держаться за юбку матери, я тоже начал как-то помогать дому. Это было необходимо. Даже я, пятилетний малыш, вынужден был зарабатывать. Я стал выполнять разные поручения. Часто, например, отец посылал меня к столяру, мастро Парб[1], чтобы взять у него каблуки для тяжелых, подбитых гвоздями деревянных ботинок, которые отец продавал крестьянам. Мастро Парб скоро обнаружил, что я умею петь, и после матушки оказался моим первым слушателем. Он ставил меня на скамейку, которая была так высока, что я не решался спрыгнуть с нее. Я с ужасом смотрел на пол, умоляя его отпустить меня, потому что отцу срочно нужны каблуки, и он ждет меня. Но спасения для меня не было до тех пор, пока я не уступал мастро Парб и не пел. Он обычно просил меня спеть последнюю популярную мелодию, а я к тому времени знал их уже много. Именно там, в мастерской мастро Парб, среди стружек, опилок и столярных инструментов я услышал первые в моей жизни аплодисменты.
Мастро Парб, должно быть, рассказал обо мне кому-то из знакомых в округе, потому что вскоре самые разные и незнакомые люди стали просить меня спеть. Теперь в любое время дня, когда бы я ни отправлялся с поручениями отца, мне нужно было для этого все больше и больше времени. Бежал ли я вприпрыжку по склону кривой улочки или устало поднимался по крутому переулку, мне всегда попадалась на пути какая-нибудь старушка, сидевшая в тени с вязаньем в руках, готовая соблазнить меня сладостями. Если же я играл с ребятами на площади, у фонтана, то старики, проводившие там в разговорах целые дни, подзывали меня к себе и не отпускали, пока я не уступал их просьбам спеть. И как бы сильно мне ни досаждали порой подобные помехи в моих играх (независимо от сластей и мелких монеток, которыми они вознаграждались), досада моя исчезала, как только я ощущал то удивительное восторженное чувство, которое отчетливо вспоминаю и сейчас, перебирая в памяти былое.
Это удивительное ощущение я снова испытывал потом всякий раз, когда какая-нибудь ария, музыкальная фраза или даже отдельная хорошо сфилированная нота волновали публику, а вместе с ней и меня. Это было ощущение, что свершилось наконец самое сокровенное мое желание. И всегда это было не столько желанием заслужить аплодисменты, сколько потребностью быть понятым, принятым, потребностью единения со слушателем.
Нас, певцов, часто обвиняют в тщеславии. И в самом деле, множество разных смешных историй, которые происходят с нами на сцене, доказывают, что это так. Но гораздо чаще, однако, наше тщеславие — это лишь своеобразное выражение мучительной, не дающей покоя потребности снова и снова убедиться, увериться, что найден контакт со слушателем, что вокальное исполнение (поскольку во всем прочем певцы чаще всего слабы и беспомощны) тронуло сердца, преодолев все преграды, создаваемые импресарио и всякими другими людьми. Нет нужды добавлять, что осознал я все это не сразу, а позднее, в результате некоторых размышлений. Конечно, это связано и с той все возраставшей радостью, которую я испытывал всякий раз, когда еще мальчиком заставлял людей повторять: «Еще только одну песенку, Беньяминелло!».
Пение, однако, вовсе не было моей единственной радостью в жизни. Если бы в мои пять лет меня спросили, что мне больше всего нравится, я ответил бы, вероятно: «Играть в камешки!». Страсть к этой игре однажды очень встревожила нашу семью, и братья до сих пор припоминают мне это.
Было лето, стояла ужасная жара. День выдался удачный: я одержал немало триумфальных побед, разрушив и захватив множество «замков» на позициях противников. Когда игра окончилась, я, возбужденный и взволнованный своими богатыми трофеями, незаметно прошмыгнул в дом. Камешки, захваченные у неприятеля, были целым состоянием, и я решил нагладиться созерцанием своих сокровищ. Чтобы никто не мешал мне рассматривать и пересчитывать камешки, и забрался под большую кровать, которая стояла в комнате сестер.
Между тем настала пора ужинать, а мое место за столом все еще оставалось незанятым. И тут началась паника. Братьев немедленно отправили искать меня по городу, а сестры, Ада и Ида, принялись утешать матушку — ей, как всегда в таких случаях, представлялись самые ужасные несчастья. Братья вскоре вернулись ни с чем, и отец решил, что остается только заявить в полицию. И вдруг матушка, сообразив что- то, вскочила с места, схватила метлу и стала шарить ею по всем углам, пока не обнаружила меня, задремавшего у горки камней под кроватью сестер.
Время шло, и те немногие клиенты-оптовики, которые еще оставались у отца, либо тоже обанкротились, либо просто перестали давать ему работу. И если не считать отдельных заказов, которые делали иногда крестьянские девушки, желавшие иметь в своем приданом пару сапожек ручной работы, то все труды его сводились теперь к починке обуви своим немногим верным клиентам.
Скоро окончательно стало ясно, что одним сапожным ремеслом семью не прокормить. Решено было, что из трех моих братьев только Эджидио останется работать в сапожной мастерской; Абрам покинул ее, чтобы пойти учиться на священника и затем надеть рясу, а Катерво тем временем пошел в подмастерья к мебельщику. (Он стал впоследствии скульптором.)
Что касается отца, то он вынужден был, к своему великому огорчению, бросить ремесло, в котором был так искусен, и искать какое-либо новое занятие. Вскоре он получил патент бродячего торговца, раздобыл тележку и стал ходить по ярмаркам, продавая ленты, тесемки, шпильки, разные безделушки и вообще все, что попадется под руку. Я часто ходил вместе с ним, и мне это было интересно. Но отцу не по душе пришлась торговля разной мелочью. Матушка понимала это и сильно тревожилась за него. Когда же отцу представилась наконец возможность заняться надежным и достойным делом, она облегченно вздохнула.
Умер звонарь нашего собора. Отец попросил его место. Поскольку он был человеком честным и скромным, постоянным и усердным прихожанином и добрым семьянином, ему дали место звонаря. Это означало, что у него будет маленькое, но постоянное жалованье, бесплатное жилье в пристройке у собора и несколько крохотных участков земли, которые он сможет сдавать в аренду.
Мы сразу же перебрались в новое жилье, и поначалу родители мои не сомневались, что им удалось, как говорят в наших краях, ухватить святого Антонио за бороду. Жить на Соборной площади, взбираться на самый верх колокольни и созывать жителей Реканати к молитве — это было великолепно! Но неоспоримое достоинство это означало, между прочим, что отец не может больше бродить по городу со своей тележкой, даже если у него остается для этого время. Теперь если и хватало его жалованья звонаря на хлеб, то лишнюю тарелку супу и спагетти мы уже не могли себе позволить. Получалось так, что жизнь наша не стала лучше. Но мне, шестилетнему малышу, она открыла новые горизонты.