В Петербург Толстые вернулись осенью 1911 года с новорожденной дочкой Марьяной, названной в честь тургеневской героини из «Нови».
«Поехал к Толстым, любезны и милы. Смотрел бебешку»{232}, — записал в дневнике М. Кузмин 14 сентября 1911 года.
«Безалаберный и милый вечер. Кузьмины-Караваевы, Елена Юрьевна читает свои стихи и танцует. Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже», — писал в дневнике 20 октября Блок{233}.
Холодные упоминания о Толстом встречаются в дневнике Блока за 1911 год еще несколько раз, а позднее поэт сделает сомнительный комплимент и его дому, и хозяйке. Побывав в гостях у Аничковых («собрание светских дур, надутых ничтожеств»), он записал: «У Толстых было, пожалуй, в этом роде, хотя подлиннее, значительнее, потому что графиня — жидовка, а не аристократка, привыкшая к парижским растакауэрам»{234}. Точно так же Софья Дымщиц удостоилась похвалы Блока за роль Кармозины в одноименном спектакле по драме Альфреда Мюссе, в котором играла и Любовь Дмитриевна Блок.
Толстой же покуда играл свои роли. Зимой 1911/12 года он участвовал в открытии в Петербурге кафе «Бродячая собака». Композитор Н. В. Петров вспоминал: «Я знал Алексея Николаевича с 1910 года, и дружба наша завязалась в те дни, когда мы, усталые и мрачные, ходили по улицам Петербурга и подыскивали подходящий подвал для открытия «Бродячей собаки». Что это такое будет, мы даже не очень хорошо представляли себе, но нам было ясно, что должно быть место, где будут встречаться художники разных профессий и творчески проводить свой вечерний, а иногда и ночной досуг. «Бродячей собакой» это будущее сообщество еще не называлось, это название родилось позднее в один из дней наших поисков.
С нами вместе по петербургским улицам бродили художники Н. Н. Сапунов и М. В. Добужинский, актер В. А. Подгорный и энтузиаст всяких творческих заварушек Борис Пронин.
Так вот, в один из наших походов именно Толстой и окрестил всю нашу компанию «Бродячими собаками»:
— Мы как собаки рыщем по улицам и с любопытством заглядываем почти в каждую подворотню, отыскивая свою мечту. Так назовемся же в честь этих наших разведок «Бродячими собаками»!
Предложение было с восторгом принято, и повеселевшие «собаки» продолжали свой путь, свои поиски. Мы вышли на Михайловскую площадь и, повернув налево, направились к угловому дому, где как-то особенно призывно манила нас подворотня.
— Именно здесь мы обретем приют для «Бродячей собаки», — неожиданно сказал Алексей Николаевич, церемонно приподняв цилиндр над головой»{235}.
К открытию «Собаки» Толстой написал первый и самый важный пункт устава нового заведения — «Никому ни за что не выплачивается никакого гонорара. Все работают бесплатно», а также стихотворный пролог в духе кружковой самодеятельности:
…В Петербурге Пронин был,
Днем и ночью говорил.
От его веселых слов
Стал бродячий пес готов.
Это наш бродячий пес.
У него холодный нос.
Трите нос ему скорей.
Не укусит он, ей-ей.
Лапой машет, подвывает,
Всех бродячих зазывает.
У кого в глазах печаль,
Всех собаке очень жаль.
Была в «Бродячей собаке» и толстая книга с обложкой из свиной кожи, куда поэты, посещавшие кафе, вписывали свои экспромты. Толстому в этой книге принадлежат следующие строки:
Темной ночью город спит,
Лишь котам раздолье.
Путник с улицы глядит
В темное подполье.
Есть подполье, где живет
В черной маске дева,
Пусть на воле снег и лед,
Ей какое дело.
Зачарует сквозь окно,
Не снимая маски.
И пойдешь, пьяным-пьяно,
Ночевать в участке{236}.
О «Бродячей собаке» в мемуарах Серебряного века написано много. Это было, говоря современным языком, культовое место, где встречалась петербургская элита и делалась большая литература. Здесь дурачились, но одновременно зорко следили друг за другом и каждому был свой счет, отражавший быстро менявшиеся вкусы и пристрастия эпохи. Это был одновременно и театр, и его закулисье, место, с одной стороны, элитарное, с другой — в высшей степени демократичное.
«На стенах яркой клеевой краской рябит знакомая роспись: жидконогий господинчик Кульбина сладострастно извивается плашмя на животе с задранной кверху штиблетой, подглядывая за узкотазыми плоскогрудыми купальщицами; среди груды тропических плодов и фруктов полулежит, небрежно бросив на золотой живот цветную прозрачную ткань, нагая пышнотелая судейкинская красавица, — описывал «Собаку» в романе «Мужицкий сфинкс» М. Зенкевич. — На лавке дремлет, свернувшись калачиком, подобранный где-то на улице живой символ «Бродячей собаки» — лохматая белая дворняжка, с которой гостеприимный, никогда не знающий ночного сна распорядитель кабаре, артист без ангажемента Борис Пронин, выпроводив последних гостей, совершает обычно свою раннюю прогулку, чтобы потом завалиться тут же, в подвале, спать до вечера»{237}.
«Бродячая собака» была открыта три раза в неделю: в понедельник, среду и субботу. Собирались поздно, после 12. К одиннадцати часам, официальному часу открытия, съезжались одни «фармацевты». Так на жаргоне «Собаки» звались все случайные посетители, от флигель-адъютанта до ветеринарного врача. Они платили за вход три рубля, пили шампанское и всему удивлялись… — вспоминал Георгий Иванов. — Чтобы попасть в «Собаку», надо было разбудить сонного дворника, пройти два засыпанных снегом двора, в третьем завернуть налево, спуститься вниз ступеней десять и толкнуть обитую клеенкой дверь. Тотчас же вас ошеломляли музыка, духота, пестрота стен, шум электрического вентилятора, гудевшего, как аэроплан.
Вешальщик, заваленный шубами, отказывался их больше брать: «Нету местов». Перед маленьким зеркалом толкутся прихорашивающиеся дамы и загораживают проход. Дежурный член правления «общества интимного театра», как официально называется «Собака», Борис Пронин, «доктор эстетики» — «гонорис кауза», как напечатано на его визитных карточках, заключает гостя в объятья: «Ба! Кого я вижу?! Сколько лет, сколько зим! Где ты пропадал? Иди! — Жест куда-то в пространство. — Наши уже все там».
И бросается немедленно к другому. Свежий человек, конечно, озадачен этой дружеской встречей. Не за того принял его Пронин, что ли? Ничуть! Спросите Пронина, кого это он только что обнимал и хлопал по плечу. Пронин наверное разведет руками: «А черт его знает»{238}.
В мемуарах Георгия Иванова в числе постоянных посетителей заведения упоминаются Мандельштам, Гумилев, Ахматова, Цыбульский, Клычков, Паллада Богданова-Бельская, Петр Потемкин, Хованская, Борис Романов, князь С. М. Волконский, барон Н. Н. Врангель… Только графа Толстого нет.
Зато присутствует он в воспоминаниях актрисы О. Н. Высотской (матери Ореста Высоцкого, чей отец — Николай Гумилев): «Большой, толстый, старомодный. Какая-то сказочность в нем, точно он вышел из сказок Андерсена, только он был не датчанин, а русский, только сказочность роднила его с Андерсеном. Мы окружали его, просили: «Алексей Николаевич! Расскажите сказку!» И он рассказывал, ночью, в «Бродячей собаке», за стаканом барзака или шабли».
Его любили, он был колоритен, беззлобен, даже добродушен — настоящий русский барин, осколок уходящей Руси, и эту роль дедушки-сказочника Толстой отлично чувствовал и исполнял, но не всем писатель и его жена были по душе. Б. М. Прилежаева-Барская описывала один из литературных вечеров тех лет: «Героем этого вечера был прославленный впоследствии писатель Алексей Николаевич Толстой: тогда он был «начинающий», известный своими «заволжскими рассказами». Толстой приехал со своей первой женой — «графиней Софьей Исааковной Толстой». Так она подписывалась под картинами, которые выставляла на выставке «Мир искусств». Она слыла очень красивой женщиной, но я совершенно не помню ее лица, а помню только крайне безвкусный и вычурный ее наряд. Очень сильное декольте и громадное страусовое перо, неизвестно по какой причине и в подражание кому, спускалось с прически и покрывало оголенную спину.
Алексей Николаевич, бывший, вероятно, навеселе, дурачился как ребенок, и откровенно сказать, неумный ребенок[19]. Он надел наизнанку свою меховую шубу, бегал на четвереньках, распевал собачий гимн (сочинение Виктора Феофиловича), в котором каждый куплет заканчивался подражанием собачьему лаю; пользуясь своим званием «собаки», он хватал дам за ноги».
Не он один — так развлекались многие посетители «Бродячей собаки», эпатируя буржуазную публику, приходившую на них поглядеть. Было ли это действительно весело, искрометно или напоминало пир во время чумы, а точнее в ее преддверии? Много лет спустя Корней Чуковский в заметке «Прежние съезды писателей», опубликованной в «Литературной газете» 23 августа 1934 года, писал:
«Один пионер спросил меня: «Были ли прежде, в царское время, какие-нибудь съезды писателей?» Я ответил ему: «Были конечно. Еще бы. <…> Например, в «Бродячей собаке». <…> Так назывался ночной кабачок в подземелье, куда съезжались не только писатели, но и художники, музыканты, актеры. Там все стены и потолки были расписаны разными чудищами, на эстраде танцевали, играли, пели, читали стихи, а в тесных подвальных залах сидели за столиками сплошь знаменитые люди и, конечно, пили водку… вино… и смертельно скучали… Один замечательный поэт того времени так и написал о «Бродячей собаке»
Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам.
Пионер задумался, засмеялся, махнул рукой и убежал».
Воспоминания Чуковского удивительным образом пересекаются с бунинскими «Автобиографическими заметками», где в отличие от очерка «Третий Толстой» Бунин пишет о нашем герое безо всякой теплоты, раздраженно и зло:
«В петербургской «Бродячей Собаке», где Ахматова сказала: «Все мы грешницы тут, все блудницы», поставлено было однажды «Бегство Богоматери с Младенцем в Египет», некое «литургическое действо», для которого Кузмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — «действо», в котором поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой «Собаке» уже сидело не мало и будущих «большевиков»: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а-ля мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте, с глазами сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими, со сжатыми, извилистыми, жабьими губами…»
Трудно сказать, действительно ли так было или Бунин искусственно усадил на один ряд стульев трех «продавшихся» большевикам — Блока, Толстого, Маяковского. Вряд ли они сами могли оказаться на одной скамье: Блок «Бродячую собаку» не жаловал, а Маяковский появился в ней, когда Толстого там уже не было, ибо участие графа в проекте Бориса Пронина было очень недолгим.
Если 3 января 1912 года Толстой как должностное лицо обращался к Брюсову: «Глубокоуважаемый Валерий Яковлевич! В субботу 7 января общество «Интимного театра» в своем подвале «Бродячая собака» устраивает conference по поводу 25-летия поэтической деятельности К. Д. Бальмонта. Мы надеемся, что Вы не откажетесь участвовать в этом чествовании. Заместитель председателя граф Алексей Н. Толстой»{239}, то очень скоро его имя из анналов «Бродячей собаки» исчезло, и в том же январе Толстой писал театральному художнику К. В. Кандаурову: «Пью здоровье Москвы и да провалится Петербург к черту — скучный и вялый и неврастенический город». Последнее отзовется началом романа «Хождение по мукам», где некий дьячок времен Петра Первого будет кричать в кабаке «Петербургу, мол, быть пусту», а «Бродячую собаку» Толстой выведет в главе 23-й того же романа под названием «Красные бубенцы» не менее саркастически, чем Бунин.
Другим нововведением зимы 1911/12 года, но уже совсем иного рода, стал созданный Гумилевым «Цех поэтов» («Еще года за четыре до войны в Петербурге возникло поэтическое сообщество, получившее название «Цех Поэтов». В нем участвовали Блок, Сергей Городецкий, Георгий Чулков, Юрий Верховский, Николай Клюев, Гумилев и даже Алексей Толстой, в ту пору еще писавший стихи», — вспоминал позднее Ходасевич), куда Толстой сперва вступил, но быстро выступил — так же, как оставил «Собаку». Никто его оттуда не гнал, он ушел сам — почему? Ушел из «Собаки», ушел из «Цеха поэтов». Едва ли тут дело в Сологубе и отрезанном год назад хвосте. Причина должна была быть более сущностная. Однозначно ответить на вопрос какая, трудно, хотя существует оброненная кем-то из литературоведов фраза, что «Бродячая собака», по мнению Толстого, отказалась от своих задач, но опять же каких?
Косвенный ответ можно найти в мемуарах актера Мгеброва: «Официально «Бродячая собака», кроме весны 1912 года, во многом потеряла для меня свою прелесть. Когда же началась иная эра не столько романтического подполья, сколько коммерческого предприятия, я почти совсем порвал с Прониным. <…> Борис Пронин при всех своих достоинствах обладал очень крупным недостатком, а именно — слишком большим примиренчеством с тем самым буржуа, против которого именно он провозгласил свое знаменитое «эпате ле буржуа». Если вчера Борис клялся своим друзьям, что под своды его энтузиазма не проникнет ни один мещанин от искусства, ни один филистер, вообще ни один «фармацевт», как в шутку назывались тогда буржуа, то сегодня этот же Борис раскрывал широко двери для всех и даже для «фармацевтов». <…> Как только «Бродячая собака» вышла из подполья и превратилась в буржуазный кабачок, тотчас же искусство свелось в ней на нет, ибо в таверне оно никогда не расцветет, несмотря ни на какое хотя бы самое изысканное окружение»[20]{240}.
Еще один ответ, возможно, есть у Блока, который, повторю, «Собаку» изначально не любил, самый дух ее не переносил, связывая артистическое кабаре и другие формы литературно-артистической жизни с ненавистной ему литературной критикой.
«Они нас похваливают и поругивают, но тем пьют нашу художническую кровь, — писал он в дневнике в феврале 1913 года. — Они жиреют, мы спиваемся. Всякая шавочка способна превращаться в дракончика… Это от них — так воняет в литературной среде, что надо бежать вон, без оглядки. Им — игрушки, а нам — слезки. Вернисажи, бродячие собаки, премьеры — ими существуют. Патронессы, либералки, актриски, прихлебательницы, секретарши, старые девы, мужние жены, хорошенькие кокоточки — им нет числа. Если бы я был чертом, я бы устроил веселую литературную кадриль, чтобы закружилась вся «литературная среда» в кровосмесительном плясе и вся бы провалилась ко мне на кулички»{241}.
Не исключено, что и Толстой чувствовал нечто подобное, потому что слишком художник был и много получал пинков и тычков от людей окололитературных или пытающихся литературой управлять. Так же и «Цех поэтов» с гумилевской дисциплиной, ученичеством, учительством, тайными выборами новых членов — все это не устраивало, раздражало, разочаровывало его. В. В. Гиппиус вспоминал о зарождении «Цеха поэтов»: «Осенью 11 года в Петрограде на квартире Сергея Городецкого было первое собрание — сначала только приглашенных. Потом собирались они также у Гумилева — в его своеобразном домике в Царском Селе, изредка у М. Л. Лозинского. Собирались весь первый год очень часто — три раза в месяц. Гумилев и Городецкий были «синдиками» и по очереди председательствовали. Новых членов выбирали тайной баллотировкой, после того, как вслух читались их стихи. Много было в цехе недолгих гостей — скоро отошли старшие поэты из числа приглашенных (Блок, Кузмин, Ал. Н. Толстой, Вл. Пяст и некоторые другие), одни ушли сами, другие — по формуле, предложенной синдиками, — были «почетно исключены»{242}.
Ушел Толстой сам или был «почетно исключен» — не суть важно, примечательно другое: в сознании Василия Гиппиуса в 1911 году, всего четыре года спустя после начала литературной карьеры, Алексей Толстой уже относился к числу «старших», а значит, самостоятельных, вышедших из школярского возраста. Подмастерье стал мастером, и роль ученика, студийца его больше не удовлетворяла.
В эту пору он писал свой второй роман «Хромой барин», о чем сообщал 18 декабря 1911 года их общей с Волошиным парижской знакомой А. В. Гольштейн: «Сейчас работаю над романом, и, кажется, он прибавит мне росту, роман про любовь и называется «Хромой барин»{243}.
Роман действительно оказался очень хорош и росту его создателю прибавил немало. В центре — история любви князя Алексея Петровича Краснопольского, прозванного «хромым барином», после того как на нелепой дуэли он получил ранение в ногу и навсегда охромел, и дочери овдовевшего помещика Александра Вадимовича Волкова Кати. В отличие от заволжских латифундистов из первой книги, изображенных полными моральными уродами, в образе отца Кати изъянов почти нет (он чем-то напоминает хозяйственного старика Берестова из пушкинской «Барышни-крестьянки»), а уродство Краснопольского намного тоньше, хотя в целом автор относится к нему столь же беспощадно, как и к героям «Заволжья»: чего стоят одни признания Краснопольского будущей жене в том, что муж прежней любовницы бил его хлыстом, а он не ответил. Краснопольский изображен негодяем, и если принять во внимание, что в некоторых его чертах и фактах биографии отразился облик и жизненный путь графа Николая Александровича Толстого, то и здесь можно увидеть определенную литературную месть, однако в «Хромом барине» Толстой заметно оттачивает свою манеру, более умело строит сюжет, композицию и завязывает интригу, избегает откровенно балаганных ходов и не теряет главного своего достоинства — раскованного, ловкого и легкого стиля повествования:
«Впереди на косматом сибиряке, храпевшем под тяжестью всадника, скакал, раскинув локти, Волков. За ним неслись братья Ртищевы, поднимали нагайки и вскрикивали:
— Вот жизнь! Вот люблю! Гони, шпарь!
Ртищевым было все равно — на князя ли идти, стоять ли за князя, — только бы ветер свистел в ушах. К тому же, после уговоров Цурюпы, они решили покарать безнравственность.
Позади всех, помятый, угасший, но в отличной визитке, рейтузах и гетрах, подпрыгивал на английской кобыле Цурюпа».
«Вот жизнь! Вот люблю!» — это и есть подлинно алексей-толстовское, его девиз, его кредо, которое сильнее любых схем, идей, сословных предрассудков и цеховых обязанностей. Оно пробивалось повсюду как трава, и талант Толстого были вынуждены признавать даже его неприятели. «Брюхом талантлив», — отзывался о нем Федор Сологуб, и этот же комплимент повторял сильно недолюбливавший графа литературный критик Р. В. Иванов-Разумник. А Федор Степун о том же самом писал: «Сила и особенность таланта гр. А. Н. Толстого заключается прежде всего в бессознательной верности земле и жизни; его острое художественное чувство, быть может, правильнее сказать — чутье зимы и осени, лета и весны, гари, прели, рек и болот, голых тальников и ветел, гусиного щавеля, ночной влаги, лунного света, дождя, пурги и солнцепека напоминает в гораздо большей степени острые и безошибочные инстинкты перелетных птиц и зимующего в берлогах пушного зверя, чем обыкновенные переживания поэтически настроенных человеческих душ. Эту связь гр. А. Н. Толстого с природой — основу и сущность его таланта — нужно мыслить не как его психологию, но как его физиологию. <…> Это мудро-звериное, инстинктивно-физиологическое отношение Толстого к природе кладет совершенно особый отпечаток на все…» (Северные записки. 1914. Май).
Схожее же ощущение всепобеждающей силы жизни присуще и повести «Большие неприятности», где описано столкновение петербургского барина, человека развратного и своим развратом пресытившегося («все — даже самые острые — удовольствия подобны пуговицам на жилете: каждый день их нужно застегивать и расстегивать, и от этого не прибавляется ничего»), с чистой, почти тургеневской девушкой из Заволжья. Толстой вообще часто повторялся и использовал одинаковые сюжетные ходы: связь героя с замужней женщиной, остающееся без ответа оскорбление, признание в этом оскорблении другой женщине и спасающая героя чистая любовь, близкие по духу персонажи, герои-двойники, герои с одинаковыми фамилиями (Краснопольские, Ходанские) — все они кочуют из повести в повесть и из рассказа в рассказ, а потом и в пьесу — художник спорил в душе Толстого с ремесленником, но побеждал всегда первый. И до революции, и особенно после нее привыкший вкусно жить и вынужденный содержать большую семью Толстой часто халтурил, писал ради денег, но — удивительная вещь — это не вредило его таланту, который пускал побеги во все стороны, и в дореволюционных вещах писателя можно заметить те мотивы, которым еще предстоит развиться.
Иногда любовные истории, рассказанные Толстым, оканчивались счастливо, а иногда драматически, как в рассказе «Маша» — истории взаимоотношений еще одной супружеской пары: сорокалетнего, потасканного мужчины и его молодой, чистой жены. Вообще удивительно, насколько ценил, понимал и умел выразить далеко не целомудренный писатель (которому приписывают откровенно порнографические рассказы) женское целомудрие и страдание женщины от утраты своего целомудрия и чистоты. Вот исповедь его Маши, образец совершенной женской прозы и женского романа:
«Меня выдали замуж семнадцати лет из последнего класса гимназии. А ему было сорок. Мне все говорили: муж — значит, навсегда. Взяли дурочку семнадцати лет и сунули в постель к чужому человеку: лежи, терпи, старайся, чтобы он к тебе не охладел. И божий и человеческий закон тебе это велят. Ну, вот так и жили. А честности во мне было больше, чем нужно. Сначала думала: буду мужу товарищем. Стала готовиться к экзаменам на юридические курсы. Он потерпел, потерпел и разразился: «У тебя, говорит, глаза от чтения стали мутные, и юбка в пуху, и чулки, как у курсистки, и вся ты неряха, на женщину не похожа». Что мне делать? Стала я наряжаться, конечно — увлеклась нарядами. (Маша пожала плечиком.) Опять — не так: для чего я деньги сорю, для одного мужа столько тряпок не требуется. «Для кого ты вырядилась?..» Поступила на кулинарные курсы. «От тебя, говорит, кухаркой воняет, луком». Все не так. Что ему нужно? Нужна ему заводная кукла, больше ничего, — постельное животное. Чего бы он ни захотел — все бы тотчас исполнялось. Вчера видел какую-то особенную даму, и я должна немедленно стать такой же. А назавтра все по-другому. И все это так ужасно. (Губы ее задрожали, она низко опустила голову.) Все его фантазии — исполнять с самым веселым видом, потому что венчана навек. Однажды он говорит: «Пришел к заключению, что у тебя необыкновенно много овечьего. Хоть бы ты обольстила кого-нибудь. В женщине игра важна, изломы». И представилось мне тогда, что вся я — измятая, истерзанная, растоптанная. (Она вдруг совсем по-детски всплеснула руками.) Уйти было нужно, да, да, знаю. А куда я пойду, полуграмотная, ничего не знающая? К кому я пойду? В другую постель? Ведь только! В этот вечер сидел у нас знакомый. Муж уехал. «Ладно, думаю, сам меня толкаешь в эту яму». Начала флиртовать. Много ли нужно: оголи плечо да усмехнись чего ни на есть гнуснее. У него сразу глаза заблестели. Схватил, начал целовать. Оскорбительно мне стало. Знаете за кого? За мужа! Оттолкнула этого человека. Ночью сказала мужу: «Я тебе изменила». Он побледнел, едва не вывихнул мне руку. А когда узнал, в чем моя измена, начал хохотать: «Ты такая дурища очаровательная, что мне, ей-богу, совестно тебя даже обманывать». Вот тут-то у меня все и оторвалось. Рассказал он мне, растроганный глупостью, что изменяет мне чуть не каждый день. Слушаю — боже мой, все мои знакомые, мои подруги. Грязь! Отвращение! С этой ночи я его больше к себе не подпускала. Так он ничего и не понял. И тут-то началась ревность. Что он мне говорил! Как он насильничал! Боже милостивый!»
Здесь опять, как и в романе «Чудаки», встречается мотив супружеского насилия над женщиной, сознательно или нет пробивающийся в душе автора, который был в результате подобного насилия зачат. Потом это насилие повторится и в «Сестрах» в любовной сцене Кати и Алексея Алексеевича Бессонова, и в «Черном золоте», и в «Петре Первом», очень часто изнасилование будет упоминаться в военной публицистике.
«И так как с самых ранних лет я ранен женской долей» — знаменитые пастернаковские строчки вполне применимы к Толстому. Женщина как жертва мужского мира, его рабыня, невольница, прихоть. Иногда она мстит за себя, меняется с мужчиной местами и торжествует победу, как сладострастная Амалия из «Хромого барина», на одну ночь допускающая героя до своего тела, а потом казнящая его холодностью и неприступностью, точно царица Клеопатра или тургеневская Мария Николаевна Полозова из «Вешних вод». Амалия в этом смысле полная противоположность бескорыстно и безнадежно любящей князя Краснопольского крестьянке Саше. Но таких женщин у Толстого мало, больше тех, кто страдает.
Вот и ушедшая от мужа Маша ходит по ночному городу, где никто не хочет ее понять, все смотрят на нее как на легкую добычу, и ей не остается ничего другого, как вернуться к мужу. Концовка рассказа оказывается зеркальной по отношению к финалу «Хромого барина», в котором Катя Волкова помогает подняться из пыли ползущему к ней на коленях мужу. В «Маше» оба героя обречены.
«Загремела цепочка. О, как там чисто, уютно! Повернулся ключ. Дверь открыл Притыкин. Глаза его прыгнули. Маша сейчас же вошла. Здесь, в прихожей, они взглянули друг на друга в глаза — Маша и Притыкин. Измерили друг друга в глубину. И тут должно было решиться все. Не муж и жена — два человека кинулись друг к другу, увлекаемые страданием. И казалось, уже глаза Притыкина дрогнули, и глаза Маши застлала пелена слез, которые должны же были пролиться когда-нибудь в облегчающем изобилии. Но черт его знает, отчего: от дурного ли характера, от слишком перестрадавшего самолюбия, от последней истерики, — но только он отступил, рот его перекосился:
— Таскалась… Тварь!
— Да, тварь! — звеняще сказала Маша и сейчас же прошла в кабинет. Там, — она так и думала, так и знала, — налево от чернильницы лежал револьвер. Она схватила его и поднесла к груди. Сейчас же сзади наскочил Притыкин, схватил ее за руку. Маша повернулась. Началась борьба. Толкаясь коленями, они старались вырвать друг у друга револьвер. Она зажмурилась. Обогнув круглый стол с журналами, они снова оказались в прихожей, на том же месте, так же схватив друг друга, как это было позавчера, в одиннадцать часов вечера… Могло представиться, что этих полутора суток совсем и не было, будто все, что случилось за это время, — лишь пронеслось в одну какую-то секунду в воображении.
Притыкин ухватил, наконец, ее левую руку и, сжав, закрутил. Маша застонала. Он уперся коленом ей в живот и дернул револьвер. Тогда огнем обожгло им пальцы, выстрел был слаб. Притыкин громко икнул, отпустил руки и стал валиться на Машу. Она схватила его за плечи, не удержала. Он всею тяжестью мертвого тела упал ей в ноги на малиновый бобрик. Для второго выстрела — в себя — у Маши не хватило сил».
Толстой писал эти частные судьбы не понимающих, обижающих, ранящих друг друга людей, писал сочувственно, насмешливо, горячо, иногда бульварно — но за внешними событиями его рассказов и повестей, за этими, по выражению Блока, «кровью, жиром, похотью, дворянством и талантом» вставало нечто большее — образ России, каковой она виделась и автору, и его героям. Об одном из них, земском докторе из «Хромого барина», говорится:
«…очень бывает опасно для еще не окрепшего духом человека видеть только больных, только несчастных, только измученных людей. А за три года перед Григорием Ивановичем прошло великое множество истерзанных родами и битьем баб, почерневших от водки мужиков, шелудивых детей в грязи, в голоде и сифилисе. И Григорию Ивановичу казалось, что вся Россия — такая же истерзанная, почерневшая и шелудивая. А если так и нет выхода — тогда пусть все летит к черту. И если — грязь и воняет, значит, так нужно, и нечего притворяться человеком, когда ты — свинья».
Это и есть та позиция, против которой Алексей Толстой восставал (и неслучайно этого героя, унылого земского доктора Заботкина, он отправляет под воду), а жить остается другой, тот, кто произносит, казалось бы, похожее, но просветленное:
«Вся Россия валит сейчас в эту пустоту, в неверие, в темное дно. И там, на дне, в пустоте, во мраке — она возродится. Настанет катастрофа. Я верю. Немногие уже зачерпнули и выбежали на ту сторону, а все еще, как солдаты, бегут и падают, и срываются, и валятся в овраг. Остановить? Нет, это и нужно. Или погибель — нет России, или новый народ».
Он остро чувствовал перепутье, на котором находилась страна, и это чувство парадоксальным образом сближало его с его антагонистами Блоком и Белым, с их предощущением и подсознательным желанием катастрофы как некой очищающей силы, призванной уничтожить старый мир и обновить Россию.
О Русь моя! жена моя!
До боли
нам ясен долгий путь!
Идея пути была Толстому так же близка, как и автору «На поле Куликовом». И близко было блоковское чувство не могущей остановиться русской истории. Толстой не был эссеистом, не был философом, он осмыслял русский путь как писатель, через судьбы своих героев, он вынашивал планы будущих исторических романов, а пока делал наброски в небольших рассказах:
«Три года бушевал ураган по Русской земле; казалось, все было смято им и разрушено. Но не сбылись чаянья, закатились надежды, и среди обломков по голым пространствам бродил оголтелый обыватель.
Казалось, конца-краю не будет этому бездолью и оголтению. Но после покоса сильнее растет трава, и обыватель сам не заметил, как начал обшиваться и оправляться, оглядывать — нельзя ли чего приладить из старого. А на смену уже росло новое поколение.
Город, заглохший на несколько лет, с новой силой начал обстраиваться стеклом и бетоном, и то, что раньше казалось новым, сомнительным и опасным, на что была нужна особая, даже дерзкая смелость, становилось обычным явлением, необходимым для всех. Возникали фантастические компании, торговые дома, скупались земли и рудники, убивались миллионы на изыскание угольных залежей, в одно лето воздвигались необыкновенные постройки, наконец появились отчаянные люди и полетели по воздуху. Все стало возможным.
Растаяли, как туман, старые обычаи и предрассудки, стариковская мораль начала заменяться иной, более гибкой. Жизнь фантастическим чертополохом перла из земли. Казалось, только самые цепкие и сильные выжили во время бурь; остальные остались надломленными навсегда» («Четыре века»).
Несомненно, он был из породы сильных и цепких, и здесь закладывалось, выражало себя то мироощущение, которое заставит его вернуться в Россию советскую и поверить в ее путь. Вот почему разрыв с эмиграцией и переход на сторону большевиков не был со стороны Алексея Толстого предательством по отношению к собственным взглядам до революции. Его вела вера в Россию сродни блоковской.
Во весь голос он заговорит об этом после революции. Тогда же, в первой половине десятых годов, рассуждения земских врачей и столичных архитекторов о России и ее будущем тонули, растворялись в страстях, любовных похождениях; в предвоенные годы Толстого занимала литературная борьба, на которую он не напрашивался, но в силу характера ли, внешности, фамилии, титула, благодаря ли успеху — эта борьба сама его находила, заставляла в ней участвовать, иногда вынуждая отступать и временно сдавать позиции, чтобы собраться с силами и нанести ответный удар.
Покоя, созерцания, неторопливого писательского труда, уединенного размышления, каждодневных наблюдений — ничего этого в его жизни не было. Он был по натуре боец, отсюда и блоковское раздраженное: «Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже». Неважно где: в Париже, Питере, Самаре, Коктебеле, Стамбуле, Берлине, Киеве, Москве. Важно, что побил.
Петербург Толстой оставил в конце зимы 1912 года. Весну и лето граф с графиней провели в Коктебеле («Мы с женой живем у синего моря и каждый день молим Бога, дали бы поскорей обедать, а к вечеру — ужин», — писал Толстой Ф. Ф. Комиссаржевскому{244}). Они снимали сначала дачу у певицы Дейши-Сионицкой, дамы строгой, благовоспитанной и не терпевшей в быту никакого хулиганства, а после ссоры с ней перебрались к Волошину, где развлекались и дурачились, купались, пили вино, выступали с поэтическими вечерами, вместе с Лентуловым и Белкиным расписывали кафе «Славны бубны» (художница Елизавета Кривошапкина вспоминала: «По другую сторону двери — тоже толстый, очень важный человек: «Прохожий, стой! Се граф Алексей Толстой!»), работали, спорили и строили планы на новое московское будущее. «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую комедию из современной жизни (литературной)», — писал Волошин театральному режиссеру К. В. Кандаурову.
Иногда Толстой вспоминал Петербург, это хорошо видно из дневника: «Петербург мне кажется теперь городом смерти… Думал о Петербурге — темный город с высокими узкими домами, в нем живут заброшенные люди. Очарование одиночества в Петербурге вдвоем». Но это были мысли о прошлом, осенью он переселился в Москву, где, впрочем, вел себя так же непринужденно, как в Питере, Коктебеле и Париже.
В это же время Толстой сблизился с богатыми купцами-меценатами, покровительствовавшими новому искусству, — Морозовыми, Рябушинскими, а также с художниками-футуристами. Первым он посвятил искрометную, чем-то напоминающую «Мертвые души» повесть «За стилем», герой которой, богатый купец, носится по заволжским поместьям и скупает у тамошних дворян старинную мебель, потому что теперь это модно и стильно, а что касается последних, то этому союзу во многом способствовала Софья Исааковна, которая давно увлекалась кубизмом. Вслед за ней Толстой объявил себя адептом нового учения и даже встречал на вокзале главу итальянских футуристов Маринетти.
«Футуризм — искусство будущего. Я провел два вечера в беседе с Маринетти и нахожу, что выступление его в России сейчас своевременно, именно теперь, когда господствуют идеи застоя и пессимизма, когда мрак идеализации старины застилает нам радости непосредственного бытия. Ощущение бытия выражается в движении, а не в застое. Я за истинное движение, а не призрачное, как у нас, — за оживление не только духа, но и тела. Я прошел уже школу пессимизма, вижу в будущем торжество начал жизни и в этом смысле я — футурист», — писал Толстой в одной из московских газет.
Поэт Николай Асеев оставил любопытное воспоминание о толстовском выступлении на вечере футуристов: «Какой-то человек присоединился к тем, кто протестовал в Свободной эстетике против офранцуживания прений: «Если эти ребята называют себя футуристами, то я тоже — футурист. Именно они напомнили собранию, что, приехав в чужую страну, надо уважать ее язык, а не торговать залежалым товаром «Мафарки-футуриста»! Я приветствую эту молодежь, отказывающуюся принимать чужую пулеметную трескотню за последнее слово искусства!» <…> Собрание было огорошено. Это был входивший тогда в моду Алексей Толстой».
Недолгое увлечение Толстого футуризмом объяснялось, возможно, еще и тем, что в это время писатель сводил счеты с мистиками и символистами, которым заплатил юношескую дань и с которыми его отношения так и не сложились. Всерьез Толстого не воспринимали, и по всей вероятности это задевало его.
Сильнее всего Толстой прошелся по литературной среде, и прежде всего по петербургской, в неоконченном романе «Егор Абозов», над которым работал в течение нескольких лет. Художественной удачей это произведение назвать трудно, но как свидетельство об эпохе и картинка литературного быта десятых годов, этого самого позорного, по выражению Горького, десятилетия в истории русской интеллигенции, оно весьма интересно. Действие романа начинается с открытия нового литературного журнала «Дэлос», в котором нетрудно узнать «Аполлон». Те же нравы, скандалы, обиды, те же лица — молодые и старые участники литературного процесса, редакционные склоки, богатый издатель, рецензенты, журналисты, женщины — авторский взгляд предельно сатиричен, это почти фельетон.
Декадентскому миру противопоставлен писатель иного склада — Егор Иванович Абозов, о котором читатель узнает, что он занимался политикой, отбывал ссылку в Туруханском крае, но со своей партией порвал. Он приезжает в Петербург, где встречается с бывшим одноклассником художником Белокопытовым, в лоб спрашивает его, верит ли тот в Россию и в русский народ, и сообщает, что написал очень хорошую повесть. Эта повесть — история детства Егора Ивановича на степном хуторе на речке Чагре — сюжет отчасти автобиографический, впоследствии воплощенный в «Детстве Никиты». Правда, в отличие от Никиты, герой повести Абозова Кулик происходит из бедной деревенской семьи и в деревне живет недолго, идет «в люди», работает извозчиком, попадает в услужение к гимназическому учителю и начинает учиться. В гимназии Кулик становится первым учеником, но из-за независимого и гордого характера бросает ее, возвращается в деревню и скоро понимает, что жизни ему там не будет. В общем, то ли юный Алеша Пешков, то ли Ломоносов — Толстой и сам слегка иронизирует в романе над своим персонажем. Но хотя биография Абозова сильно отличается от биографии его творца, автор дарит ему один из самых характерных своих жестов: привычку отирать ладонью лицо, как бы «умываться» в минуты волнения.
Именно так «умывается» Егор Абозов, закончив чтение в мастерской у Белокопытова. Декадентская публика, собравшаяся его послушать, пребывает в сомнении, гений он или нет, пока некая полуинфернальная дама, вдова и меценатка Валентина Васильевна Салтанова, не решает судьбу Абозова: «То, что я слышала, превосходно. Больше всего мне нравится сам автор».
Так в романе возникает любовная коллизия, отличающаяся от предыдущих толстовских интриг. У Егора запутанные отношения с женщиной по имени Мария Никаноровна, которая родила от него ребенка; остановившись у нее в Петербурге, он предлагает быть ему сестрой, потому что любит другую… Другая же, богачка Валентина, его мучает, отталкивает, не допускает до себя, как Амалия князя Краснопольского в «Хромом барине»; Абозов страдает, но более благородно и мужественно, и, наконец, встречается с Валентиной в «Подземной клюкве», откуда оба сбегают. Самое интересное в романе не любовное томление Абозова, а изображение литературной богемы.
«На возвышение с деревянной решеткой, напротив эстрады, поднялся Зигзаг. Скрестив руки, он заговорил. Донеслись слова:
— …я великолепно плюю на вас, гусеницы и брюхоногие…
Но крик, топанье, свист заглушили его слова, к возвышению кинулось несколько человек, и на месте Зигзага появился горбоносый Волгин; под возгласы: «Тише, тише, говорит Волгин, браво», — он выкрикнул:
— Господа, мы собрались в ночном хороводе, чтобы заглушить в себе тоску и безнадежность… Мы все наполовину мертвы…
— Гнать его… Гнать… Что он болтает, — заорали вокруг.
Волгин исчез, и на месте его появился профессор — бородатый толстяк с поднятыми плечами, красный от напряжения.
— Что за чепуха, — зычно воскликнул он, потрясая кулаками, — мы ничего не хотим заглушать! Мы под землей выжимаем сок кровавой клюквы! Надо понять символ. Мы чувственники. Мы служители русского эроса! У нас раздуваются ноздри! Эрос! А вы знаете, как случают лошадей?
Он густо захохотал и стал багровый. Со многих столиков поспешно поднялись дамы и мужчины во фраках, двинулись к выходу. Валентина Васильевна положила оба локтя на стол, подперла подбородок, ясными, насмешливыми глазами глядя на говорящего. Он продолжал:
— Вы не хотите слушать? Вам стыдно? А я говорю — зверь просыпается! Так встретим же ликованием его великолепный зевок! На праздник! За светлого зверя! На, терзай мою грудь!
<…>
— Профессор слишком полнокровен, он груб, но смел, — сказал Белокопытов. — Я пью за дивного зверя, — он звякнул стаканом о стакан Валентины Васильевны, — за праздник, за красоту, за славу. Все это лишь различные улыбки зверя.
— Жить, так жить вовсю! — заорал Гнилоедов. Валентина Васильевна открыла ровные белые зубы и вдруг, скользнув взглядом по Белокопытову, указала ему на Александра Алексеевича, сделала знак, затем повернулась к подруге. Вера дремала над стаканом вина, иногда поднимая желтое лицо, и глаза ее мерцали через силу. Белокопытов продолжал:
— Друзья мои, зачем лгать! Мы все эгоисты, живем вразброд, каждый томится своим неудовлетворением. Отступитесь от себя на минуту, любите меня. Я молод, талантлив, весел, я смогу упиться счастьем. А когда истощусь, увяну, высохну… когда наполовину стану мертвецом — вышвырните меня, как лягушечью шкуру».
Картины богемной жизни — сцены пьяных посиделок в «Бродячей собаке», которая называется в романе «Подземной клюквой», в ресторане «Вена» (здесь это «Париж»), карикатурные портреты Куприна, Бунина, Леонида Андреева, Волошина, Грина, Северянина, Кузмина, Мережковского, Мейерхольда — сделали печатание «Егора Абозова» невозможным. Рецензент и пайщик «Книгоиздательства писателей в Москве» С. Д. Махалов писал редактору этого издательства Н. Д. Телешову:
«Дорогой Коля, — прочитал Абозова и спешу поделиться с Тобою мнением о портретности, которой не нашел за исключением намеков, да и то перемешанных в такую кашу, что разобраться в них можно только при сильном желании, т. е. напр., писатель с внешностью И. Бунина говорит о произведении, которое могло бы принадлежать Л. Андрееву <…>, а ты понимаешь, что из этого может выйти. А затем, что в таком роде и все остальные портретные выпады»{245}.
В сущности, Толстому сильно повезло, что у повести нашлись внимательные рецензенты и уберегли ее от появления в печати и литературного скандала: во всякого рода неприятные истории с самыми разными писателями ему и так предстояло влипать всю жизнь.