«Все едут в Берлин, падают духом, сдаются, разлагаются. Большевики этого ждали… Изумительные люди! Буквально во всем ставка на человеческую низость! Неужели «новая прекрасная жизнь» вся будет заключаться только в подлости и утробе? Да, к этому идет. Истинно мы лишние»{401}.
Это строки из бунинского дневника от 1/14 февраля 1922 года, пожалуй, точнее всего характеризуют настроения в эмигрантской среде в 1921–1922 годах. Переезд Толстого из Парижа в Берлин поздней осенью 1921 года был не просто перемещением из одной буржуазной страны в другую. В отличие от Парижа в Берлине было не только русское, но и советское присутствие, и именно в немецкой столице накануне восстановления дипломатических отношений между Германией и Советской Россией шел диалог между двумя ветвями русской литературы — эмигрантской и неэмигрантской. В Берлине оказывалось возможным то, что было совершенно неприемлемо в Париже: там выходили не только эмигрантские, но и просоветские газеты, и Берлин начала двадцатых годов на недолгое время стал литературным центром, объединявшим самых разных писателей.
«Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине, — писал Роман Гуль. — И потому встречались.
На Курфюрстендамме — Максим Горький. На Викториа-Луизенпляц — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов, пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец декадентов Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шенеберге — Алексей Толстой. В кафе «Прагер Диле» — И. Эренбург. Над ним в пансион взлетала Марина Цветаева. Грустя о березах, ходил Борис Зайцев. Об антихристе читал лекции Бердяев. Всем недовольный, вбежал Шкловский. Приехал навсегда высланный Ю. И. Айхенвальд с Ф. А. Степуном. Жили Ив. Шмелев, Игорь Северянин, С. Юшкевич, П. П. Муратов, Евг. Лундберг, Влад. Ходасевич, М. Осоргин, В. Станкевич, М. Алданов, З. Венгерова, Н. Петровская и приехали прелестные чашки, разбитые революцией, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп. Я не могу перечислить всех. Пусть обижаются неперечисленные»{402}.
Сто тысяч эмигрантов из России жили тогда в Берлине, и жизнь здесь была более пестрая, более демократичная, более русская, если угодно. Русские театры, русские кафе, магазины, редакции…
«Русское население Берлина, особенно в западных его кварталах, было в эти годы так велико, что, согласно одному популярному в то время анекдоту, какой-то бедный немец повесился с тоски по родине, слыша вокруг себя на Курфюрстендамме только русскую речь», — вспоминал Струве.
Толстой, таким образом, очутился в своей стихии. Рас- сказывая об этой жизни, он писал Бунину, дружба с которым уже была на излете: «16 ноября 1921 г. Милый Иван, пріехали мы в Берлин, — Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россію, во всяком случае очень близко от Россіи. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при Гетмане; марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличіе: там вся жизнь построена была на песке, на политике, на авантюре, — революція была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансіоне, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишеніе, а от здешняго пива гонит в сон и в мочу... Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен... Здесь во всю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германіи, зарабатывать можно не плохо. По всему видно, что у здешних издателей определенные планы торговать книгами с Россіей. Вопрос со старым правописанием очевидно будет решен в положительном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших...»{403}
«Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре велико- светской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ехать в Германію, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить в Берлине вдвоем в лучшем пансіоне, в лучшей части города 9 месяцев, жил бы барином, ни о чем не заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем 13—14 тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето, т. е. на самое тяжелое время. В Париже мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокормиться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно... Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каждым месяцем, покупается все, даже такія книги, которыя в довоенное время в Россіи сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвиженіем книг в Россію; часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература... Словом, в Берлине сейчас уже около 30 издательств, и все они, так или иначе, работают... Обнимаю тебя. Твой А. Толстой».
Очень значительна в этом письме строка:
«Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето...» Значит, он тогда еще и не думая о возвращении в Россію. Однако это письмо было уже последним его письмом ко мне»{404}.
Почему последним — понятно: иные люди, иные ценности, иные идеи увлекли Толстого. А Бунину как раз в эти сроки, зимой 1922 года, только и оставалось записывать в дневнике: «6/19 января. Письмо от Магеровского — зовут меня в Прагу читать лекции русским студентам или поселиться в Тшебове так, на иждивении правительства. Да, нищие мы!»[38]{405}
Но что касается толстовского письма, то тут с Буниным можно поспорить: все-таки самая важная строка в этом послании не про спектакль, который обеспечит Толстому лето — что лето? — Толстой такими мелкими категориями не мыслил и от гонорара до гонорара (равно как и на иждивении чешского правительства) жить не собирался — самое важное в этом письме — фраза о том, что рынок увеличится продвижением книг в Россию. Рынок — вот ключ ко всему. Россия — рынок, Европа — нет. В Париже с русскими издательствами худо, а в Берлине их тридцать. В сущности, у него была психология рыбака: клюет — не клюет. В Берлине клевало лучше, и с писателями из России Толстому было во всех смыслах интереснее. Это не следует понимать таким образом, что в Берлин Толстой приехал с твердым намерением вернуться в Москву. Осенью 1921 года, как раз в пору переезда из Парижа, Толстой писал в статье, посвященной памяти Николая Гумилева, о России «обезображенной и окровавленной», а убийц поэта называл палачами; Бунина он совершенно искренне уверял в том, что никаких большевиков в Германии никогда не будет, и тем не менее, когда в 1922 году в Берлин приехали Пильняк, Кусиков, Пастернак, Есенин, Маяковский, эмигрантский Париж в глазах Толстого сильно поблек перед этими именами.
«…Помню ужин у А. Н. Толстого, — вспоминал позднее Игорь Северянин. — Крандиевская была в ожидании второго ребенка. Она угощала замечательным итальянским салатом (ее специальность!) и московскими пирожками, которых накладывали на тарелки по 5–6 штук!.. В тот вечер был и Маяковский, и Кусиков, и неизменная Аннушка Чавчавадзе, компанейская и симпатичная девушка. Толстой любил коньяк. Никитке было 8–9 лет. Мальчуган был преинтересный — гордость родителей»{406}.
Маяковского и футуристов Толстой не любил, но дома у себя принимал. То же самое делала почти вся наэлектризованная советским присутствием берлинская эмиграция. Роман Гуль описывал созданный в Берлине по образцу петроградского эмигрантский «Дом искусств», одним из учредителей которого был Толстой:
«В «Доме искусств» в неизменном драдедаме читал заяшные сказки Алексей Ремизов. В плетеном стуле сидел Толстой, скрипя им потому, что был толст. Он пил рейнвейн и смотрел, как на эстраде венгерский скрипач качается в такт танцам Брамса.
Славянскую вязь Ремизова сменял ремингтонный Эренбург. После него с прохладцем читал Толстой «О детстве Никиты». А время доходило до полуночи. И все шли тихими улицами в немецкие пансионы. Россия была за морями, за горами, тридевятым царством, неким государством.
Когда оттуда приехали Борис Пильняк и Александр Кусиков, кафе «Ландграф» вспыхнуло огнями. На вечер публика шла валом. Толстые дамы с пудреницами в сумочках. Со всем штабом редактор «Руля» Гессен. Все «Знамя борьбы» с Шредером и Бакалом, «Социалистический вестник» с Мартовым, Николаевским, Далиным, эсеры «Голоса России», вся литература и журналистика. <…>
Чем больше собиралось русских писателей в Берлине, тем трудней становились их сборища. Разны были русские писатели на шве эпох. И они раскололись»{407}.
Расколы имели место не только в Берлине. В 1921–1922 годах, после окончания Гражданской войны и введения нэпа, когда кончились одни иллюзии (что Европа не допустит существования большевистского режима) и возникли новые (что жизнь в России возьмет свое и рассосет большевистскую догму), закачалась вся эмиграция. Это был для нее тот момент, когда она должна была определиться, как дальше жить и где. Раскол касался всего: кому подавать и кому не подавать руку, с какими журналами и газетами сотрудничать, допустимо ли переходить на новую орфографию, можно ли печататься в России и печатать у себя авторов из России? Рушились былые дружбы и старинные привязанности, возникали литературные связи, которые прежде невозможно было представить: во Франции Куприн неожиданно подружился с Бальмонтом и довольно холодно общался с Буниным, а тот, в свою очередь, стал бывать у Гиппиус и Мережковского. Одни уезжали, другие приезжали, но именно Толстой сделался эпицентром раскола.
В феврале 1922 года Ветлугин, которого некоторые в эмиграции полагали злым гением Толстого, Санчо Пансой при Дон-Кихоте, писал оставшемуся в Париже Дон Аминадо:
«Тема дня — приезд двух советских знаменитостей, поэта Кусикова и беллетриста Бориса Пильняка. Оба очень славные ребята, таланты недоказанные, но пить с ними весело, рассказывают много такого, о чем мы и понятия не имеем. С ними, с Ященко, Толстым и Соколовым-Микитовым много и часто пьянствуем.
Воображаю ваше презрение. Толстой вернулся из Риги в отличном настроении. Имел огромный успех, сам играл Желтухина в своей «Касатке». Но дело не в этом, а в том, что Рига — аванпост, а также и трамплин. Все переговоры ведутся в Риге, а судя по советской «Летописи литераторов» и по преувеличенному ухаживанию Пильняка, — Толстой по-прежнему любимец публики. Так что будьте уверены, что продолжение последует…»{408}
И действительно, последовало. В феврале на квартире у И. В. Гессена, редактора правой газеты «Руль», состоялся совместный творческий вечер Толстого и Пильняка — вероятно, первая реальная попытка объединить литературу по обе стороны границы. По более поздним воспоминаниям одного из участников встречи выглядело это все не вполне пристойно:
«В Берлине я сам видел, как попутчик Пильняк сманивал «под советскую власть» эмигрантского литератора Алексея Толстого.
Я слышал, как сладко пел соловей про «советские возможности» и какие «гарантии» и обещания давал он полупьяному Толстому.
Должен сказать, что это было очень гнусное зрелище. По крайней мере, впечатление у меня осталось такое, как будто опытный торговец живым товаром сманивает девицу в Бразилию, в «самый приличный и роскошный дом…»[39]{409}.
Этот мемуар, принадлежащий перу журналиста А. Яблоновского, замечателен тем, что является перефразой, вольной или невольной, текстов самого Алексея Толстого — от «Недели в Туреневе», где опытный Николенька соблазнял молодых девиц, до рассказа «Маша», героиню которого уговаривала стать дорогой дамочкой по вызову опытная сводня. Но, видно, Толстой, подобно своим девицам, и сам был рад поддаться соблазну.
А то, что Пильняк действительно агитировал писателей-эмигрантов вернуться на родину, подтверждают его письма к А. М. Ремизову, у которого обласканный большевистскими властями и самый модный в ту пору советский писатель жил в Берлине в феврале-марте 1922 года. В апреле, по возвращении в Россию, Пильняк обращался к оставшимся в Берлине собратьям:
«О Вас, Алексей Михайлович, все думают здесь хорошо, ждут Вас, встретят Вас триумфатором. Полагаю, существовать здесь можно (морально же, гораздо легче).
Передайте Толстому и Микитову, что и их ждут».
О намерении Толстого и Соколова-Микитова вернуться в Россию Пильняк писал как о деле уже почти решенном не только в письмах, но и в статьях:
«Алексей Толстой и Соколов-Микитов — сменовеховцы, оба они к июню возвращаются в Россию. Оба они много написали и хорошо. <…> Оба они модные в эмиграции писатели, особенно Толстой, первейший. Вот слова, которые он просил передать в России: «Видел всю Европу и стал мизантропом, проклял все человечество, и теперь только одна вера, одна надежда, что Россия и русские спасут мир, — поэтому считаю себя преступником, что по слабости человеческой сижу здесь»{410}.
Эти предназначенные для публикации строки по не очень понятным причинам в печать не попали и так и остались в архиве Пильняка, но налицо факт довольно грубого нажима и подталкивания нашего героя, на которого приезжающие из России писатели и поэты производили все же двойственное впечатление, равно как и сама информация о России. Обыкновенно во всех биографиях Толстого факт его перехода на советскую сторону описывается как некое кратковременное решительное действо, но если судить по документам, это было не совсем так. На Толстого со всех сторон давили, но сам он не торопился менять вехи и уж тем более не спешил в Советскую Россию. Примером его неоднозначного отношения ко всему советскому может служить статья о Есенине, опубликованная весной 1922 года в ященковском журнале «Новая русская книга».
«Ему бы холщовую рубашку с красными латками, пере-пояску с медным гребешком — и в Семик — плясать с девками в березовой роще. Такие, должно быть, в давно минувшие времена девкам этим в саду слагали, пели от избытка, от радости таинственного рождения слов, от хитрости, от веселья новые песни, слагали новые сказки. <…>
Живи Есенин триста лет тому назад, сложил бы он триста чудесных песен, выплакал бы радостные, как весенний сок, слезы умиленной души; народил бы сынов и дочерей, и у порога земных дней зажег бы вечерний огонь, — вкушал бы где-нибудь в лесном скиту в молчании кроткую и светлую печаль.
Но судьба сулила ему родиться в наши дни, живет он в Москве, в годы сатанинского искушения, метафизического престидижиторства, среди мерзлых луж крови и гниющих трупов, среди граммофонов, орущих на площадях проклятия, среди вшей, тухлой капусты и лихорадочного бреда о стеклянно-бетонных городах, вращающихся башнях Татлина и электрификации земного шара.
Единый от малых сих искушен. Обольщенный, обманутый, раздробленный душевно, Есенин ищет в себе этой новорожденной мировой правды, ищет в себе подхода, бунта, разинщины.
Милый, талантливый Есенин <…> я верю вам и люблю вас, когда вы говорите:
Стеля стихов злаченые рогожи,
Мне хочется вам нежное сказать…
Но, когда вы через две строчки выражаете желание: —
… Мне сегодня хочется очень
Из окошка луну обо…ть…
не верю, честное слово… Милый Есенин, не хвастайте… Вас обманули, что луна — контрреволюционна… А «хулиганы», скифы, вращающиеся башни и поэзобетоны превратились уже просто в уездный эстетизм. Станьте крепче на землю, повторите:
Нетрудно увидеть в этом отрывке не только брань по поводу Татлина (не без присутствия Софьи Дымшиц в подтексте), но и унылую, укладывающуюся в эмигрантскую эстетику картину русской советской жизни — картину мерзлых луж крови и гниющих трупов, чего в 1922 году в России все же было гораздо меньше, чем в 1919-м. Однако время неслось вперед, и в этом смысле именно 1922 год от Рождества Христова, от революции шестой, стал в жизни графа переломным. В начале года писал о проклятиях и вшах, в конце — участвовал вместе с Маяковским, Кусиковым и Северянином — то есть с футуристами! — в вечере, посвященном пятой годовщине октябрьского переворота, где читал отрывки из «Аэлиты». Кто бы мог такое вообразить еще год назад?
А катализатором всего стал выход в Берлине в марте 1922 года ежедневной газеты «Накануне», которая пришла на смену еженедельной «Смене вех», выпускавшейся в 1921 году в Париже и фактически оттуда изгнанной. В Берлине газета сменила свое название («Накануне» для многих подразумевало — накануне возвращения в Россию), стала использовать новую орфографию, чего не позволял себе никто, кроме откровенно пробольшевистской газеты «Новый мир», и принялась проводить сменовеховскую, читай: просоветскую политику.
О сменовеховстве, иначе национал-большевизме, то есть использовании большевизма в национальных целях, написано много, и относиться к этому течению русской мысли можно по-разному, но, быть может, лучше всего суть его изложил Ю. Ключников, автор той самой серой, как сукно, пьесы «Единый куст», при обсуждении которой обозначился первый явный росток конфликта между Толстым и эмиграцией. В апреле 1921 года, ровно за год до описываемых событий, Ключников писал Ященке:
«Вот уже год, как я отстаиваю мысль о прекращении вооруженной борьбы с большевистским правительством, а теперь (тоже уже довольно давно) я полагаю, что всякие вообще «срывы» советской России были бы лишь во вред России. Нет такой силы, которая могла бы прийти на смену теперешнему режиму, разломав все сделанное им, и которая вместе с тем могла бы сама что-то осуществить и что-то хорошее создать. Спасение России и остальных народов в естественной эволюции к новым формам социальной жизни, требуемой и сознанием приобретших небывалую политическую силу трудящихся масс, и событиями последних лет. Если эта эволюция не сумеет осуществиться, то взамен нее придет мировая революция. Tertium non datur»{412}.
Именно этот человек, некогда бывший активным деятелем антибольшевистского движения и даже занимавший пост министра иностранных дел в правительстве Колчака, вместе с Ю. Н. Потехиным, бывшим монархистом и деятелем кадетской партии, также сотрудничавшим с Деникиным и Колчаком, возглавил «Накануне».
Большевиков такая биография вполне устраивала:
«Люди, которые давали министров Колчаку, поняли, что Красная Армия не есть выдумка эмигрантов, что это не разбойничья банда, — она является национальным выражением русского народа в настоящем фазисе развития. Они абсолютно правы… — писал Троцкий вскоре после выхода сборника «Смена вех». — Сменовеховцы, исходя из соображений патриотизма, пришли к выводам, что спасение России в советской власти, что никто не может охранить единство русского народа и его независимость от внешнего насилия в данных исторических условиях, кроме советской власти, и что нужно ей помочь… Они подошли не к коммунизму, а к советской власти через ворота патриотизма».
В этом смысле, с точки зрения большевиков, чем «хуже» вел себя человек в революцию и Гражданскую войну, чем яростнее против них выступал и писал (вспомним еще раз бунинское «Что бы я там ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как это рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алексей Толстой»), тем теперь было для них лучше. Если такие люди одумались и раскаялись, если эти к нам перешли, значит, мы действительно сила. А если еще к тому же графья да с литературной фамилией… Вероятно, во всей эмиграции трудно было найти лучшую кандидатуру заведующего литературным приложением к «Накануне», чем Алексей Толстой. Это не значит, что он был лучшим писателем русской эмиграции, но он был первым из действующих в тот момент писателей. По большому счету никто из эмигрантов в 1919, 1920, 1921 годы ничего нового, оригинального не создал — в основном перепечатывали старое, а Толстой прославился к тому времени по крайней мере двумя выдающимися вещами — «Детством Никиты» и «Хождением по мукам», что, кстати, заметил и советский литературный критик и журналист А. К. Воронский.
Это понимали и в самой эмиграции. 13 апреля 1922 года в «Последних новостях» был опубликован стих о сменовеховцах:
Их немного… Но есть в их кругу
Человек, у которого — имя! —
И ему я простить не могу,
Что и он очутился меж ними.
Окунулся в болото… К чему?
За советский серебреник, что ли,
Бросил славное имя во тьму
Лицемерья, обмана, неволи? {413}
Так что со стороны Советов, истинных организаторов и спонсоров «Накануне», пригласить Толстого было грамотным ходом. Неизвестно, кому еще предлагали эту должность и предлагали ли, во всяком случае, никто из крупных писателей о таком предложении не заявлял ни тогда, ни позднее, неясно также, какого рода тайное соглашение было заключено между именитым писателем и его советскими работодателями, но, скорее всего, Толстому пообещали и относительную независимость, и свободу действий, а граф умел торговаться и мог много чего для себя вытребовать. И все же с его стороны приход в «Накануне» был огромным риском, если не сказать авантюрой, но тут проявился характер, натура: он почувствовал, что с «Накануне» можно делать дело — приманка, на которую он клевал охотнее всего.
Газета «Накануне» сыграла огромную роль и в судьбе Толстого, и в судьбах десятков русских писателей, которым главный редактор литературного приложения дал и имя, и деньги. Там печатались вещи, которые не могли быть опубликованы в Советской России, — первые рассказы Булгакова, там печатался Пришвин, который перед этим не опубликовал в течение четырех лет в Советской России ни строчки, там публиковали М. Зощенко, А. Грина, В. Катаева, Вс. Иванова, Вл. Лидина, О. Мандельштама, Г. Шенгели, Н. Асеева, а из эмигрантов И. С. Соколова-Микитова, Р. Гуля. Даже люди, настроенные по отношению к «Накануне» враждебно, признавали: «Писатели из России, дающие свои рукописи, чисты перед совестью своей. В России нет прессы, «Накануне» — форточка для них, пропускающая свежий воздух свободной Европы»{414}. Но характерно продолжение этой мысли: «Для писателей, живущих за рубежом, «Накануне» — хомут, добровольно накинутый ими на свои шеи, добровольное узилище и нечистоплотность, ибо жандарм может быть хорошим человеком вне службы, но на службе он все-таки жандарм»{415}.
По отношению к Толстому реакция эмиграции была мгновенной: от графа потребовали разъяснений, а когда он отказался выполнять фактический ультиматум: или с нами, или с ними, поставили вопрос о его исключении из Парижского союза русских литераторов и журналистов, главного эмигрантского литературного клуба, во главе которого стоял П. Н. Милюков. Считавшая себя неполитической писательская организация проявила принципиальность: против исключения высказался один Куприн. Бунин воздержался, но ничего об этом в своих мемуарах не написал. Не написал и в дневнике (по крайней мере, в том его виде, как он опубликован Милицей Грин), но зато есть в его дневниковых записях апреля-мая 1922 года довольно любопытные факты:
«11 Апреля. <…> В 5 у Мережковских с Розенталем. Розенталь предложил нам помощь: на год мне, Мережковскому, Куприну и Бальмонту по 1000 фр. в месяц. <…>
6 Мая.
Вечером курьер из Министерства] Иностранных] Дел — орден и диплом «Office de l'Instruction] Pub[lique]{416}».
Складывается впечатление, что случай с Толстым отрезвил тех, у кого были деньги. И наиболее значительным русским писателям, которые, как видно из уже процитированных в начале этой главы записей Бунина, были доведены до крайности и могли за графом последовать, бросили кость.
С ослушником же Толстым поступили так же, как поступали с ним во дни его литературной молодости: примерно наказали, чтобы другим было неповадно — ни резать хвосты у обезьян, ни дерзить старшим, ни бегать к большевикам. Чего-то подобного он мог ожидать, но такой жесткой реакции — вряд ли. Будучи человеком самоуверенным и хорошо чувствуя, что между ним нынешним и ним десятилетней давности лежит пропасть с точки зрения литературного веса, он мог легко вообразить, что с графом Алексеем Н. Толстым так не поступят, «Алешке» хулиганство и хитрость простят. Если можно брать деньги на галстуки у дяди Сережи Скирмунта, если можно клянчить у буржуев, то почему нельзя у большевиков? Главное — дело делать.
Позднее эмиграция отнесется к «перелету» Алексея Толстого гораздо мягче. Отсюда и нежный тон бунинских воспоминаний, и прощение со стороны Вишняка, назвавшего Толстого «не столько карьеристом, сколько любителем хорошо и «вкусно» — гастрономически и «спиритуалистически», в свое удовольствие пожить»{417}, хотя оценка эта, конечно, очень плоская и сильно оглупляющая Толстого: на вкусную еду и сладкую жизнь он заработал бы и в Берлине, и в Париже. Но, быть может, точнее всех высказался Федор Степун:
«Я не склонен идеализировать мотивы возвращения Толстого в 1923 году в Советскую Россию. Очень возможно, что большую роль в решении вернуться сыграл идеологический нигилизм этого от природы весьма талантливого, но падкого на славу и деньги писателя. Все же одним аморализмом толстовской «смены вех» не объяснить. Если бы дело обстояло так просто, мы с женою, только что высланные из России, вряд ли могли бы себя чувствовать с Толстыми (к этому времени Алексей Николаевич был женат вторым браком на Наташе Крандиевской) так просто и легко, как мы себя чувствовали с ним накануне их возвращения из Берлина в СССР. <…>
Мне лично в «предательском», как писала эмигрантская пресса, отъезде Толстого чувствовалась не только своеобразная логика, но и некая сверхсубъективная правда, весьма, конечно, загрязненная, но все же не отмененная теми делячески-политическими договорами, которые, вероятно, были заключены между Толстым и полпредством. Как-никак Алексей Николаевич ехал не на спокойную жизнь, его возврат был большим риском, даже если бы он и решил безоговорочно исполнять все предначертания власти. Мне, по крайней мере, кажется, что сговор Толстого с большевиками был в значительной степени продиктован ему живой тоской по России, правильным чувством, что в отрыве от ее стихии, природы и языка он как писатель выдохнется и пропадет. Человек, совершенно лишенный духовной жажды, но наделенный ненасытной жадностью души и тела, глазастый чувственник, лишенный всяких теоретических взглядов, Толстой не только по расчету возвращался в Россию, но и бежал в нее, как зверь в свою берлогу. Может быть, я идеализирую Толстого, но мне и поныне верится, что его возвращение было не только браком по расчету с большевиками, но и браком по любви с Россией»{418}.
Наконец, уже совсем в недавнее время появилась книга еще одного нашего эмигранта (из СССР в Израиль), участника знаменитого сборника «Из-под глыб» Михаила Агурского «Идеология национал-большевизма», где Алексею Толстому посвящена целая глава:
«Толстого многие считают оппортунистом, но даже поверхностный анализ его творчества показывает, что его политический оппортунизм выливался все же только в одно русло — национал-большевизм, хотя это отнюдь не было единственной возможностью выжить в Советской России. Похоже на то, что Толстой в гораздо меньшей степени приспосабливался к большевизму, чем многие другие писатели. Вполне прав Юрген Рюле, говоря, что концепция коммунизма как русской национальной судьбы довлела в мышлении Толстого. «Пускай наша крыша убогая, — говорил он в 1922 году, — но под ней мы живы… Если в истории есть Разум, — продолжает он, вводя знакомые нам приемы мистической диалектики, — а я верю, что он есть, то все происходящее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти». Толстой говорит о России как о дикой сумасшедшей стране, где противно здравому смыслу утверждают: «Хорошо, что истинно!» Толстой призывает делать все, чтобы помочь революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго, справедливого, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления великодержавности. Да, в России нет свободы, «но разве во время битвы солдат ищет свободы?» В России личность освобождается через утверждение и создание мощного государства»[41]{419}.
Однако высказывание Степуна будет опубликовано лишь в 1951 году, Агурского и того позднее, в 1986-м, а тогда, в начале двадцатых — ни «брака по любви с Россией», ни государственного инстинкта графу не простили, не поняли, не увидели; эмиграция не захотела, чтобы ее раскалывали и разлагали изнутри так нагло, и отвернулась от грязных советских денег, которых не гнушался Толстой.
Вместе с Толстым пострадал и Роман Гуль, который опять-таки позднее, в своих мемуарах, писал о «Накануне» довольно мягко, а об эмиграции, эту газету заклеймившей, напротив, жестко. Взгляд Гуля интересен еще и тем, что этот словоохотливый писатель предлагает свою мифологему всего сменовеховского движения, не вполне соответствующую действительности, но примечательную изображением идеальных намерений маленькой, но очень боевой и увесистой партийной группы и примкнувшего к ней Толстого.
«В марте 1922 года группа «сменовеховцев» (проф. Ю. Ключников, проф. С. Лукьянов, проф. С. Чахотин, Ю. Потехин и другие) стала издавать в Берлине сменовеховскую газету «Накануне». Я подчеркиваю — сменовеховскую, а не коммунистическую, как лгали многочисленные доносчики. В Берлине существовала коммунистическая русская газета «Новый мир», но со «сменовеховцами» она не имела ничего общего. Сотрудничать в «Накануне» стали многие видные русские писатели и журналисты: Алексей Толстой, Ив. Соколов-Микитов, А. Дроздов, А. Ветлугин, Н. Петровская, И. Василевский (He-Буква) и др. Алексей Толстой редактировал воскресное «Литературное приложение» к «Накануне». В это время я работал в журнале «Новая русская книга». Однажды, придя к нам в редакцию, Толстой попросил у меня литературный материал для своего «Литературного приложения». Я тогда как раз писал роман из жизни эмиграции 1920–1921 годов «В рассеяньи сущие» и дал Толстому отрывок. Этот отрывок был напечатан в «Литературном приложении» к «Накануне» от 28 мая 1922 года.
Вскоре в Союзе Русских Писателей и Журналистов Владимир Татаринов поднял вопрос об исключении из Союза всех сотрудников «Накануне». После напечатания отрывка из моего романа я, считая себя солидарным со всеми сотрудниками «Накануне», пришел на собрание Союза, где должен был обсуждаться вопрос об исключении сотрудников «Накануне». Так как в Союзе у меня было много друзей, которые не хотели моего исключения, то они предложили мне, чтобы я сам просто ушел из Союза. Но я на это не пошел. И в своем выступлении на собрании Союза сказал, что я не понимаю, почему за помещение в газете «Накануне» художественной прозы я должен быть исключен, а один из редакторов газеты «Руль» (ежедневная демократическая газета, издававшаяся в Берлине И. Гессеном, А. Камин-кой и В. Набоковым), профессор Каминка, который имел тогда с большевиками торговые операции, может оставаться в Союзе. Это произвело впечатление скандала. Добровольно уйти я отказался. Тогда собранием было принято постановление об исключении всех сотрудников «Накануне» из Союза. Вскоре после этого в газете «Руль» была помещена заметка репортера Бориса Бродского об этом собрании, в которой он приписал мне, будто на собрании я заявил себя «сторонником диктатуры пролетариата» (!?). <…>
Работа в «Накануне» дала мне возможность многое узнать о Советской России. Эта газета была допущена к продаже в Советской России, будучи там единственной некоммунистической газетой. Естественно, что целый ряд лучших беспартийных писателей, живших в Советской России, принял участие в «Литературном приложении» к «Накануне». Там печатались Мандельштам, Пильняк, Федин, Катаев, Никитин, Волошин, Слезкин, Мариенгоф, Веев. Иванов, Булгаков, Лидин, Рождественский, Орешин, Неверов, Чуковский, Никулин, Голлербах и многие другие. Со многими из них у меня установилась дружеская переписка, со многими я познакомился, а с некоторыми и близко сошелся, когда они приезжали в Германию. В те годы за границу писателей выпускали сравнительно легко. В Берлине я познакомился с Конст. Фединым, Юрием Тыняновым, Борисом Пильняком, Евг. Замятиным, Ник. Никитиным, Ильей Груздевым и другими. Все это были писатели не только беспартийные, но и настроенные враждебно к режиму. С некоторыми я близко сошелся, и они были со мной откровенны. От них я узнал многое о советском режиме и тамошней жизни. В разговоре со мной ни один из них не посоветовал мне вернуться в Россию. <…>
Кончая говорить о «сменовеховстве», я хочу указать на трагическую судьбу политических представителей этого течения. Профессор Н. Устрялов был приглашен советским правительством приехать в Россию. Он поехал и был убит чекистами в поезде. Профессор С. С. Лукьянов вернулся в Россию, был заключен в Ухт-Печерский лагерь, где умер, как сообщают, под пытками на допросах. Профессор Ю. Ключников бесследно исчез в каком-то концлагере. Журналист Литвин был сослан на Соловки. Погибли также многие вернувшиеся в Россию писатели, такие, как, например, Георгий Венус, умерший в тюрьме в Сызрани. Так смертью расплатились люди за свою ошибку — за то, что они поверили в возможность эволюции советского режима в сторону нормального демократического государства.
С конца двадцатых годов, когда в России обозначился отказ от НЭПа и новый поворот в сторону коммунизма, я был уже таким же врагом советской власти, каким был в 1917 году»{420}.
В этих мемуарах очень много сомнительного — и встречи с советскими писателями, которые все как один убеждали Гуля никуда не ездить, и желание противопоставить «Новый мир» «Накануне» как газету коммунистическую газете беспартийной, хотя очевидно, что финансировались они из одного кошелька, и рассуждения о свободе рабочих и крестьян и общем благополучии России в начале нэпа — едва ли это соответствует действительности; однако в мемуарах Гуля верно передан общий настрой тех лет — стремление к диалогу между эмиграцией и метрополией, по иронии судьбы имевшему место в том самом городе, который несколько десятилетий спустя будет поделен стеной и станет символом раздора между Востоком и Западом.
Очевидно, что Толстой не хотел никаких стен, он мечтал о диалоге, только более живом, более непосредственном, он действительно хотел построить мост, но не как Манилов, а с предприимчивостью Чичикова, основательностью Собакевича и энергией Ноздрева. Он забегал вперед, торопил события, а эмиграция яростно относилась к любому отклонению от внутренней дисциплины. Эмиграция боялась этих контактов и соблазнов, видела везде измену и превращалась в орден; на Толстого, как самого приметного отступника, шипели больше всего, и так сошлось в том роковом году, что именно благодаря устроенной малодушному графу обструкции его путешествие дальше на восток стало необратимым. Толстого буквально выпихивали из своей среды, результатом чего и стало знаменитое и часто цитируемое открытое письмо Толстого Н. В. Чайковскому (о котором, что любопытно, Роман Гуль ничего не пишет), опубликованное в газете «Накануне» 14 апреля 1922 года, то есть ровно за два дня, можно сказать, накануне того дня, когда в городе Раппало под Генуей на знаменитой конференции был подписан отдельный договор о восстановлении дипломатических отношений между Берлином и Москвой.
Этот договор трактовался в советской прессе как небывалый успех и прорыв нашей дипломатии и всего государства. Своего рода литературной увертюрой к нему стал нижеследующий текст Алексея Толстого, который, чтобы не отсылать читателя к полному собранию его сочинений, я приведу целиком:
Глубокоуважаемый Николай Васильевич, обращаюсь к Вам как к председателю Комитета помощи писателям, потребовавшему у меня объяснений моего сотрудничества в «Накануне». С большой охотой даю эти объяснения.
В вашем письме вопрос, — почему я пошел? — непосредственно связан с почти предрешенным обвинением меня. Поэтому, предварительно, я принужден отвести обвинение и затем уже ответить Вам.
Газета «Накануне», «заведомо издающаяся на большевистские деньги», как Вы пишете, — на самом деле издается на деньги частного лица, не имеющего никакой связи с нынешним правительством России. «Накануне» есть газета свободная, редакция состоит из членов группы «Смена Вех», сотрудники — из примыкающих, в широком смысле, к общей линии этого направления. Основным условием моего сотрудничества было то, что «Накануне» — не официоз.
Затем: — задача газеты «Накануне» не есть, — как Вы пишете, — борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность. Если в периоде этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.
Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, — политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие — художественное творчество — для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела — вредно.
Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: — укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную, — единственную в реальном плане, — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами.
Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, — один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.
Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, — были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, — приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, остававшиеся там начнут считаться с нами в страданиях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.
Затем наступили два события, которые одним подбавили жару в их надеждах на падение большевиков, на других повлияли совсем по-иному. Это были война с Польшей и голод в России.
Я в числе многих, многих других, не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72 года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет тому назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся так же по русскому зову под стены русского города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие. Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно — кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые: они сказали, — голод ужасен, но — с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, — ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного[42]. В Россию все же повезли хлеб, и голодные его ели.
Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, — в Берлин, — становится ясно еще и нижеследующее:
Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала. 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, — не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, — угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.
Теперь, представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своею совестью русский эмигрант, например, — я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума — не преступление. Так вот, мне представились только три пути к одной цели — сохранению и утверждению русской государственности. (Я не говорю — для свержения большевиков, потому что: 1) момент их свержения теперь уже не синоним выздоровления России от тяжкой болезни, 2) никто мне не может указать ту реальную силу, которая могла бы их свергнуть, 3) если бы такая сила нашлась, все же я не уверен — захочет ли население в России свержения большевиков с тем, чтобы их заменили приходящие извне.)
Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.
Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство, охраняемое отборнейшими войсками, и как и всякое правительство, живущее в лучших условиях, чем рядовой обыватель, — будет взято измором раньше, чем выморится население в России, — этой уверенности у меня нет.
Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России — нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что — майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь.
Есть еще четвертый путь, даже и не путь, а путьишко; недавно приехал из Парижа молодой писатель и прямо с вокзала пришел ко мне. «Ну как, — скоро, видимо, конец, — сказал он мне, и в его заблестевших глазах скользнул знакомый призрачный огонек парижского сумасшествия. — У нас (то есть в Париже) говорят, что скоро большевикам конец». Я стал говорить ему приблизительно о тех же трех путях. Он сморщился, как от дурного запаха.
— С большевиками я не примирюсь никогда.
— А если их признают?
— Герцен же сидел пятнадцать лет за границей. И я буду ждать, когда они падут, но в Россию не вернусь.
Когда же он узнал, что мой фельетон напечатан в «Накануне», он буквально без шапки, оставив у меня в комнате шляпу и трость, выбежал от меня, и я догнал его уже на лестнице, чтобы передать шляпу и трость. Он бежал, как от зараженного чумой.
Четвертый путь, разумеется, — безопасный, чистоплотный, тихий, — но это, к сожалению, в наше время путь устрицы, не человека. Герцен жил не в изгнании, а в мире, а нам — лезть в подвал. Живьем в подвал — нет!
Итак, Николай Васильевич, я выбрал третий путь. Мне говорят: я соглашаюсь с убийцами. Да, не легко мне было встать на этот, третий путь. За большевиками в прошлом — террор. Война и террор в прошлом. Чтобы их не было в будущем — это уже зависит от нашей общей воли к тому, чтобы с войной и террором покончить навсегда… Я бы очень хотел, чтобы у власти сидели люди, которым нельзя было бы сказать: вы убили.
Но для того, предположим, чтобы посадить этих незапятнанных людей, нужно опять-таки начать с убийств, с войны, с вымаривания голодом и прочее. Порочный круг. И опять я повторяю: я не могу сказать: — я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен… Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем совершившемся. И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, — но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра.
Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: — что лучше для моей родины — учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, — вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, — ив этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, — невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.
В Советском Союзе это письмо приветствовали[43] и через десять дней перепечатали в «Известиях», сопроводив комментарием, что, мол, этого письма «не забудет русская литература, как не забыла письма Чаадаева и письма Белинского к Гоголю». В шутку это говорилось или всерьез, но вся акция с открытым письмом Алексея Толстого была, говоря современным языком, мощным пиаровским ходом: Советский Союз нуждался в двадцатые годы не только и не столько в писателе Толстом, сколько просто в русских людях, в беженцах, специалистах, врачах, инженерах.
Толстой в этом смысле хорошо поработал на Родину, он создавал общественное мнение и прорывал блокаду. В эмиграции же письмо осудили и блокаду усилили[44]; Толстой, по сути, подписал себе приговор.
Но что можно сказать теперь, восемьдесят с лишним лет спустя, читая эти строки и зная ход истории, какого не знали ни Толстой, ни его друзья и враги?
Прежде всего это очень ловко или, так скажем, грамотно написанная бумага. С одной стороны, она продолжила традиции открытых писем, каких много было в истории нашей литературы, с другой — это манифест, программа, концепция, ответ сразу на два любимых русских вопроса: кто виноват и что делать? Виноваты — все, делать — возвращаться и восстанавливать, вбивать свои гвозди.
Во-вторых, письмо Толстого выглядит искренним и основательным — и собственное признание в ненависти к большевикам, доходящая до исступления жажда их поражения, и исторические аналогии, и катастрофы последнего времени, как то голод в Поволжье (что не могло не быть Толстому, выходцу из Поволжья, особенно близко).
В-третьих, это свойство определенного мужества и разумный призыв к ответственности — от нас зависит, какой будет Россия, мы можем заставить большевиков смягчить свою позицию, и со всем этим трудно было спорить, и примечательно, что никто в эмиграции прямо и по существу Толстому не ответил.
В его поступке находили личную корысть, расчет, его оскорбляли, изгоняли, от него отворачивались и не подавали руки, но спорить с ним, по пунктам опровергать не смогли или не захотели. В каком-то смысле это сделал Бунин в статье «Миссия русской эмиграции»[45], но лишь через два года. Да и в мемуаре своем Бунин ничего о письме Толстого не говорит, вероятно потому, что Толстой — автор письма Чайковскому никак не вяжется с тем беспутным циником и ловкачом Алешкой, каким Бунин его рисует.
Нет никакого сомнения, что все было намного сложнее. Вот цитата из дневника В. Н. Муромцевой-Буниной: «Говорили и о будущем России, о том, что фактически ее поделят под видом окрайных государств, где будут протектораты то англичан, то французов, то немцев…»{421}
Такие разговоры велись в бунинском доме и, судя по всему, ни у кого не вызывали возражений. Лучше Англия, Франция, Германия, лучше быть их колонией — только не оказаться под большевиками.
«9.4.22. Вечером разговор с Карташевым. Он, как и я, думает, что дело сделано, что Россия будет в иностранной кабале, которая, однако, уничтожит большевиков и которую потом придется свергать»{422}.
Вот этого Толстой даже мысленно допустить не мог, целостность России была для него важнее всего, и его расхождение с эмиграцией носило, таким образом, принципиальный характер.
Однако Толстой обошел наиболее щекотливый и существенный вопрос: кто платит и заказывает музыку? Эмиграция на сей счет не обманывалась и именно поэтому восприняла поступок Толстого не как примиренческий объединяющий литературный и общественный жест, а как основанное на личном эгоистическом расчете предательство.
24 апреля 1922 года Алексей Толстой получил из Парижа от председателя Правления Парижского союза русских литераторов и журналистов П. Н. Милюкова письмо следующего содержания:
«Милостивый Государь! Правление Союза уведомляет Вас, что к нему поступило заявление одного из членов Союза о несовместимости Вашего дальнейшего пребывания в составе Союза с участием Вашим в органе печати «Накануне». Обсудив это заявление, Правление постановило просить Вас, предварительно до окончательного обсуждения и решения вопроса, ответить на вопросы:
1. Состоите ли Вы действительно сотрудником газеты «Накануне»?
2. Каковы мотивы, побудившие Вас вступить в число сотрудников названной газеты?
3. Считаете ли Вы Ваше участие в этой газете совместимым с духом Союза и с Вашим дальнейшим пребыванием в составе его членов?
Председатель П. Н. Милюков»{423}.
На следующий день Толстой дал ответ:
«Милостивый Государь, Павел Николаевич!
Из второго и третьего вопросов в Вашем ко мне письме от 19 апреля сего года я понял, что Союз журналистов отказался от основной идеи своего устава — аполитичности — и ныне производит проверку политических убеждений членов Союза.
Не признавая за Союзом морального права такой анкеты, прошу не считать меня более членом Союза русских литераторов и журналистов в Париже.
Гр. Алексей Н. Толстой»{424}.
Письма точно такого же содержания были получены двумя другими сотрудниками А. Ветлугиным и И. Василевским (He-Буквой), и оба дали аналогичные ответы.
М. Алданов, недавний друг Толстого, с которым они были на «ты», с которым вместе редактировали «Грядущую Россию» и который называл Толстого одним из самых талантливых русских писателей, писал в эту пору Бунину:
«…ему, разумеется, очень хочется придать своему переходу к большевикам характер сенсационного, потрясающего исторического события <…> он собирается съездить в Россию и там, за полным отсутствием конкуренции, выставить свою кандидатуру на звание «первого русского писателя, который сердцем почувствовал и осмыслил происшедшее» и т. д. как полагается»{425}.
Замечание по-своему проницательное, в русской литературе в метрополии и в самом деле было на тот момент много вакансий, но все же следует отдать должное мужеству человека, который решился бросить все и ринуться в неизвестность за литературной славой, дамой весьма капризной, непостоянной и непредсказуемой.
Рискованность этого проекта подтверждают строки из письма доброго знакомого Толстого художника-мирискусника Белкина, который некогда расписывал «Бродячую собаку» и «Славны бубны» и после революции остался в Петрограде (Мертвограде, как он его называл) и который писал оттуда Ященке 2 мая 1922 года, то есть неделю спустя после того, как «Известия» перепечатали толстовский манифест:
«Прошу передать мой сердечный привет Алихану с робким, но искренним советом вспомнить пословицу русскую «Семь раз отмеряй, а один раз отрежь». И еще о Данайцах не надо забывать. Издали многое кажется лучше, чем вблизи, это можно без труда проверить по лицам уличных женщин, особенно вечером. Не оставляйте его, Александр Семенович, без Вашего совета, ибо Вы подобны хитроумному Одиссею, который у Калипсо просидел ровно столько, сколько было ему нужно»{426}.
Передал или нет Ященко Толстому благоразумный белкинский совет, но Толстому отступать было некуда, и в течение всего 1922 года и половины 1923-го он занимался тем, что делал хорошую мину при очень сомнительной игре.
«Был у меня А. Н. Толстой со свитой из «накануневцев». Как всегда — колоритен. Слегка растерян собственным смелым прыжком от парижской эмиграции к «Накануне». Не совсем уверен в последствиях. Бравирует. Эмигранты потрясены «эволюцией». Потеря двойная: и писатель, и граф», — писал Е. Лундберг{427}.
«Je m'en fous — было любимой присказкой Толстого в разных трудностях жизни. Переводить по-русски его присказку не решаюсь — весьма нецензурно, — вспоминал Гуль. — Помню, как-то мы с Ященко шли по Курфюрстендамм к нашей редакции на Аугсбургерштрассе. Навстречу — Толстой. Ященко, смеясь, говорит: «Ну что, Алешка, выкинули тебя за «Накануне» из Союза писателей и журналистов?» Толстой (он всегда был немножко актер, и хороший актер) удивленно уставился на Ященко, будто даже не понимая, о чем тот говорит. Потом харкнул-плюнул на тротуар, проговорив: «Je m'en fous. Да что такое вся эта эмиграция?.. Это, Сандро, пердю монокль — и только…»{428}
Одновременно Толстой начал срочно подготавливать общественное мнение в России, где его письмо тоже могло быть воспринято неоднозначно по самым разным причинам, например, по такой: хорошо пережить лихолетье в Европе, отсидеться в Париже и Берлине, пока у нас тут стреляли и голодали (см. далее открытое письмо Толстому Марины Цветаевой[46]), а потом на все готовенькое — издательства, журналы, театры — вернуться. И хотя Толстой несколько раз упоминал, что хлеб изгнания горек, с родным голодом эту горечь все равно было не сравнить.
Вероятно, граф это предвидел и тогда же, весной 1922 года, написал еще одно открытое письмо, на сей раз направленное непосредственно в Россию и в России же опубликованное. Формально адресат данного послания не называется, но реально им был литературный критик и детский писатель Корней Иванович Чуковский, который по-хорошему должен был Толстого за эту переписку проклясть, ибо она вылилась в крупный литературный скандал, едва не погубивший репутацию обоих.
Но сначала все выглядело пристойно. Толстой в стиле «жалоб турка» писал неизвестному другу:
«…Вы доставили мне большую радость Вашим письмом. Первое и главное — это то, что у вас, живущих в России, нет зла на нас, бежавших. Очень важно и радостно, что мы снова становимся одной семьей. Важно потому, что, как мне кажется, — никогда еще на свете не было так нужно искусство, как в наши дни: в нем залог спасения. Радостно потому, что эмиграции — пора домой. Эмиграция, разумеется, уверяла себя и других, что эмиграция — высококультурная вещь, сохранение культуры, неугашение священного огня. Но это так говорилось, а в эмиграции была собачья тоска: — как ни задирались, все же жили из милости, в людях, и думалось, — быть может, вернемся домой, и там примут неласково: — без вас обходились, без вас и обойдемся. Эта тоска и это бездомное чувство вам, очевидно, незнакомы. Признаваться в этом тяжело, но нужно. На чужбине мы ели горький хлеб. В особенности когда остыло безумие гражданской войны, когда глаза понемногу стали видеть вещи жизни, а не призраки, — началась эта бесприютная тоска. Много людей наложило на себя руки. Не знаю — чувствуете ли вы с такой пронзительной остротой, что такое родина, свое солнце над крышей? Должно быть, мы еще очень первобытны, или в нас еще очень много растительного, — и это хорошо, без этого мы были бы просто аллегориями. Пускай наша крыша убогая, но под ней мы живы.
Вот чему мы научились в эмиграции. Большему вряд ли чему по-настоящему мы научились на Западе. Европа не живет, а зализывает раны, рычит и скалится на старые обиды, над шелудивым телом вьются, липнут трупные мухи, — неистовая сволочь, паразиты. Лишь в Германии можно поучиться труду и мужеству. А на запад от Рейна, пожалуй, что и этого нет, — то есть мужества и труда. Деревня пустеет, работать не желают. Города переполнены. В городах скука, одурь и безразличие, пьянство. Это — современность, конечно.
Старая культура прекрасна, но это мавзолей: романский, пышный, печальный мавзолей на великом закате, а у подножия — уличная толпа, не помнящая родства, с отшибленной за годы войны памятью, с вылущенной совестью. Культурные, умные французы, — а если француз умен и культурен, то это человеческий образец, — очень понимают это и брезгуют своей республикой. Как это ни странно, но французская высшая интеллигенция в 19 и 20 годах была в большинстве большевиствующей, она с какой-то спокойной печалью готовилась к европейской, в особенности французской революции. Но эта чаша миновала.
К чему это все приведет? Должно быть, все же силы жизни возьмут верх, душевно опустошенное поколение будет сменено более здоровым. Но в жизни Европы решающую роль должна сыграть Россия. Оттуда, из России, должно подуть спасительным забвением смерти. Вы помните очень давнишнее настроение А. А. Блока, когда он сидел дома с выключенным телефоном, — у него было безнадежное уныние бессмыслицы, в каждом лице он видел очертание черепа. Вот так же и в Европе: — заперта дверь и выключен телефон с жизнью.
Я чувствую, как Россия уже преодолела смерть. Действительно — смертию смерть поправ. Если есть в истории Разум, а я верю, что он есть, то все происшедшее в России совершено для спасения мира от безумия сознания смерти. Я понимаю так: — смерть — такая же безусловность, как звездное небо над головой. Так я и должен ее принять, — как безусловность. Но расширенными зрачками, отдав все силы души, глядеть в эту непостигаемую безусловность, — это болезнь. Европа, вообще не привыкшая к безднам, до сих пор не может отвести глаз, душа ее угнетена и мрачна.
Разумеется, все это лишь самые общие очертания, скорее — таково впечатление от Запада, когда поживешь в его городах. Но, может быть, это самая правда и есть: уныние опустошенных душ.
На этом печальном фоне искусство (туземное) чахнет и тускнеет. У русского искусства мало соперников. К нему тянутся, как к источнику живой воды. Сопротивления еще много, еще бы. Но покоряющая сила его поразительна. Его влияние выступает все яснее, об этом говорят все громче, правда — пока еще с оттенком изумления: — ведь все же мы — варвары, мы еще не новые Афины второго Рима. В Германии, в особенности, сильно влияние Достоевского. Его здесь чтут, может быть, больше, чем у нас.
Разумеется, успеху русского искусства помогает страшный ущерб искусства европейского: дорога свободна. Но есть и особая причина. Это уж из моих соображений. Я думаю, что русское искусство особенного типа, и тип этот теперь чем дальше, тем в более чистом виде будет проявляться. Его основа, его зерно — внутри полое. Например, зерно (романского искусства) в разрезе ровное, однообразное, очевидное. Русское — со свищем. Это ни хорошо и ни плохо, и думаю, что теперь только полое семя даст колос. С этой самой полости немцы и сходят с ума у Достоевского.
Искусство романское на закате. На закате и рационально-правовая мораль, и римское понимание государственности: людям в ней тесно. Жизнь стала обширнее и глубже романского сознания. Вот тут-то и нужна живая вода, которую, как Вам известно, приносит ворон в клюве. Все это давно уже сказано, но я воспринимаю это всей кожей, как воздух…»
Рискну предположить, что вот это письмо, в отличие от предыдущего, Толстой, «пиша, хохотал». А если не хохотал, то посмеивался и потирал ладони, удачно составляя слово к слову и умиляясь убогой крыше, тоске, первобытности и новым Афинам второго Рима, мавзолею на великом закате — прямо Шпенглер какой-то. Тут очень чувствуется игра и поза, тут есть самолюбование и элегичность, и томность, и деланая задушевность, и ссылки на Достоевского, которого Толстой не любил и, лишь сильно поморщившись, мог упоминать.
Вообще самый опасный вид письма тот, когда под видом частного пишется открытое (письмо к Чайковскому с самого начала было открытым). Однако Чуковский не понял, с кем имеет дело, и принял все за чистую монету. Он был так тронут толстовским «покаянием» перед Россией и его верой в силу нового искусства, что опубликовал письмо Толстого в петроградском журнале «Литературные записки», а когда Толстой написал ему еще одно письмо с приглашением участвовать в «Накануне», дал пространный, лихорадочный, сумасшедший ответ:
«Дорогой Толстой.
Я радуюсь тому, что происходит с Вами. Ваш ответ Ч-му прекрасен. Безо всякого злорадства, а напротив: с умилением — читал я его в «Известиях». Да, да, это что я чувствую давно! — с самого начала революции. Слава Богу, ненависти к своему народу у меня и мимолетной не было. Я сразу пошел читать лекции матросам, красноармейцам, милиционерам — всем нынешним людям, которых принято так ненавидеть и, читая, чувствовал: «Это Россия». И еще: «Хороша Россия!» Талантливые, религиозные, жадные к жизни люди. Они тысячу лет были немы, теперь впервые думают и говорят — еще косноязычно и нелепо, — но это они создали Достоевского, Чехова, Державина, Блока, они, они, и у них еще тысячи лет впереди, и они силачи: прошли через такие войны, голода, революции — а вот смеются, все поют, купаются в Неве, козыряют за девками. А в деревне бабы рожают, петухи кричат, голопузые дети дерутся на солнце, крепкий народ, правильный народ, он поставит на своем, не бойтесь. Хоть из пушек в него пали, а он все будет возить навоз, любить землю, помнить зимних и вешних Никол, и ни своих икон, ни своих тараканов никому не отдаст. Я жил в этом году в деревне и видел, что в основе, в главном, в идеале все сложилось по мужику, для мужика, что мужик весь этот строй приспособил к себе, повернул на свою мельницу, взял из него то, что нужно мужику, остальное выбросил вон. Говорить о «гибели» России, если в основе — такой прочный, духовно одаренный, работящий народ, — могут только эмигранты — в Париже, Софии и Праге. Теперь эмигранты каются и «прозревают» — Достоевский сказал им, что презревшему свой народ остается одно: Смердяковская или Ставрогинская петля, — все они чувствуют себя (в потенции) висельниками, но, дорогой Толстой, не думайте, что эмигранты только за границей. <…>
В 1919 году я основал «Дом Искусств»; устроил там студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроили общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают — эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую власть. В этом-то я вижу Вашу основную ошибку: те, которые живут здесь, еще больше за рубежом, чем Вы. Вот сейчас вышел сборник молодежи — «Звучащая раковина». Ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, все эстетические ужимки и позы! Нет, Толстой, вы должны вернуться сюда гордо и с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым. Замятин очень милый человек, очень, очень — но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший. Серапионы — да! Это люди, прокипевшие в котле, — жаль, что Вы не знаете их лучших вещей, — но если бы Вы знали, как их душит вся эмигрантщина, в какой они нищете и заброшенности.
Вот, если б можно было им помочь — через Ара или как-нибудь Слонимскому, Лунцу, Веев. Иванову, Зощенке (больной, с пороком сердца, милый, милый), Конст. Федину. Я сказал им о Вашем приглашении, все они пишут для Вас, на днях вышлют. <…> Спасибо Вам за дивный подарок — «Любовь Книга Золотая» — Вы должно быть сами не понимаете, какая это полновесная, породистая, бессмертно-поэтическая вещь. Только Вы один умеете так писать, что и смешно, и поэтично. <…> Воображаю, какой успех имеет она на сцене. Пришлите мне рецензии, я переведу их и дам в «Литературные записки» (журнал Дома литераторов) — пускай и Россия знает о Ваших успехах <…>{429}».
Толстой это прочел, а потом взял — и, не спросись Чуковского, опубликовал в «Накануне» безо всяких купюр и замен фамилий начальными буквами[47].
Как справедливо отмечено в книге «Русский Берлин», вопрос о том, имел ли право Толстой частное письмо напечатать, остается открытым, «поскольку, во-первых, оно являлось ответом на письмо Толстого, прямо приглашавшее в «Накануне». С другой стороны, Чуковский сам только что напечатал «частное» письмо Толстого к нему в петроградских «Литературных записках»{430}.
К этому можно добавить, что, послав в те же сроки близкое по содержанию письмо Ященке (там тоже была брань в адрес петроградского «Дома искусств»), Чуковский оговорил: «Все это письмо — для Вас, для Александра Семеновича, а не для печати»{431}. В письме Толстому таких оговорок нет. Случайно, по забывчивости, специально? Как знать… В письме Чуковского слишком много того, что пишется в расчете на публику, хотя одновременно с этим есть и очень личное. Автора «Крокодила» и «Мойдодыра» точно бросает из стороны в сторону, чувствуется, что его текст написан в сильном волнении, что у него накопилось за эти годы много горечи и обиды и он выплеснул их на первого попавшегося человека, отличного от тех, кто окружал его в Петрограде. А что сделал тот? Воспользовался чужой неосмотрительностью? Оказал медвежью услугу своему старому знакомому, который писал о нем восторженные рецензии еще десять лет назад и приводил к Короленке? Или же Чуковский сам, сознательно либо подсознательно, хотел скандала, и Толстой выполнил-угадал его тайное желание?
Как ни гадай и ни рассуждай, Толстой повел себя как журналист, в руки которого попал сенсационный материал, и не остановился ни перед чем, чтобы его опубликовать. А самому Чуковскому позднее писал:
«Мне ужасно тяжела вся история с письмом. Но, дорогой Корней Иванович, я был введен в заблуждение: я был уверен, что Ваше письмо есть ответ на мое письмо, и так как свое я послал Вам, предполагая, что Вы его напечатаете, то и Ваше я рассматривал, как присланное для печати. Но там были слишком горькие слова. Я пошел к Алексею Максимовичу и мы вместе читали письмо и вычеркнули из него одну треть. Фраза же о Волынском была вычеркнута, но в типографии ее почему-то набрали. (Вычеркивал Горький карандашиком.) Но, Боже мой, какие это мелочи! Снег уже стаял. Ругали меня с остервенением и сладострастием. Надоело и перестали. Но почему же не говорить правду? Неужели нужно всегда и везде притворствовать?»[48]{432}
Эмиграция отреагировала мгновенно:
«Письмо, по-видимому, не было предназначено для печати — такую наивно неприкрытую лесть, какой оно дышит, можно себе позволить только в частном исполнении и притом лишь к заведомо не очень взыскательному человеку. Иначе преувеличенная фальшь внушает мысль даже об издевательстве. Точно так же только в частном письме можно себе позволить те гаденькие сплетни, в которых изливает свою душу петербургский корреспондент графа Толстого, — писала газета «Руль» в редакционной статье под названием «Cloaca maxima». — К сплетням о товарищах по этому учреждению присоединяется заглядывание в чужие пайки и нечто весьма похожее на критику обоснованности их получения. Кто «милый-милый», так тому выслать посылку Ара, а кто не милый, так тот оказывается дармоедствующим даже и на пайке советском. Все это венчается доносом по части советской неблагонадежности некоторых лиц.
Именно это последнее обстоятельство всего более убеждает в том, что письмо не было предназначено его автором к опубликованию, ибо доносы надлежит направлять непосредственно начальству, а никоим образом не окольным путем чрез «Накануне» в Берлин. <…> Нет, такой оплошности не сделал Корней Чуковский, это просто его предал граф Толстой»{433}.
Граф Толстой не стал спорить, сделал вид, что со всем согласен и подставил свою могучую выю под чужую длань.
«Напечатанное в предыдущем номере письмо К. И. Чуковского было написано мне как частное письмо. Я напечатал его, не испросив предварительно разрешения на это К. И. Чуковского. Поэтому все упреки и бранные слова прошу направлять только по моему адресу.
Алексей Толстой»{434}.
Не помогло. Через несколько номеров Толстой добавил.
«Разъяснение.
В дополнение к заметке, что письмо К. И. Чуковского ко мне опубликовано мною без его разрешения, — сообщаю, что письмо это напечатано не целиком, но что это отрывки из его частного письма ко мне.
А. Толстой»{435}.
Чуковский, положение которого было стократ ужаснее, написал в свое оправдание огромную путаную статью, где изо всех сил пытался дезавуировать выпады против собратьев из «Дома искусств», клялся, что никого не хотел обидеть и уж тем более заподозрить в нелояльном отношении к советской власти. Были там и такие строки:
«Мне больно, что Ал. Толстой напечатал мое частное письмо, так оно повредило тому, что мне дорого. <…> Если бы во время писания письма я знал эту газету, как знаю ее теперь, я не послал бы такого письма». Впрочем, заканчивалось все примиряюще:
«К самому Толстому я продолжаю относиться с доверием. Он не политикан, он органически простой человек, который всем нутром ощутил, что Россия, несмотря ни на что, все же осталась Россией, что русскому жить без нее невозможно.
За это я и послал ему свой (неправильно воспринятый) привет, в чем и посейчас не раскаиваюсь»{436}.
Но все это было как мертвому припарки. На это внимания в Советской России особо не обращали, в то время как первое письмо Чуковского произвело эффект разорвавшейся бомбы.
«На интимном вечере «Всемирной литературы», после удачной литературной шутки, сочиненной и прочитанной Замятиным, — вспоминал Николай Оцуп, — Чуковский подошел к писателю и который раз сказал ему:
— Восхищаюсь вами. Какой вы талантливый, какой настоящий!
«Новому Гоголю», как назвал его недавно тот же Чуковский, оставалось только поблагодарить за лестные слова.
А через несколько дней в «Накануне» Алексей Толстой опубликовал печально-знаменитое письмо Чуковского, где он писал между прочим: «Здесь нет настоящей литературы. Замятин? Но какой же он писатель? Это — чистоплюй»{437}.
«Дом Искусств и Дом литераторов задымились от горькой обиды и негодования, — писал в мемуарах Евгений Шварц. — Начались собрания Совета Дома, бесконечные общие собрания. Проходили они бурно, однако в отсутствие Корнея Ивановича. Он захворал. Он был близок к сумасшествию»{438}.
Но что говорить про Замятина, Волынского и прочих обитателей «Дома искусств», если Борис Пильняк, который никоим образом от Чуковского не пострадал, в тот же день, когда было опубликовано письмо Чуковского, написал Ремизову для передачи Алексею Толстому письмо с отказом сотрудничать с «Накануне». В нем ни слова о Чуковском, и начинается оно в обычном для переписки Пильняка и Ремизова шутовском стиле, но совпадение дат — 4 июня — говорит само за себя:
«Коломна.
Никола-на-Посадьях.
4-го июня 1922 г.
Алексею Михайловичу Ремизову и
Алексею Николаевичу Толстому
пишет
блоховод Пильняк.
Дорогие Алексей Михайлович и Алексей Николаевич!
(это письмо я Вам адресую, Алексей Михайлович, — перешлите Алексею Николаевичу: не пишу двух писем, потому что горько писать горькие письма дважды и… сижу без денег, а письмо стоит 400 тысяч —!) Вдруг, пачкой пришли ко мне «Накануне», — прочел «Россию, родину, мать» — и пришел в восхищение от твоего, Алексей Николаевич, «Жизнеописания (краткого) блаженного Нифонта». Но прочел, кроме того, и газеты —
— и по совести своей пишу письмо в редакцию, которое прошу тебя напечатать в «Накануне», т. к. точно такое же письмо шлю Ященко, в «Нов[ую] Русск[ую] Кн[игу]» — и лучше, если у Вас, в «Накануне», появится вперед.
Письмо же в редакцию вот:
Гражданин редактор.
Напечатайте, пожалуйста, это мое письмо. Я больше не буду сотрудничать в газете «Накануне». Я знаю и верю, что идет, пришла Новая Россия, и на обовшивевшем ее пути, — по новому пути поведет ее новая, народившаяся теперь, биологически теперешняя, общественность. Тем, кто хочет быть с Россией — должен быть в России — должен перепроверить свои вехи, — тем надо знать будни России.
Я приветствую сменовеховство, как искание. Сам я, в сущности, сменовеховец. Но «Накануне» не знает наших будней и просматривает нашу молодую, теперешнюю, революционную общественность, — тактика «Накануне» мне чужда. И это разводит наши дороги.
Я с глубоким уважением отношусь к тем, кто искренне сменовеховствует, как ко всякому искреннему верованию, и думаю, что дружеские мои отношения с товарищами, работающими в «Накануне», — по-прежнему останутся товарищескими и дружескими.
Россия. Коломна. Никола-на-Посадьях.
4-го июня 1922.
Борис Пильняк-Вогау
«Накануне» в России расклеивается на заборах. То, что делает «Накануне», давно уже нами сделано, нам не нужно и чуждо. Алексей Николаевич, милый, хороший, — тебе не приятно прочесть это мое письмо в редакцию: не могу иначе. И не напечатать его не могу, ибо вступление мое в «Накануне» — должно иметь — мое же — противодействие»{439}.
Примечательно, что Пильняк на этом не успокоился и точно такой же — слово в слово — текст отправил в тот же день Ященке с просьбой опубликовать его в «Новой русской книге», сопроводив это следующим комментарием:
«Вот какое письмо я прошу тебя возможно скорее обнародовать. Мне тут прислали пачку «Накануне», — я ознакомился, и по совести моей не могу сотрудничать в этой газете, — я, сотрудник «Печати о Революции», «Красной Нови», — лежачего не бьют. <…>
Я долго думал: надо ли писать «письмо в редакцию» —? и решил, что надо, ибо мое вхождение в «Накануне» было политическим жестом, которое письмом аннулируется»{440}.
Таким образом, письмо Пильняка о выходе из «Накануне» было опубликовано сразу в двух берлинских газетах — «Голосе России» и «Новой русской книге».
Смысл его ясен. Метрополия требовала от писателя того же, что и эмиграция: определись, с кем ты, и не сиди на двух стульях. Либо с нами — тогда возвращайся, либо с ними, но тогда — ты нам чужой, ты жизни нашей не знаешь. Но ясен и подтекст — советский писатель Борис Пильняк открещивался от сомнительной, скомпрометировавшей себя по обе стороны границы газеты.
Письмо Пильняка порадовало эмиграцию. В берлинском «Руле» вышла статья, в которой говорилось о том, что «Накануне» получило поделом за свой сервилизм в связи с судом над эсерами; в пражской «Воле народа» Пильняка самого обвинили в двойной игре, но примечательнее всего грубоватое мнение, высказанное несколько позднее по поводу Толстого и Пильняка Пришвиным, также автором «Накануне»:
«Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в «Накануне», я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой»{441}.
Однако снисходительный по отношению к Толстому Пришвин (да и то пока снисходительный, потом это отношение переменится) — скорее исключение. А удары сыпались со всех сторон.
Марина Цветаева, которая только что, в мае 1922 года, приехала из России в Берлин и была полна советскими впечатлениями, писала Толстому опять же в открытом письме — жанре, оказавшемся в тот год необычайно популярном.
«Алексей Николаевич!
Передо мной в № 6 приложения к газете «Накануне» письмо к Вам Чуковского.
Если бы Вы не редактировали этой газеты, я бы приняла свершившееся за дурную услугу кого-либо из Ваших друзей.
Но Вы редактор, и предположение падает.
Остаются две возможности: или письмо оглашено Вами по просьбе самого Чуковского, или же Вы это сделали по своей воле и без его ведома.
«В 1919 г. я основал «Дом искусств»; устроил студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку.
Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают, — эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую власть»… —…«Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо, с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым».
Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьбе его), — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что «Накануне» продается на всех углах Москвы и Петербурга! — Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить — подводить.
Обратимся ко второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года сряду таскающим на своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр., а просто: сначала мороженую картошку, потом не мороженую, сначала черную муку, потом серую…
Перечитываю — и:
«Спасибо Вам за дивный подарок — «Любовь книга золотая».— Вы, должно быть, сами не понимаете, какая это полновесная, породистая, бессмертно-поэтическая вещь. Только Вы одни умеете так писать, что и смешно и поэтично. А полновесная вещь — вот как дети бывают удачно рожденные: поднимешь его, а он — ой, ой какой тяжелый, три года (?), а такой мясовитый. И глупы все — поэтически, нежно-глупы, восхитительно-глупы. Воображаю, какой успех имеет она на сцене. Пришлите мне рецензии, я переведу их и дам в «Литературные записки» (журнал Дома литераторов) — пускай и Россия знает о Ваших успехах».
Но, желая поделиться радостью с Вашими Западными друзьями, Вы могли бы ограничиться этим отрывком. Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России ГПУ (вчерашнее ЧК), ни о зависимости всех советских граждан от этого ГПУ, ни о закрытии «Летописи Дома литераторов», ни о многом, многом другом…
Допустите, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет «ничего-не-делания» (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо?
Новая экономическая политика, которая, очевидно, является для Вас обетованною землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу.
Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности.
За 5 минут до моего отъезда из России (11 мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно знакомый, знавший меня только по стихам.
— «С Вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего». Жму руку ему и не жму руки Вам.
Берлин, 3 июня 1922 г.»{442}.
Дата здесь, скорее всего, ошибочна. Раньше 4-го Цветаева ответить никак не могла, но уже 7 июня ее письмо было опубликовано в газете «Голос России», которая позднее, подытожив обмен письмами, обвинениями и извинениями, сопроводила разыгравшуюся историю следующим замечанием: «Эта «полемика» — первый шаг к общению российских и эмигрантских изданий».
Вообще начало июня 1922 года выдалось более чем жарким. Вероятно, Толстой давно не переживал таких напряженных дней, никогда столько страстей, интересов, обид не сплетались вокруг его имени и никогда ему не приходилось так отбиваться, едва успевая считать отпадающих друзей и прибывающих врагов. Но это была его стихия, это была жизнь, литература, борьба, и как знать, быть может, подсознательно именно к этому стремилась его мятежная душа, унаследовавшая страсти буйного графа Николая Александровича Толстого.
Толстого несло… В разгар всех этих скандалов масла в огонь подлила газета «Руль», опубликовавшая статью «Голые люди».
«Вчера Берлин сподобился на короткое время переселиться в Москву с ее шумными «литературными» выступлениями доморощенных «гениев», поэтов-имажинистов и просто скандалистов. В Блютвер Зало под руководством графа Толстого ряд «каторжников» и «голых людей» обнажались перед берлинской публикой. Зало было почти переполнено, но публика в большинстве случаев была или «своя», или просто состояла из любителей сенсационных выступлений и скандалов. Однако ожидания их не оправдались. Вечер прошел сравнительно спокойно.
А. Толстой в своем вступительном слове указал на то, что перед публикой продефилируют сейчас хулиганы, каторжники, подлецы, бесшабашные люди и т. п. Ассортимент этих ласкательных эпитетов Толстого по адресу своих сотоварищей по выступлению мог бы быть еще значительно продолжен. Несмотря на это, Толстой, однако, указал, что их необходимо принимать такими, какие они есть, потому что они — талантливые люди. Их дает нам такими современная Россия, в которой, по выражению Толстого, людям вспарывают живот, конец кишки прибивают к дереву, а затем гоняют вокруг этого дерева. Русские поэты, музыканты, художники не могут отделиться от современной русской жизни, а она — в достаточной мере безобразная.
Выступивший затем «кандидат прав» Ветлугин, который должен был говорить о голых людях, успел только сказать, что он голый. Шумный хохот собравшихся приостановил его излияния, так что публика не могла узнать дальнейший ход мыслей почтеннейшего кандидата в этом направлении. Он указал на то, что хотя у нас латыши и китайцы расстреливали под шум автомобилей, а у них негры пороли население на Молдаванке, несмотря на гнилую курфюрстендамскую эмиграцию, несмотря на все эти препятствия, представители русской литературы и искусства, находящиеся в разных лагерях, протягивают друг другу руку для объединения, и этому объединению никто не сможет помешать.
С развязным видом, в расстегнутой шелковой рубахе и руки в карманах читал свои стихи новое светило «черкес» Кусиков. И поразил всех как своей сильной поэмой «Пугачев», так и покроем модного смокинга «крестьянин» Есенин.
Одинаковым с выступавшим вниманием публики пользовалась сидевшая в ложе Айседора Дункан.
Три четверти десятого г. Есенин заявил, что за поздним временем (?) их просят очистить зал, так что конец программы должен был быть смят. Было скучно.
Таков первый «московский» литературный вечер в Берлине»{443}.
Говорил Толстой про вспоротые животы и намотанные кишки или это придумали в самом «Руле», чтобы подпортить его просоветскую игру, не столь важно. Важен факт, что не кто иной, как граф Толстой, возглавлял сие действо. И, вероятно, делал это с такой же невозмутимой миной, с какой служил старшиной в одесском игорном доме.
Вообще именно графство придавало всей ситуации с Толстым особую пикантность. Добро бы так вел себя плебей, но русский аристократ в роли перебежчика, изменника и литературного скандалиста и провокатора? Неслучайно двое берлинских знакомых Толстого — Роман Гуль и Нина Берберова — усомнились в эти дни в его титуле и свалили появление на свет этого enfant terrible на Александра Аполлоновича Бострома (который умер в 1921 году в безвестности в Самаре; литературным памятником ему стало «Детство Никиты», им не прочитанное).
Тут можно ответить словами Достоевского: когда аристократ идет в революцию, в этом есть свое обаяние.
Тогда же, в июне 1922-го, Толстой отправил письмо еще одному своему знакомому, Андрею Соболю, где снова и на сей раз, пожалуй, наиболее осязаемо-образно как художник и мыслитель написал о своем восприятии революционной России:
«Видишь ли, Андрей: когда-нибудь настанет век, когда мы будем жить в прекрасных городах, общаться с прекрасними людьми, с природой, со звездами, писать прекрасные рассказы. Очень хорошо. Но раньше чем дожить до этого века, нужно перестать быть парием, презренной сволочью, каковыми мы, русские, являлись до сей поры в этом мире. Но перестать быть сволочью можно, только почувствовав себя частицей — единого, огромного, сильного и творящего добро. Таковое есть — отечество…
Мое отечество пережило страшнейшую из революций, известных в истории. Могу я принять отечество без революции? Могу я женщину, родившую дюжину детей, уверять в том, что она девственница?
Но ведь этим занимается одна часть нашей эмиграции: — дети не твои, подкидыши, ты отроковица. Другая часть эмиграции занимается тем, что считает отечество — лахудрой, последней б…ю. Одни — манил овцы, другие — смердяковцы. Наконец третьи — совсем чудаки: они говорят: «революция была, но в октябре 17-го кончилась, дальше идет не революция…»
Революцию я должен принять со всею мерзостью и ужасами. Это трудно, очень. Но ведь те, кто делали революцию — интеллигенты, рабочие, крестьяне, солдаты, красные, зеленые, белые, перебежчики, разбойники — все составляют мое отечество. Ведь особого, «отечественного» народа помимо, — не творившего всего этого выворачивания России наизнанку, — нет. Я же отечества кровный сын, и если я физически не участвовал в делах, то мысленно и чувственно — совершал дела нелегкие и отделять себя — выгораживать, — быть чистеньким — у меня нет основания[49].
В принятии революции нет оправдания ее, ни порицания ее, — нет морального начала, как нет морального начала в том, чтобы стащить свою лодку с песка и поплыть по реке. Я думаю, что, вообще, рассматривание революции как начала морального, в особенности романтизирование ее — есть ложь и зло, так же как — ложь и зло восхищаться войной и воспевать ее. Война и революция — неизбежность…
Есть люди, принимающие русскую революцию без большевиков, — это четвертая категория чудаков. Впоследствии история разберется, кто кого породил: революция большевиков или большевики революцию. Это и есть столь модный сейчас спор о личности и коллективе. Во всяком случае революция и большевики неотделимы. Если я прилепляюсь к отечеству, принимаю революцию, — я сознаю, что большевики сейчас — единственные, кто вытаскивает российскую телегу из оврага, куда завезли ее красные кони. Удастся вытащить? Не знаю. Но знаю, что делать нужно мне: завязло ведь мое отечество…
Русские эмигранты ведут себя как предатели и лакеи. Клянчат деньги, науськивают, продают, что возможно. В Европе (кроме Германии) Россию ненавидят и боятся. России не на кого сейчас рассчитывать, только на свои силы…
Я отрезаю себя от эмиграции. Эмиграция ругает меня с остервенением: я ее предал. Но меня ругают и в России: я нарушил давнишнюю традицию интеллигенции — будировать правительство. Но эту роскошь я не могу себе позволить, покуда отечество на самом краю бездны»{444}.
Это письмо не было нигде опубликовано, хотя из трех писем Толстого о революции, России и эмиграции, написанных весной — летом 1922 года, оно, пожалуй, самое искреннее (равно как и прежде упоминавшееся письмо Ященке от февраля 1920 года). Тут окончательно сделанный выбор — пою и революцию, и большевиков, не хочется, а что поделать? — абстракция сменяется конкретикой, все договаривается до конца, и даже вопрос о сыновстве решен — сын России, готовый принять за свою любовь какую угодно хулу.
Однако на родину Толстой пока не торопился. Несмотря на то что редакторы «Накануне» Ю. В. Ключников и Ю. Н. Потехин 31 мая 1922 года отправились в Москву, где 1 июня открылась московская контора редакции, и расхваливали в своих корреспонденциях чудеса нэпа, Толстой за ними не последовал.
Зато к удивлению многих уехал еще совсем недавно настроенный непримиримо по отношению к большевикам И. С. Соколов-Микитов и писал своему товарищу:
«Дорогой Алексей Николаевич! Даю вам честное слово, что я теперь счастлив. Тем, что в России, что вижу своих, что хожу по утрам в лес с кузнецом Максимом посвистывать рябцов, тем, что здесь в России необыкновенно много прекрасных людей… Вас не зову, не маню, не соблазняю, но думаю твердо, что быть здесь — это ваш долг»{445}.
А в другом письме:
«Давно прошло время самохвата и озорства, нет ни «помещиков», ни «бедноты», ни «пролетариев», ни «буржуев». Несчастье многому научило людей и оброднило»[50]{446}.
Толстой опубликовал оба текста в «Накануне». Он много чего печатал в своем журнале, не обращая внимания на брань равно советских и эмигрантских газет. Редактируемое им приложение все более явно становилось площадкой для литературных провокаций, там печаталось то, что отказывались брать другие газеты и журналы.
Так, например, когда приехавший в мае 1922 года в Берлин Есенин написал по просьбе Ященки автобиографию и тот ее слегка отредактировал, смягчив самые острые места, ведущий фельетонист «Накануне» Василевский Не-Буква восполнил в своем издании все купюры: «Но вот, мне доставлена в подлиннике (выделено He-Буквой) автобиография С. Есенина, и, сличая оригинал с напечатанным, я вижу, что так называемые «колючие» места в ней — безжалостно выпущены редакцией. Пропущена фраза Есенина: «Терпеть не могу патриарха Тихона», пропущено описание того, как к Есенину пришли гости и, так как не было щепок, то самовар поставили, расколов для этого две иконы, и «мой друг не мог пить этого чая»{447}.
Складывается впечатление, что ведомое Толстым приложение сознательно шло на скандал и эпатировало публику, как некогда это делали в «Бродячей собаке».
«Такого хулиганства и растления, какое сконцентрировалось в сменовеховских Помоях, — никакое воображение представить себе не могло. И все это под редакцией гр. Толстого», — писала газета «Руль» 22 августа 1922 года{448}.
Но делал это Алексей Толстой руками своих корреспондентов, а сам продолжал рекламировать на Западе молодых советских писателей: «Новая литература» — это новое сознание, новая личность. То, что появилось сейчас в России, в литературе, — прозаики и поэты: Всеволод Иванов, Н. Никитин, Лунц, Зощенко, Зейдлер, Груздев, Слонимский, Ирина Одоевцева (петербургская группа «Серапионовы братья»), Яковлев, Тихонов, Плетнев, Герасимов, Обрадович, Казин, Филипченко и др. (московская группа), Баркова, Жижин, Дмит. Семеновский, Александровский (иваново-вознесенская группа), Есенин, Кусиков, Мариенгоф (московская группа «имажинисты»), Пильняк, К. Федин, Орешин и др. — все это прежде всего оголенная, иногда почти до схемы, новая личность, новое сознание мира. Все это жестко, колюче, молодо, свирепо. Эти хриповатые, гортанные голоса — крики орлят, перекликающихся на студеных вершинах»{449}.
Хвалил их, а ехать в Россию все-таки не спешил. Не то выжидал, не то вообще не собирался туда, где колюче, молодо, свирепо и орлята кричат на горных вершинах. Или не было ему сигнала, и Кремль был более заинтересован в том, чтобы граф оставался пока в Берлине. Или думал, может быть, все-таки еще переиграть и покаяться перед эмиграцией так же, как покаялся перед большевиками. Или все дело в том, что во второй половине 1922 года в Германии резко усилилась инфляция и русские эмигранты, державшие деньги в твердой валюте и драгоценностях, почувствовали себя разбогатевшими, культурная жизнь стала бить ключом, соответственно и спрос на книги и литературные вечера возрос. Или все было в том, что Наталья Васильевна в ту пору забеременела и было решено дожидаться, пока она родит. Как знать…
«У А. Н. Толстого в доме уже чувствовался скорый отъезд всего семейства в Россию, — писала в своих мемуарах вхожая в эту пору в толстовский дом Нина Берберова. — Поэтесса Н. Крандиевская, его вторая жена, располневшая, беременна третьим сыном (первый, от ее брака с Волькенштейном, жил тут же), во всем согласная с мужем, писала стихи о своем «страстном теле» и каких-то «несытых объятиях», слушая которые, я чувствовала себя неловко. Толстой был хороший рассказчик, чувство юмора его было грубовато и примитивно, как и его писания, но он умел самый факт сделать живым и интересным, хотя, слушая его, повествующего о визите к зубному врачу, рассказывающего еврейские или армянские анекдоты, рисующего картину, как «два кобеля» (он с Ходасевичем) поехали в гости к третьему (Горькому), уже можно было представить, до какой вульгарности опустится он в поздних своих романах. «Детство Никиты» он писал еще в других политических настроениях. Между «Детством» и «Аэлитой» лежит пропасть. Я с удивлением смотрела, как он стучит по ремингтону, тут же в присутствии гостей, в углу гостиной, не переписывает, а сочиняет свой роман, уже запроданный в Госиздат. И по всему чувствовалось, что он не только больше всего на свете любит деньги тратить, но и очень любит их считать, презирает тех, у кого другие интересы, и этого не скрывает. Ему надо было пережить бедствия, быть непосредственно вовлеченным во всероссийский катаклизм, чтобы ухитриться написать первый том «Хождения по мукам» — вещь, выправленную по старым литературным рецептам. Когда он почувствовал себя невредимым, он покатился по наклонной плоскости»{450}.
Но еще целый год прошел, прежде чем это произошло. А что касается «Аэлиты» (первоначальное ее название «Закат Марса»), то странная судьба ждала эту впоследствии ставшую одной из самых популярных в Советском Союзе книг, родоначальницу нашей фантастики.
«Что с ним случилось, не знаем, он весь внезапно переменился. Переменившись, написал «Аэлиту»; «Аэлита» в ряду его книг — небывалая и неожиданная книга… В ней не Свиные Овражки, но Марс. Не князь Серпуховский, но буденновец Гусев. И тема в ней не похожа на традиционные темы писателя: восстание пролетариев на Марсе. Словом, «Аэлита» есть полный отказ Алексея Толстого от того усадебного творчества, которому он служил до сих пор, — писал Чуковский. — Роман плоховат… Все, что относится собственно к Марсу, нарисовано сбивчиво, неряшливо, хламно, любой третьестепенный Райдер Хаггард гораздо ловчее обработал бы весь этот марсианский сюжет…»{451}
«Аэлита прежде всего неприкрытое подражание Уэллсу… На Марсе, конечно, ничего не придумано… В «Аэлите» — скучно и не наполнено…» — отрезал В. Шкловский[51]{452}.
«Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с «принцессой Марса» — Аэлитой, другая — Ихошка… И единственное живое во всем романе — Гусев — производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа…» — вторил ему Тынянов{453}.
«Фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там коммуну», — язвил Бунин{454}.
«Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас «Аэлитой», вещью слабой и неоригинальной…» — давал классовую оценку рапповец Лелевич, и поразительно, как сходились во взглядах и эмигрант, и рапповец, и советский тайный оппозиционер.
Однако читатели более поздних времен увидели в этом произведении иное. Михаил Агурский, на которого я уже ссылался в этой главе, предложил свой взгляд на «Аэлиту», связывая идею повести с изменившимся мировоззрением Толстого:
«Естественно, что Толстой как писатель должен был отразить свой внутренний поворот в художественном творчестве. Таким произведением оказывается научно-фантастический роман «Аэлита». Толстой очень искусно выбирает форму своего произведения. Она дает ему возможность скрыть наиболее сокровенные мысли о такой форме, которая не должна была бы помешать его примирению с большевизмом. Он переносит действие на Марс, хотя все, что он пишет о нем, показывает, что это символ Запада, в то время как Земля — это символ России. Инженер Лось (Толстой) в отчаянии бежит на Марс (эмигрирует из Советской России на Запад). Его сопровождает типичный скиф, бывший красноармеец Гусев. Лось застает Марс-Запад в состоянии упадка и сознании обреченности. Вождь марсиан Тускуб (Шпенглер) говорит марсианам: «Мы не спасем цивилизации, мы даже не отстрочим ее гибели, но мы дадим возможность марсианскому (западному) миру умереть спокойно и торжественно». Противник Тускуба Гор (западный коммунист) полагает, что Марс (Запад) может быть спасен Землей (Россией). Для него «люди с Земли» (русские) — «здоровая свежая раса с горячей кровью». Но Толстой не верит в западных коммунистов. Он считает, что и у них не хватает воли к жизни. Конечно, он не мог выразить такие мысли прямо. Поэтому форма научно-фантастического романа помогает ему замаскировать их. Он приписывает гибнущему Гору следующие слова: «Мы упустили час… Нужно было свирепо и властно, властно любить жизнь». Но так могут любить жизнь только русские. Скиф Гусев только и думает о том, чтобы присоединить Марс к РСФСР. Глубокий мистицизм самого Толстого, являющийся духовной основой его национал-большевизма, отражен в теории происхождения на земле зла. Первородным грехом человечества была его опора на разум. Здесь слышится влияние русской религиозно-философской мысли, видящей корень зла в кантианстве. Бытие и жизнь существ постигались как нечто выходящее только из разума. Все остальное объявлялось плодом воображения. Каждый человек стал утверждать, что он и есть единственный сущий.
Толстой противопоставляет этому знакомую нам доктрину преднамеренного грехопадения. Основным законом жизни должно быть «нисхождение, жертвенная гибель и воскресение в плоть. Разум должен пасть в плоть «и пройти через живые врата смерти». Падение разума совершается силою полового влечения. Здесь Толстой следует по проторенному пути всех нигилистических религиозных сект»[52].
Это весьма любопытная интерпретация, и Марс как метафора Запада, спору нет, идея остроумная, но дело не только в явных или неявных политических намеках или философских посылах. На самом деле все было гораздо проще. В 1924 году должно было состояться великое противостояние Земли и Марса, и четвертая планета Солнечной системы стала необыкновенно популярна. Именно к этому событию и подгадывал Толстой свой опус.
«Когда Марс восходит, он красный. Потом оранжевый. В 4-ом часу ночи проснулся. Истинно дивное небо! Все точно увешано золотыми цепями, созвездиями. Над горой направо, высоко — совершенно золотой серп месяца, ниже, под ним, грозное великолепие Ориона, а над ним, совсем в высоте, — стожар. Направо, почти над седловиной Наполеона, над горой крупной золотой звездой садится Марс»{455} — так писал в своем дневнике в дни великого противостояния Иван Бунин. Толстой выразил это же самое восхищение в прозе — почему бы и нет?