Глава III ПЕТЕРБУРГ

В 1900 году в возрасте 52 лет скончался граф Николай Александрович Толстой.

Александра Леонтьевна приходила в Иверский монастырь проститься с покойным мужем. По воспоминаниям Татьяны Калашниковой (прислуги графа), сыновья, особенно Мстислав, хотели ее прогнать, но Вера Львовна сделать этого им не позволила. Вдова покойного графа повела себя очень благородно. Когда встал вопрос о наследстве и возникла версия, что Николай Александрович чуть ли не банкрот, а его имение выкупила на свои деньги вторая жена и посему Алексею ничего не причитается, Александра Леонтьевна сказала:

«— Пусть она публично признает, что граф промотал свое имение и оно теперь выкуплено и принадлежит Вере Львовне. Тогда только я откажусь от пая на сына…

Узнав об этом, — продолжала Татьяна Калашникова, — Вера Львовна сказала, что пусть она лучше возьмет эти деньги, чем вся округа узнает, что отец банкрот, и позор ляжет на сыновей»{74}.

Сам Толстой позднее говорил, что при разделе имущества ему «выбросили собачий кусок»: он получил 30 тысяч рублей и ни одной десятины земли.

Несколько иначе история получения Алексеем Толстым наследства выглядит в мемуарах М. Л. Тургеневой:

«От Саши я слышала, что, когда его тело привезли из-за границы (умер в Ницце 9 февраля 1900 года, хоронили в Самаре 27 февраля) в Самару, Саша и Алеша были в церкви, но никто к ним не подошел, ни графиня, ни дети. Графиня только заторопилась, первая сделала предложение о выдаче Алеше деньгами, боясь, как рассказывал ее поверенный Саше, что Саша наравне с другими детьми потребует выдела для Алеши. Саша не стала возбуждать никаких исков и удовлетворилась тем, что дали, хотя все говорили, что это мало против других детей. «И то хорошо, — говорила мне Саша, — что сами, без всяких споров дают. Может, и мало, а ты подумай — иск, скандал, общие дела с графиней… Нет, так лучше. Я думаю, Алеша за это меня не попрекнет». — «Думаю, что поймет», — старалась я ее успокоить. Это ее, видимо, волновало, как Алеша будет думать, когда будет большой»{75}.

Алеша если не попрекнул, то поворчал. Но гораздо важнее денег было получение Толстым в 1901 году официальных документов, подтверждающих его фамилию и графский титул. Отныне, став полноправным подданным империи, он, кажется, в душе был счастлив и горд, но его демократичную и некогда с радостью расставшуюся с графским званием мать это отнюдь не радовало:

«К сожалению, так сложились обстоятельства, что тебе особенно надо беречься этого страшно ненавистного всем порядочным людям положения. Твой титул, твое состояние, карьера, внешность, наконец, — большей частью поставят тебя в положение более сильного, и потому мне особенно страшно, что у тебя разовьется неравное отношение к окружающим, а это может привести к тому, что кроме кучки людей, окружающей тебя и тебе льстящей, ты потеряешь уважение большинства людей, таких людей, для которых происхождение не есть сила… Мне кажется, что твой титул, твоя одежда и 100 рублей в месяц мешают пока найти самую симпатичную часть студенчества, нуждающуюся, пробивающуюся в жизни своими силами»{76}.

Как следует из этого письма, Толстой в это время уже был студентом. В 1901 году, закончив реальное училище, он уехал в Петербург — город, который сыграет огромную роль в его жизни и творчестве, станет местом действия его романов и повестей; правда, Москва, через которую он ехал в столицу империи, поначалу понравилась ему больше. «Город русский, все нараспашку, все красиво, блестяще, мило и радушно», — писал он отчиму 20 июня 1901 года{77}.

Востром отвечал: «Так Питер повеял на тебя холодом, Лелюша. Помню, что на меня он производил такое же впечатление. Но только потом к нему привыкаешь: не требуешь от него неги, ласки, прелестей, каких он не может дать, и начинаешь ценить другое: чистоту, комфорт, величие…»{78}

В Петербурге Толстой подал заявление сразу в четыре института: Горный, Институт гражданских инженеров, Технологический и Лесной, а для того чтобы лучше подготовиться, весь июль занимался в частной школе профессора Петербургского электротехнического института Савелия Тимофеевича Войтинского.

Вступительные экзамены он держал в Горный и Технологический, принят был в Технологический институт на механическое отделение. Однако студент из Толстого получился неважный. О том, как он учился, Алексей Николаевич позднее рассказывал своему сыну Никите:

«У нас был профессор математики, необыкновенно шикарный мужчина, читал лекции в черном смокинге, в ослепительной рубашке. Помню, как он говорил бархатным баритоном: «А теперь, господа, вычислим объем тела вращения, имеющего форму сигары». Он пишет какие-то интегралы, а я сразу представляю себе дорогую гаванскую сигару, дивного вкуса дым, с каким выражением надо ее курить, как на меня смотрят с уважением, что я курю такую замечательную сигару… вижу, где бы все это могло происходить, вероятно, в дорогом английском отеле, весь пол в просторном холле затянут красным бобриком, кресла темной кожи, на стенах раскрашенные гравюры знаменитых рысаков, бесшумно идет слуга с лицом старого герцога — а очнусь, и профессор уже кончил выступление, и я все пропустил и ни черта не понял»{79}.

Конечно, это только мемуар, в нем немало артистизма и писательского кокетства, но главное тут названо — точные науки оказались не про Толстого, голова у студента из Самары была занята другим, в этой породистой голове правое полушарие работало куда лучше левого и абстрактное мышление полностью было подчинено образному. К этому надо еще прибавить, что 18-летний Алексей Николаевич был в ту пору фактически женат и едва ли это способствовало учению.

Со своей первой женой Юлией Рожанской Толстой познакомился в Самаре, где она училась в гимназии и играла в любительских спектаклях.

«Время проводим мы чудесно, я один кавалер на 10 или больше барышень и потому как сыр в масле катаюсь, — писал матери Алексей летом 1900 года. — Отношения у нас простецкие, простота нравов замечательная, с барышнями я запанибрата, они даже и не конфузятся. <…> По утрам мы забираемся с Юлией на диван, я — с книжкой, она — с вышиваньем, ну, она не вышивает, а я не читаю»{80}.

Мать передавала привет Алешиным знакомым: «Поклонись от меня всем милым барышням, а одной больше всех»{81}.

И жаловалась сестре Маше: «Есть теперь у нас темное пятно — это отношения наши к Леле. Он попал под неблагоприятное влияние, которое отстраняет его от нас, а влияние очень сильное. В нем самом идет какая-то смутная еще работа мысли и чувства. Что из этого выйдет?»{82}

Вышла сидящая на шее у родителей студенческая семья. Пока молодые учились на первом курсе, обвенчаны они не были — по всей вероятности, ни с той, ни с другой стороны родители не давали благословения на брак. Алексей Николаевич пытался оправдать в глазах родителей свой ранний роман, напирая именно на те особенности своего душевного строя, которые так беспокоили Александру Леонтьевну, и утверждал, что Юля на него хорошо влияет и уберегает от эгоизма:

«Бывает два рода людей. Одни живут для себя, другие — для других. Не трудно мне было понять, что я принадлежу к первой группе. В ней же могут быть бесчисленные подразделения. Одни признают только свое «я» и больше ничего. Другие, кроме этого «я», любят и живут для другого одного человека, одного, так как им не хватает сил и любви на нескольких. Буду говорить откровенно. Сперва «этот другой» были вы (ты и папа), потом постепенно перешло на Юлю. Да, я могу сказать, что она стала для меня всем, она есть цель в жизни, для нее я работаю и живу. <…> Перед Юлей я весь как на ладони, с моими горестями и радостями, с ней я рука об руку иду навстречу будущему».

А далее следовали рассуждения об отчужденности, которая с недавних пор возникла между ним и родителями и которая должна исчезнуть после свадьбы, и резкое несогласие с обвинениями в аристократизме: «О том, что я под влиянием аристократической среды стал стыдиться вас, об этом мне не хочется и говорить, не хочется по-пустому марать бумагу, потому что мало найдется людей, так презирающих всю аристократию, как я».

Верила мать или только делала вид, что верит сыну, но продолжать упорствовать было бессмысленно: доглядывать из Самары за молодыми людьми возможности не было.

«Недавно была у меня вечером Авдотья Львовна, сообщила, что лед наконец проломлен и Юля написала ей, что выходит замуж. По этому случаю мы поговорили по душам, всласть нахвалили своих детей и решили, что они будут очень счастливы. Поставили только один вопросительный знак: будут ли они так же успешно заниматься на будущий год, как занимаются нынешний»{83}.

Да и позднее, когда молодые поженились, пыталась их вразумлять: «Посократитесь немножечко, живите больше по-студенчески, а не по-графски. Вы хоть и графята, да прежде всего студенты»{84}.

Сокращаться Толстой не любил. Ни тогда, ни позднее. Свадьбу сыграли в июле 1902 года в Тургеневе, невеста была беременна и в январе 1903-го родила графу сына, которого назвали Юрием. Однако трудных радостей отцовства молодой муж не изведал. В конце февраля младенца отвезли в Самару к бабушке с дедушкой, а Алексей Николаевич, рассказывая теперь в письмах из столицы домашним о своих успехах и проблемах, справлялся о наследнике:

«Ну-с, а пока передай наше родительское благословение дофину, и передай ему еще, чтобы он вел себя поприличнее, иначе, как сказал пророк Илья, «гнев родительский — гнев Божий». <…> Р. S. Вышлите телеграфом деньги, ибо мы еще не получили их за май месяц и сидим без гроша на 12 копейках каждый»{85}.

Брак оказался недолгим. Довольно скоро стало понятно, что у молодых людей совершенно различные интересы, и даже общий ребенок их не связал. Рожанской был нужен в мужья добропорядочный инженер, она выходила за предсказуемого, респектабельного человека с хорошими перспективами, окладом, карьерой и профессией, а Толстого все больше тянула литература, дело с точки зрения реалистически мыслившей женщины и ее родни весьма ненадежное.

В душе молодого графа действительно шла в ту пору работа, он делал для себя важный внутренний выбор, чем заниматься в жизни: свободными искусствами или инженерией, и жена на этом пути ни единомышленницей, ни помощницей ему не была. Скорее наоборот — мешала.

Уже после разрыва с Рожанской Толстой писал Вострому: «Я знаю, как тяжело было тебе и маме видеть, как труды их по созданию моей личности разлетелись как пыль после моей женитьбы. Но ведь это только кажущееся. Прошло пять лет, и вот год тому назад я зачеркнул эти пять лет и стал продолжать то, что вы создали и на чем произошла остановка 5 лет тому назад. Словом, учитывая теперь прошлое, вижу, что ни одно слово ваше не прошло, не заложив во мне следа, не было толчка, который бы я не признал полезным»{86}.

Правда, в 1905 году он побывал, как бы мы сегодня сказали, на практике на уральских заводах (и эта поездка подарила ему сюжет первого опубликованного рассказа «Старая башня»), а в начале 1906 года, после того как Технологический институт из-за студенческих беспорядков (в них граф участия не принимал, хотя на словах сочувствовал им) был по распоряжению правительства закрыт, взял отпуск и выехал в Дрезден[4] для поступления в Королевскую саксонскую высшую техническую школу, которую посещал до лета. К этой поре уже стало окончательно ясно, что его влечет не карьера инженера, но искусство. «Я любил тетради, чернила, перья…»

В русской литературе были те, кому удавалось два призвания — инженерное и литературное — сочетать если не всю жизнь, то по крайней мере долгое время: Гарин-Михайловский, Замятин, Платонов, а из более близких к нам по времени писателей — Сергей Залыгин. Алексей Толстой не из их числа. Он был только писатель, богемщик и путь свой держал в литературу.

Жорж Нива, известный французский славист и историк литературы, написал, что «граф Алексей Толстой вошел в русскую литературу, как Пьер Безухов в петербургские салоны: небрежно, лениво»{87}. Звучит красиво, а если учесть, что на Толстого, как и на Пьера, неожиданно свалились графский титул и богатство, то по-своему глубоко (хотя, если копать еще глубже, — налицо не сходство, но вопиющее различие: Пьер палец о палец не ударил, чтобы стать графом и получить наследство, а Алексей Толстой и его матушка только этого и добивались), и все же вхождение Алексея Николаевича в литературу, особенно поначалу, не было таким уж стремительным и легким. И не все у него сразу получалось.

Сын писателя Никита Алексеевич Толстой вспоминал: «После окончания реального училища восемнадцатилетний Леля, как звала его мать, дал ей тетрадь со своими стихами. Она затворилась в соседней комнате, через полчаса вернулась с высохшими слезами и грустно, но твердо сказала:

— Все это очень серо. Поступай, Леля, в какой-нибудь инженерный институт.

Алексей Николаевич всегда говорил, что мать была совершенно права в своей тогдашней оценке»{88}.

Именно она, Александра Леонтьевна, оставалась для него главным литературным авторитетом и судьей. Еще в 1896 году 13-летний Алеша Востром писал ей: «Мы с папой читаем «Неугомонное сердце», вот написано, чудо; лучше Тургенева и Толстого, мы с папой увлекаемся им»{89}.

И позднее свое вхождение в литературу он связывал с ней. Точнее — с ее кончиной, последовавшей в 1906 году. Именно тогда он ощутил себя призванным.

В 1913 году Толстой напечатал в газете «Голос Москвы» небольшой автобиографический рассказ «Непостижимое» о том, как летом 1906 года, учась в Германии, в Дрездене, он неожиданно почувствовал «безотчетное беспокойство, какую-то странную и сильную тревогу», собрался в два дня и поехал в Россию, причем ощущение тревоги все время усиливалось. Потом он проснулся и увидел Самару в огне — 19 июля в 9 часов 45 минут вечера в Самаре начался сильный пожар, а еще через два дня был убит самарский губернатор Блок.

«Потрясенный всем пережитым и виденным, я пошел к знакомым, где остановилась моя матушка. Встречаю своего тестя — врача, и вот что он говорит мне: «Не пугайся. Случилась скверная вещь. Александра Леонтьевна (моя мать) без сознания — у нее менингит». Утром моя матушка скончалась.

Я уехал в Петербург, как-то внезапно начал работать, потом уехал в Париж.

Со дня кончины матери я постоянно чувствовал ее присутствие. И чем более усложнялась моя жизнь, чем интенсивнее я жил духовной жизнью, тем легче чувствовал себя. Тогда же я и начал писать.

Страстным желанием моей матери было, чтобы я сделался писателем. Но почти никогда при жизни ее я не думал об этом. Но со дня кончины матери я живу, подчиняясь неведомой мне воле, которая привела меня к моей теперешней жизни. Я никогда не был религиозен, но с того времени начался рост религиозного мистического сознания, завершившегося утверждением бытия не эмпирического. Все, что я рассказал вам, есть самое значительное, неизгладимое в моей жизни, но я никогда об этом не писал и не буду писать»{90}.

А писал он стихи, о чем с замечательным простодушием сообщал Вострому: «Кроме всего прочего занимаюсь стихосложением и литературой. Я, знаешь, думаю выпустить сборник своих стихов. Накупил я сборников всевозможных поэтов целую кучу и вижу, что мои стихи лучше многих из них»{91}. И в другом письме добавлял: «Только не знаю, понравятся ли тебе мои стихи; я выбрал для них среднюю форму между Некрасовым и Бальмонтом. <…> Исходная точка: торжество социализма и критика буржуазного строя. Как видишь, я нового ничего не желаю (да и не смогу) открыть, но мне обидно за наших поэтов. Ницше утащил их всех в «холодную высь с предзакатным сияньем», и они при всем старании не могут оттуда сползти, а если и пытаются, то летят вверх ногами, выписывая в воздухе очень некрасивые пируэты. К счастью, Ницше меня никуда не таскал, по той простой причине, что я ознакомился не с ним, а с г-ном Каутским, и поэтому я избрал себе таковую платформу. <…> Тетя Маша… убеждала меня во вреде социализма, а я опроверг»{92}.

Первый сборник стихов, под простым названием «Лирика» Толстой издал за свой счет в 1907 году тиражом 500 экземпляров благодаря своему дальнему родственнику и любителю поэзии чиновнику Министерства путей сообщения Константину Петровичу Фандер-Флиту, про которого позднее писал, что «у него не хватало какого-то пустяка, винтика, чтобы стать гениальным в любой области».

На обложке книги были изображены белые птицы, машущие крыльями в синем тумане, а под обложкой — туманные стихи самого дурного символистского пошиба, над чем впоследствии потешались акмеисты:

Белый сумрак, однотонно,

Полутени, полузвуки,

Стоны скрипки полусонно…

Призрак счастья жгучей муки.

Успеха «жгучья мука» не имела.

«Это была подражательная, наивная и плохая книжка. Но ею для самого себя я проложил путь к осознанию современной формы поэзии», — писал автор в одной из поздних автобиографий.

А еще было у этой книги посвящение — «Тебе, моя жемчужина». Относилось оно к молодой художнице Софье Исааковне Дымшиц, с которой Толстой познакомился в Дрездене и за которой стал настойчиво ухаживать. По всей видимости, Софья Исааковна отнеслась к этим знакам внимания благосклонно, но брат ее, студент Рижского политехнического института Лев Исаакович Дымшиц, зная о том, что у Толстого есть жена и ребенок, велел Софье Исааковне уехать в Петербург. Разлука не остудила молодой страсти, и, вернувшись в столицу, граф возобновил ухаживания. Софья Исааковна была замужней дамой, иудейкой по вероисповеданию, состояла замужем за иудеем (правда, с мужем давно не жила) и поначалу не стремилась стать графиней Толстой. Ее влекло искусство, и это создавало общность интересов, которая позволяла молодым людям встречаться на нейтральной территории, ибо в патриархальном доме у Софьи Исааковны визитов Толстого не потерпели бы.

Они вместе посещали художественную школу, Толстой к той поре еще окончательно не решил, кем станет — поэтом или художником, однако в своем отношении к Дымшиц определился наверняка.

«Однажды весной 1907 года Алексей Николаевич явился в школу Егорнова, облаченный в сюртук, торжественный, застегнутый на все пуговицы. Оставшись со мной наедине, он сделал мне предложение стать его женой. В ответ я обрисовала ему всю нелепость нашего положения: я — неразведенная жена, он — неразведенный муж. Но Алексей Николаевич продолжал настаивать, заявил, что его решение куплено ценой глубоких переживаний, говорил, что его разрыв с семьей предрешен, и требовал моего ухода из семьи. Все же мы в этот раз ни до чего не договорились и в следующие дни еще неоднократно обсуждали наши радостные чувства и невеселые обстоятельства. Наконец, желая окончательно проверить чувства Алексея Николаевича к его семье и ко мне, я предложила, чтобы он с Юлией Васильевной совершил заграничную поездку»{93}.

Толстой послушался и уехал с Рожанской в Италию, но уже через месяц вернулся в Питер один. На этот раз прогонять его Софья Исааковна не стала, а ушла из дома сама, и их счастливый беззаконный роман удивительным образом показывает, как сильно переменилась русская жизнь с той поры, когда уходила от мужа графиня Толстая, урожденная Тургенева.

Правда, у Софьи Исааковны не было детей, а муж ее жил в Швейцарии и бороться за жену, как Николай Александрович Толстой, не собирался, но все равно ни она, ни ее друг вовсе не боялись остракизма. Любовники сняли дачу в финском местечке Лутахенде, где соседом случайно оказался молодой и амбициозный литературный критик Корней Чуковский, с которым Толстого связывали в дальнейшем чрезвычайно прихотливые отношения, но пока все было безоблачным, и Чуковский относился к молодой паре с чувством легкого превосходства и покровительства.

«Больше полувека назад в деревне Лутахенде, где я жил, — в Финляндии, недалеко от Куоккалы, — поселился осанистый и неторопливый молодой человек, с мягкой рыжеватой бородкой, со спокойными и простодушными глазами, с большим — во всю щеку — деревенским румянцем, и наша соседка по даче, завидев его как-то на дороге, сказала, что он будто бы граф и что будто бы его фамилия Толстой. <…>

Впоследствии, когда наше знакомство упрочилось, мы увидели, что этот юный Толстой — человек необыкновенно покладистый, легкий, компанейский, веселый, но в те первые дни знакомства в его отношениях к нам была какая-то напряженность и связанность — именно потому, что мы были писателями. Очевидно, что все писатели были для него тогда в ореолах, и нашу профессию считал он заманчивее всех остальных. Помню, увидев у меня на столе корректурные гранки, присланные мне из журнала «Весы», он сказал, что самые эти слова: «гранки», «верстка», «корректура», «редакция», «корпус», «петит» — кажутся ему упоительными. Всем своим существом, всеми помыслами он стремился в ту пору к писательству, и вскоре я мог убедиться, как серьезно относится он к будущему литературному поприщу… В ту пору он был очень моложав, и даже бородка (мягкая клинышком) не придавала ему достаточной взрослости. У него были детские пухлые губы и такое бело-розовое, свежее, несокрушимо здоровое тело, что казалось, он задуман природой на тысячу лет»{94}.

Чуковский приводит в своих мемуарах и стихи юного Толстого, явно написанные с оглядкой на папу Бострома:

Мы были гонимы за то, что любили

Свой бедный, усталый народ,

За то, что в него свою душу вложили,

Чтоб мог он воскликнуть: «Вперед,

Вперед к обновленью и счастью России!»

«Я начал с подражания… Но пока еще это была дорожка не моя, чужая»{95}, — вспоминал и сам Толстой, но эти самые ранние, еще додекадентские стихи примечательны тем, что опрокидывают рассуждения Бунина из злопыхательского очерка «Третий Толстой». В этом очерке Бунин цитирует (правда, с неточностями) статью М. Чарного «Алексей Толстой», опубликованную в 1947 году в «Новом мире»: «В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превратили всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…»

Эта цитата сопровождается следующим замечанием нобелевского лауреата: «Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революционные стихи — и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, «когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь», нечто столь неподходящее ко времени, «декадентскую книжку стихов», которую потом будто бы стал скупать и жечь!»{96}

Бунин удивляется (или делает вид, что удивляется), Бунин ерничает, а между тем в случае с Толстым все именно так и обстояло: в 1905-м был за революцию, а в 1907-м стал декадентом. Уж кто-кто, а Бунин не мог не знать, что таких случаев в тогдашней русской литературе было сколько угодно (Л. Андреев, Бальмонт, Куприн с «Морской болезнью», Грин и т. д.). Да и сам Бунин писал в мемуаре о Волошине про первую русскую революцию: «Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами». Вот и молодой Толстой тоже мечтал стать видным. А тот факт, что взыскательный автор стремился уничтожить тираж своей первой книги, подтверждает хорошо знавший его поэт Владимир Пяст:

«В это же время на литературном горизонте впервые появился и Алексей Николаевич Толстой, старательно скупавший свою первую книгу стихов в книжных магазинах, где она почему-то была выставлена на видном месте витрин, и предававший ее всесожжению»{97}.

«Так же немощны были стихи, которые он напечатал в первом своем сборнике «Лирика» за несколько месяцев до того, как поселился у нас в Лутахенде, — писал Чуковский о первой книге Толстого. — Ничто не предвещало его блестящего литературного будущего, когда в начале 1908 года он уехал из Петербурга в Париж»{98}.

Перед отъездом художник Бакст сказал Толстому: «Из вас кроме ремесленника ничего не получится. Художником вы не будете. Занимайтесь лучше литературой. А Софья Исааковна пусть учится живописи»{99}.

По всей вероятности, душевное состояние человека, которому художники советовали заниматься литературой, а литераторы ничего не советовали, вряд ли было благодушным, но в той драматической ситуации проявилась замечательная способность нашего героя не падать духом, и за свое упорство и самообладание он был вознагражден. Пребывание Толстого в Париже оказалось не просто приятным или удачным, не только свадебным путешествием, каковым замышлялось, — оно стало тем счастливым билетом, который вытянул молодой граф, и с этим билетом вошел в русскую литературу.

Загрузка...