Глава XXII КРАСНЫЙ ШУТ

Слухи о переменах в личной жизни Толстого докатились и до заграницы. Отпросившийся у Сталина и проживавший с советским паспортом в Париже член Союза советских писателей Евгений Замятин интересовался у Толстого: «Дорогой товарищ-греховодник, ты что это там начудесил, а? Тебя тут по всем заграницам женят, и всяк по-своему: кто на балерине Улановой, кто на семнадцатилетней секретарше, кто на Тимоше (версия Людмилы)[77]. Это дым, а где огонь и какое у него крещеное имя? Не грех бы написать»{770}.

В той роли, которую играл Замятин за границей, много неясного. Писатель Юрий Давыдов в своем романе «Бестселлер» высказывает предположение, что дом Замятина был местом, где происходила вербовка просоветски настроенных людей, и Алексей Толстой имел к этому самое непосредственное отношение.

«В доме 14, rue Raffet, который Бурцев называет «советским», эти агенты имеют одну из главных явок. В этом же доме живет писатель Замятин, находящийся в постоянных сношениях с чекистами. На квартире Замятина устраивает свидания с нужными ему людьми граф Толстой. Алексей Н. Толстой командирован в Париж с заданием ГПУ. Замятин возил Толстого на виллу Крымова, которого посещают и другие советские агенты, в том числе писатель Илья Эренбург, журналист Михаил Кольцов»{771}.

Документальных подтверждений этому предположению нет. Спецслужбы своих агентов не раскрывают. И, разумеется, ничего не писал о своих связях с НКВД Эренбург, но трудно предположить, чтобы этих связей не было и все конгрессы в защиту мира, в которых участвовали советские писатели, проходили без участия ведомства Ягоды — Ежова — Берии.

Что касается Толстого, то одна из эмигрантских газет писала: «Бывший граф Толстой, подававший надежды стать неплохим писателем, ныне гнусный лакей на службе ГПУ, занимался вербовкой наших сотрудников у самого подъезда нашей редакции».

Это в чистом виде пропаганда наоборот, разумеется, так вульгарно Толстой не работал, но, в любом случае, поездки рабоче-крестьянского графа за границу начиная с 1935 года стали более частыми и его имя вновь замелькало в письмах и мемуарах писателей русского зарубежья в самых скандальных контекстах. Однако при этом относились к Толстому в эмиграции по-разному.

«Когда А. Толстой приезжает в Париж, Анненков с ним пьет коньяк, беседует, хотя знаком вполне с моральным обликом Алешки Толстого; он почему-то везет «графа» на своей машине к Вл. Крымову, — возмущался в своей книге «Елисейские Поля» Вас. Яновский. — То же с Эренбургом, с мерзавцем, который в продолжение десятилетия обманывал и соблазнял французских интеллектуалов, рассказывая им про сталинский рай, хотя сам валялся в истерике, когда его вызывали на очередную побывку в Москву»{772}.

Яновский и Крымова, и Анненкова безусловно осуждал, а между тем именно эти два человека, писатель и художник, с которыми встречался Алексей Толстой в Париже, оставили о нем крайне любопытные мемуары, которые по-новому освещают фигуру красного графа и его роль в советской литературе, а также его взгляды на советскую жизнь.

«…Алексей Толстой не интересовался политической судьбой своей родины, он не стремился стать официальным пропагандистом марксизма-ленинизма… Весельчак, он просто хотел вернуться к беззаботной жизни, обильной и спокойной. Жизнь за границей, жизнь эмигранта не отвечала таким желаниям, несмотря даже на успех его пьесы в Париже и на другие возможные успехи в дальнейшем… Я вновь встретился с Толстым в 1937 году, в Париже, куда он приехал на несколько дней в качестве знатного советского туриста, «советского графа». Мы провели несколько часов с глазу на глаз.

Пойми меня, — говорил он, — я иногда чувствую, что испытал на нашей дорогой родине какую-то психологическую или, скорее, патологическую деформацию. Но знаешь ли ты, что люди, родившиеся там в 1917 году, год знаменитого Октября, и которым теперь исполнилось двадцать лет, для них это отнюдь не «деформация», а самая естественная «формация»: советская формация…

Я циник, — продолжал он, — мне на все наплевать! Я — простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я и их напишу! Но только это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего «Азефа», и он провалился в дыру. Я написал «Петра Первого», и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, «отец народов» пересмотрел историю России. Петр Великий стал без моего ведома «пролетарским царем» и прототипом нашего Иосифа!

Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки — все они акробаты. Но они — не графы. А я — граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял?

Моя доля очень трудна…

Что это? Исповедь или болтовня? — спросил я.

Понимай как хочешь, — ответил Толстой»{773}.

И в самом деле: понимай как хочешь. Но, скорее всего, Толстой был искренен, хотя и неосторожен и болтлив, и наверняка этот разговор происходил по пьяному делу, да и Анненков, воспроизводя его много лет спустя, мог неточно его пересказать. Одно не подлежит сомнению: графство, титул свой — вот что более всего с годами ценил Алексей Толстой, с чем никогда не шутил, презирая всех этих мишек, сашек и илюшек с той неподдельной барской спесью[78], что и заставила Анненкова назвать его не красным, не советским, не пролетарским, а неподдельным графом. Что-то вроде принцессы на горошине. Не было на тот момент ни одного аристократа в русской литературе. Ни по эту сторону границы, ни по ту. Толстой, таким образом, находился за своей границей, в рубежах собственного графства. Это и был его принцип, а остальные — побоку.

Только кому такой странный суверенитет и это своеобразное высокомерие могли понравиться? Высланный в 1922 году из Советской России писатель Михаил Осоргин писал А. С. Буткевичу: «Я считаю большим мастером, конечно, Ал. Толстого, хотя он некультурный человек. Знаю его, мы были друзьями и на «ты» <…> Разве может Алексей Толстой представлять новую Россию? Он беспринципнейший человек»{774}.

Людей, так считавших, было большинство. Толстого полагалось презирать. Исключение, кроме Крымова и Анненкова, составлял разве что всегда мысливший независимо Федор Степун: «В последний раз я видел автора «Петра» (несмотря на правильные возражения академика Платонова, все же замечательная вещь, которую Толстой никогда не написал бы в Берлине) в Париже в 1937 году на представлении «Анны Карениной». Самоуверенной осанистости в нем было много меньше, чем раньше; волосы заметно поредели; но главное изменение было в глазах, в которых мелькал неожиданный для меня в Толстом страх перед жизнью. На нем был костюм табачного цвета, живо напоминавший гороховое пальто царских охранников. Несмотря на эту ассоциацию мы встретились по-приятельски.

То, что я пожал руку Толстому, вызвало не только сильный, но даже бурный протест у одного из наиболее идейных и твердых парижских эсеров. «Если оправдывать Толстого, — говорил он мне через несколько дней в редакции «Современных записок», — выступающего в России с требованием смертной казни, а в Англии с требованием свободы печати, то кого же в мире можно еще обвинять?»

Как я ни пытался объяснить моему строгому судье, что отказ от предъявления человеку каких-либо нравственных обвинений решительно не имеет ничего общего с его оправданием (скорее уж наоборот), он этого понять не мог и не без труда протянул мне на прощание свою честную демократическую руку»{775}.

Толстой, как и четырнадцать лет назад, вольно или невольно вносил в эмиграцию смуту и раздор. Осенью 1936 года Марк Алданов сообщал Амфитеатрову (тому самому Амфитеатрову, которому много лет назад нахваливал юного Толстого Горький): «Кстати, об Алешке. Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе «Вебер» — и наткнулись на самого А. Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство, а я нет — и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на «ты» и три года прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не спорю, что меня встреча с ним (т. е. на расстоянии 10 метров) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: «Что же, Марк меня считает подлецом?» Бунин отвечал: «Что ты, что ты!» Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь немало разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, Бунин сожалеет, что не поступил, как я»{776}.

Упоминание молодой жены Толстого неслучайно. Людмила Ильинична сопровождала мужа везде. Вероятно, это было чем-то вроде одной из статей негласного брачного контракта (Крандиевскую Толстой не взял за рубеж ни разу), но примечательно, что, когда в июне 1937 года была арестована Наталья Ильинична Сац, один из вопросов, который задавал ей следователь, касался подозрительно часто путешествующей по миру Людмилы Ильиничны Толстой, и имя ее упоминалось в одном ряду с Михаилом Кольцовым. Последствий этот интерес ни для Толстого, ни для его молодой жены не имел, но косвенно все это свидетельствует о непрочности толстовского семейного счастья.

Еще одним проявлением зыбкости положения Толстого было письмо члена Политбюро ЦК А. А. Андреева Сталину по поводу внесенного в ЦК списка писателей, представленных к государственным наградам.

«В распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы на следующих писателей…» — писал Андреев, а дальше следовал список, в котором значился и Алексей Толстой. Сопровождалось это все припиской: «Необходимо отметить, что ничего нового, неизвестного до этого ЦК ВКП(б) эти материалы не дают»[79]{777}.

Орден Толстому вручили, и не однажды, но компромат на него имелся и в последний раз всплыл уже в самом конце его жизни, о чем речь еще впереди. А что касается Марка Алданова, то он недобро смотрел на Толстого, блестящий вид которого мозолил глаза обнищавшим русским писателям, но об оборотной стороне его богатства не задумывался. «Эмиграция нигде не в моде (также и эмигранты немецкие, австрийские и другие, Генрих Манн, по слухам, бедствует). Советские же писатели процветают. Алешка Толстой имеет в СССР миллионный доход и, как говорят, считается «фаворитом» на Нобелевскую премию этого года!»{778} — писал он Амфитеатрову.

«Эмигрантство есть драма и школа смирения, — как будто отвечая ему, писал Борис Зайцев. — Это разговор длинный, отдельный. Драму свою эмигрант-литератор знает. Но вот речь зашла о российских собратьях, о воспоминаниях, о чужих судьбах. Могут спросить — как же относится здешний писатель к ремеслу своему в России: жалеет ли, что с Толстым не поехал, завидует ли дачам, автомобилям и тысячам?

Ответ простой (за себя): не жалеет. Каждый живет, как ему следует. «Сии на конях, сии на колесницах, а мы именем Господа Бога нашего». Одни банкиры и миллионеры, а другие пешочком или в метро. И без вилл. Это ничего. Зато вольны. О чем хочется писать — пишут. Что любят, того не боятся любить. Какой образ художника получили в рождении, какой дар у кого есть, тот и стараются пронести до могилы. В меру сил приумножить. А богатство, успех… Нет, зависти нет.

Есть другое. За многое мы жалеем собратьев наших. Жалостью не высокомерною, а человеческой. Мы желаем им хартию вольности, желаем тем из них, кто художники, а не дельцы, чтобы их художество могло процветать свободно. Чтобы страшный склад жизни не уродовал человека. Чтобы голоса стали людскими, а не граммофонными. Чтобы они ничего не боялись»{779}.

С Толстым в Париже Зайцев не встречался. «Фондаминский только и говорит, что о России, о большевиках, виделся с Алешкой. Передал Боре, что Толстой хочет с ним повидаться. Зайцев отказался»{780}, — записала В. Н. Муромцева-Бунина 19 июня 1935 года. А вот с Буниным виделся.

О встрече Толстого с первым русским нобелевским лауреатом, с кем не виделся он до этого четырнадцать лет и кто единственный в эмиграции мог поспорить с ним своими успехами и признанием, писал не только Алданов, но и сам Бунин. И никакого сожаления не высказывал. Скорее наоборот. В феврале 1950 года он объяснял в письме к Андрею Седых суть своих отношений с Толстым:

«Когда я был «дружен» с Толстым, он был не только не хуже других (Горького, Андреева, Бальмонта, Брюсова и т. д.), но лучше — уже хотя бы потому, что был в сто раз откровеннее их. Это было до его возвращения в Москву. И на ты я был с ним только в последние месяцы его жизни в Париже.

А Марк Александрович гораздо дальше, — Марк Александрович человек на редкость щепетильный. И это было вполне понятно: столько было в Толстом талантливости и шарма!»{781}

Дальше рассказывал уже сам Седых: «В моих записных книжках за 1936 год есть рассказ о случайной встрече И. А. Бунина и М. А. Алданова в Париже с А. Н. Толстым. Встретились в кафе на Монпарнасе. Произошла заминка. Наконец Бунин подошел к Толстому. Облобызались… Алданов, также очень друживший с автором «Петра Первого», отказался подойти и подать ему руку. И поступил он, как показало дальнейшее, совершенно правильно.

Бунин просидел с Толстым весь вечер. «Алешка» расточал комплименты и звал вернуться в Москву.

— По твоим, брат, книгам учатся все молодые советские писатели… Да тебя примут с триумфом…

Бунин слушал, улыбался и, как всегда, когда не знал, как ответить, немного иронически говорил:

— Мерси, мерси!

Прошли две или три недели. В «Литературной газете» появились заграничные впечатления Алексея Толстого. Писал он примерно так: «Встретил случайно Бунина. Он был этой встрече рад. Боже, что стало с этим когда-то талантливым писателем! От него осталось только имя, какая-то кожура» и т. д.

Дальше следовали еще 20 строк в таком же духе[80]. Очень чувствительного Ивана Алексеевича эти впечатления не могли оставить равнодушным… Думаю, именно тогда и родилась у него мысль написать «Третьего Толстого», которую осуществил он только пятнадцать лет спустя. Но, как говорят французы, la vengeance est un plat que l'on mange froid (Месть — это блюдо, которое надо есть холодным)»{782}.

Про холодное блюдо все правильно, но только «Третий Толстой» — никакая не месть. И то, что Бунин Толстому не отомстил, хотя мог бы (дневниковые записи Бунина о Толстом, повторю, намного жестче мемуаров), — свидетельство не только широты его вкусов, но и благородства и просто любви, какой Бунин любил очень немногих — Льва Толстого, Чехова, отчасти Куприна.

«Особой нежностью пропитаны его высказывания об «Алешке» Толстом, ему он прощает многое, что не простил бы, пожалуй, никому, — писал А. Бахрах, автор книги «Бунин в халате». — Ценил его не только как писателя, но отчасти и как человека, хоть и насквозь знал его проделки и измышления. «Что с Алешки взять», — неоднократно говорил Бунин»{783}.

Описание их парижской встречи не исключение. В нем тоже сквозят нежность и снисхождение, хотя и мотив вербовки со стороны Толстого здесь присутствует, но вербовки искренней, простодушной:

«В последній раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 г., в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то пріехал в Париж, где не был со времени отьезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую ука- зал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомый мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжая разговор еще на ходу: 

— Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в Россіи... 

Я перебил, шутя: 

— Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены. 

Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью: 

— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, на- пример, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля... У меня такой набор драгоценных англійских трубок, каких у самого англійскаго короля нету... Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей нобелевской преміи? 

Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней»{784}.

Встреча была действительно последней, а вот письма между ними еще были, но о них Бунин не написал ни слова. Это право любого мемуариста: писать о том, о чем считает нужным. Но само молчание красноречивее любых слов, а полное отчаяния письмо, посланное Буниным Толстому в мае 1941 года, обязывало его быть благородным по отношению к человеку, которого так презирала и ненавидела большая часть эмиграции и немалая часть писателей в России.

«Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.

У вас издавали немало моих книг, — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.

Желаю тебе всего доброго.

2 мая 1941 г. Ив. Бунин.

Я написал целую книгу рассказов, но где ж ее теперь издать?»{785}


Толстой отреагировал мгновенно.

«Дорогой Иосиф Виссарионович, я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи.

Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».

Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.

Бунину сейчас около семидесяти лет, но он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил Нобелевскую премию. В 1937 году я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?

Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему материальную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.

С глубоким уважением и с любовью,

Алексей Толстой»{786}.


Трудно сказать, чего было больше в этом письме — тревоги за Бунина и желания ему помочь или удовлетворения от того, что мог выслужиться перед вождем в поимке крупного зверя. Но так или иначе Толстой в письме Сталину дал Бунину характеристику, рекомендацию, точно тот в партию собирался вступать. А Бунин между тем о возвращении домой не просил[81], он лишь хотел получить причитавшиеся ему гонорары да, может быть, новую книгу издать (книгой этой были «Темные аллеи»), но Толстой, опираясь на открытку Телешову, торопил события[82].

Но то, что не удалось с Буниным, удалось с Куприным, и к его возвращению Толстой приложил руку.

Ортодоксальный марксистский критик Александр Дымшиц, племянник Софьи Исааковны Дымшиц, хорошо знавший Толстого, встречавшийся с Куприным после его возвращения в СССР и решительно оспаривавший популярную (и скорее всего гораздо более достоверную) версию о том, что Куприн был невменяем и не соображал, куда его везут, писал в своих мемуарах «Звенья памяти», опубликованных в 1966 году в журнале «Знамя»: «Разум у Куприна был совершенно ясный, ум живой. Он острил, улыбался, вспоминая былое… В разговоре со мной Куприн говорил о радости встречи с родиной, о трудных судьбах той части эмиграции, которая, отойдя от «белой идеи», еще не решалась вернуться в Россию. Куприн заметил, что сам он долго колебался, но внял советам Алексея Толстого и твердо решил ехать домой. О Толстом он сказал с нежностью: «Спасибо Алеше — похлопотал за меня»{787}.

Ю. А. Крестинский, литературный секретарь и биограф Толстого, наиболее информированный о его жизни человек, писал: «Очевидно, в этот приезд в Париж (осенью 1936 года. — А. В.) Толстой встретился с А. И. Куприным, и тот просил помочь ему вернуться на родину. В декабре 1936 г. Толстой ходатайствовал перед Ленсоветом о предоставлении квартиры возвращавшемуся из эмиграции Куприну. 20 апреля 1937 г. Толстой писал полпреду СССР во Францию В. П. Потемкину о своих хлопотах по возвращению Куприна на родину»{788}.

Так, во второй половине тридцатых годов Алексей Толстой стал не просто одним из самых крупных русских писателей, а после смерти Горького писателем номер один, но и особо доверенным лицом, эмиссаром, которому поручались самые щекотливые задания. Он выступал на международных конгрессах, был во Франции, в Англии и даже в Испании во время гражданской войны. И, пожалуй, не было такого писателя, который мог с ним в этой роли сравняться. Шолохов ездить не любил, Пастернак побывал единственный раз на конгрессе в Париже в 1935 году и больше не выезжал, Булгакова не пускали, Симонов был еще очень молод. Разве что Эренбург, с которым Толстой когда-то так жестоко рассорился, а теперь примирился и мирно путешествовал по дорогам старой Европы. Но как писатель Эренбург был все же мельче Толстого. В своих воспоминаниях он не раз давал понять, что его положение было отчаянным и в любой момент его могли схватить, как хватали многих из тех, кто был рядом с ним. Толстой по сравнению с ним казался неуязвимым — царедворец, особа, приближенная к императору.

И позволялось ему то, чего не позволялось другим. О пребывании Толстого на антифашистском конгрессе, открывшемся в 1937 году в Испании и позднее переехавшем во Францию, да и вообще о повседневной жизни советских писателей за рубежом в тридцатые годы писал в письмах к своим возлюбленным женщинам Фадеев, у которого во время заграничных поездок завязалась с Толстым недолгая дружба.

«Последние остатки нашей делегации выезжают завтра в Москву (Барто, Вишневский, Микитенко). А я выеду с Толстым между 7 и 10-м августа. Причина раннего отъезда большинства делегации в том, что люди с самого начала поездки и до конца набивали свои чемоданы вещами и остались без денег <…> ужасно противно смотреть со стороны, как люди, задыхаясь от жадности на деньги, выделенные им государством, покупают по 6–7 чемоданов барахла, и на этот процесс уходит у них буквально все время»[83]{789}.

Из всей советской делегации лишь три человека: Фадеев и Толстой с женой — презрели материальное и предпочли остаться за границей еще ненадолго, чтобы походить по музеям и отдохнуть. Они действительно замечательно отдохнули, Фадеев писал, что Людмила Ильинична, которая хорошо знала французский, для него переводила, однако, когда возвращались в Москву, оказалось, что чемоданов с барахлом у четы Толстых столько же, сколько и у тех, кто задыхался от жадности.

«Едем с приключениями. Около Берлина испортился вагон, в котором мы ехали. Пришлось без всяких носильщиков в течение 10 минут перетаскивать огромный толстовский багаж в другой вагон. Поезд опоздал в Берлин на полтора часа, стояли — полторы минуты <…> представляешь себе, сколько было паники! Вместе с моим чемоданом у нас 13 мест! Все это нужно было выгрузить в течение 1,5 минут и в течение 8,5 минут погрузить в другой поезд, стоящий у другого перрона. Граф буквально обливался потом, а графинюшка стала издавать даже какие-то глухие стоны»{790}.

Толстые, таким образом, убили двух зайцев: и отдохнули, и прибарахлились. Средства им выделила партия. Никому больше не дала — только им. За полтора месяца до описываемых событий Ставский сообщал Жданову, что Толстой с женой хотят после антифашистского конгресса отдохнуть на заграничном курорте и просят 500 долларов. Одновременно с этим и сам Толстой писал Жданову, что ему предстоит напряженная работа — завершение работы над романом «Оборона Царицына», и заключал свое послание так:

«Я прошу ЦК дать мне возможность этого отдыха <…> три недели подлечиться и отдохнуть в Виши»{791}.

24 июня 1937 года Политбюро постановило: «Разрешить А. Н. Толстому с женой 3-х недельный отдых на заграничном курорте с выдачей на лечение 500 долларов»{792}.

Казалось бы, какие еще нужны доказательства исключительности положения Алексея Толстого даже в среде хорошо подкормленных советских писателей?

А между тем был в эти годы в судьбе красного графа момент, когда жизнь его висела на волоске и не то что лишних долларов и заграницы, а могло статься, что свободы ему было не видать.

В дневнике Натана Эйдельмана есть запись: «А. Толстого хотели брать. Он сказал — «месяц у меня есть?» Месяц был: написал «Хлеб»{793}.

Разумеется, это миф, слух, литературная байка из серии «писатели шутят». «Хлеб» не был написан так быстро, Толстой работал над этой книгой два года, но именно эта повесть не только окончательно легализовала красного графа и сподвигла Молотова публично произнести на всю страну фразу, с которой началось наше повествование о Толстом («Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской — товарищ А. Н. Толстой»). Эта книга его спасла.

За словами Молотова стоял Сталин, с которым Толстой был знаком с начала тридцатых и которого, по словам Дмитрия Толстого, боялся до дрожи. И было отчего. Сначала белая эмиграция, потом сменовеховство, которого Сталин не любил и последовательно отстрелял в 1937-м всех приехавших возрождать империю и вбивать гвозди в разрушенный революцией корабль, потом дружба с Ягодой и Крючковым, поездка на канал — все это были слишком серьезные минусы в толстовской анкете. Сажали и не за такое. Да плюс еще страсть к роскоши, которую аскетичный Сталин в своих подданных высмеивал, и, согласно одной из легенд, однажды после того, как Толстой велел установить у себя вывезенный из Польши фонтан, вызвал его в Кремль, заставил долго себя ждать и о чем только не передумать, а потом, выйдя из-за ширмы, изрек одну только фразу: «Стыдно, граф» — и скрылся[84]{794}.

Но главное даже не это. Не фонтаны, не смена вех, не эмиграция и статьи против революции, не паркет и даже не Беломорканал. Главное — страшная ошибка, допущенная в романе «Восемнадцатый год», ошибка, которую Толстой осознал только несколько лет спустя.

Вспомним еще раз: «Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.

Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…

Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».

Конечно, все было давно исправлено. И во всех отдельных изданиях романа после 1927 года третий слева уже не поблескивал дурацким пенсне, а был «худощавый, с черными усами, со стоячими волосами». И теперь вся читающая Россия знала, что третий слева прочел и не просто усмехнулся, но «усмехнулся в усы». И знала, чьи это усы.

Но разве это было достаточным и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены? Иосиф честность и прямоту любил — как у Булгакова в «Днях Турбиных», а тут получалось чистой воды двурушничество, и вот уж где точно было — стыдно, граф!

Неслучайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было сломано столько копий в спорах с главным редактором «Нового мира» Вячеславом Полонским. Сколько всякой крамолы Полонский углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше.

«Однажды я застал его в кабинете за чтением, — вспоминал Лев Коган. — Мне показалось, что он как-то сразу постарел лет на десять. Лицо было одутловатое, пожелтевшее, глаза потускневшие, губы надуты, как у обиженного ребенка.

— Вот! — горько пожаловался он. — Сижу, читаю и думаю, какой осел мог написать эту книгу.

Книга оказалась «1918 годом».

Было бы наивностью считать, что Толстой так сильно переживал из-за того, что какие-то страницы показались ему неудачными с точки зрения стиля. Из-за этого враз не стареют, и уж тем более не стал бы убиваться из-за таких пустяков Толстой. Граф постарел, потому что ему стало страшно.

«Я редко видел его столь раздраженным. Это было, помнится, летом 1934 года.

— Надо посоветоваться с Горьким. Если Горький не поможет, конец мне, — решил он и помчался в Москву».

И это тоже понятно: кто еще мог его поддержать и кто мог перед Сталиным за него заступиться? Только один человек.

«Вернулся Толстой через некоторое время освеженным, помолодевшим и очень оживленным. Общение с Горьким всегда ободряло и возбуждало его. Он с увлечением рассказывал о встречах и беседах с Горьким. Услышав о «забастовке» героев, Горький усмехнулся и сказал:

— Знакомо… Бывает… Потерпи…»

Горький усмехнулся и устроил Толстому встречу с Ворошиловым, и тот прочистил писателю мозги с большевистской прямотой. Характерно употребление мемуаристом наречия «оживленно» в его прямом значении — Толстой после этой встречи ожил.

«— И знаете, кто разрешил загадку? Кто помог? — оживленно говорил Алексей Николаевич, лукаво поблескивая глазами через очки. — Климент Ефремович Ворошилов.

Случилось так, что в день приезда Толстого в Москву К. Е. Ворошилов навестил Горького и, встретив Алексея Николаевича, начал расспрашивать, над чем он работает.

К. Е. Ворошилов считал, что необходимо кончать «Хождение по мукам» как роман весьма актуальный для переживаемого времени. Тогда Толстой поведал ему о своих затруднениях. В ответ на это К. Е. Ворошилов сказал, что иначе и быть не могло, если Алексей Николаевич хотел сразу перейти к 1919 году. Дело в том, что Толстой совершенно обошел Царицынскую оборону, а борьба за Царицын ключ ко всем дальнейшим событиям. В Царицыне решалась судьба революции и Советского государства.

По словам Алексея Николаевича, К. Е. Ворошилов долго и увлекательно рассказывал о царицынских событиях, а Горький с Толстым слушали его как завороженные.

— Плохо же знал я историю революции, — признавался Толстой, — если мог допустить такой чудовищный просчет, недооценил царицынских событий. Все стало ясно. И тут нельзя было обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному. Необходимо было дать широкую картину, не менее значительную, чем все, что было до сих пор написано о 1918 годе.

У Толстого сразу возникла мысль о повести «Хлеб» как о посредующем звене между романами «1918 год» и «1919 год»{795}.

Это был выход. Толстой создал новый роман или повесть, которая — вот странный случай и находка для литературоведов — с одной стороны, в трилогию формально не входит, но сюжетно с ней связана. Трудно сказать, почему так вышло, и ни Даша, ни Катя, ни Рощин, ни Телегин в «Хлебе» не появились и Сталина не увидели (кто-то из литературоведов предположил, что Толстой не хотел портить конъюнктурой дорогие ему образы), зато вождю в новом романе было посвящено столько места, сколько было нужно автору, чтобы не разделить участь троцкистов, сменовеховцев, вредителей, шпионов и иных контрреволюционеров.

«В «Хлебе» говорится о философии нашей революции, о больших ее людях, об организации беспримерно победоносной борьбы, о ее великом оптимизме, о том, как в огне жесточайших боев создавался характер советского человека.

Чтобы показать смысл революции, я решил взять самых больших людей, самых великих наших современников. Ленин, Сталин, Ворошилов стоят в центре моего романа»{796}.

С художественной точки зрения роман вышел нечитабельный, непропеченный, схематичный. Это убожество «Хлеба» даже Троцкий, который был объявлен в этой вещи злодеем номер один, разглядел: «Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия — одна из двух дюжин армий революции — играла достаточно плачевную роль. Оба «героя» были отозваны со своих постов. Если самородок Чапаев, один из действительных героев гражданской войны, оказался увековечен в советском фильме, то только благодаря тому, что не дожил до «эпохи Сталина», когда он, наверняка, был бы расстрелян, как фашистский агент. Тот же Алексей Толстой пишет пьесу на тему 1919 года: «Поход четырнадцати держав». Главные герои пьесы, по словам автора, Ленин, Сталин и Ворошилов. «Их образы (Сталина и Ворошилова), обвеянные славой и героизмом, будут проходить через всю пьесу». Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом «мифов» по заказу!»{797} Существует также воспоминание Ивана Семеновича Козловского, которое приводит хорошо Козловского знавший замечательный литературовед, специалист по творчеству Бунина А. К. Бабореко. «И. С. Козловский рассказал: «были приглашены на дачу Сталина писатели, артисты. С Толстым разговаривал Ворошилов, о чем — Иван Семенович не слышал, стоял в отдалении. Неожиданно Ворошилов выплеснул в лицо Толстому бокал красного вина, оно потекло по рубашке и костюму. Поднялся шум, их «обступили, разъединили. Сталин сказал: «Прекратите», — и все «смолкли»».

Это было после того, как вышел «подхалимский «Хлеб»» (1937), в котором Толстой превознес Ворошилова»{798}.

Было это или нет, главное — Сталину понравилось. Сталин не сказал, как в случае с булгаковской пьесой «Батум» «Нэ так все было»[85]. А неподдельному графу пощечины и плевки получать было не впервой. Он лишь отряхнулся и вальяжно отписывал Ромену Роллану, с чьей женой Майей Кудашевой когда-то в одной компании веселился в Коктебеле:

«В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких душ, ни о человеческой мерзости, мне не хочется изображать из моего искусства зеркало, подносимое к физиономии подлеца.

Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки?

У искусства — другие, более высокие и необозримые, восхитительные и величественные задачи: — формирование новой человеческой души.

Я старался сделать свой роман занимательным, — таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. Занимательность, по-моему, — это композиция, пластичность и правдивость»{799}.

Тут что ни слово, то ложь, «Хлеб» невозможно начать читать в полночь, кончить читать под утро и снова перечитывать. Но значит ли это, что Толстой, пиша «Хлеб», хохотал? Едва ли. У каждого запасливого писателя своя «охранная грамота». Толстовской стала повесть «Хлеб». Она же «Оборона Царицына». А «охранные грамоты» можно и в самом деле читать без конца, точно вытаскивать из кармана ножик и проверять, хорошо ли он наточен.

Он защищал свою повесть и в автобиографии сорок третьего года: «Я слышал много упреков по поводу этой повести: в основном они сводились к тому, что она суха и «деловита». В оправдание могу сказать одно: «Хлеб» был попыткой обработки точного исторического материала художественными средствами; отсюда несомненная связанность фантазии. Но, быть может, когда-нибудь кому-нибудь такая попытка пригодится. Я отстаиваю право писателя на опыт и на ошибки, с ним связанные. К писательскому опыту нужно относиться с уважением, — без дерзаний нет искусства. Любопытно, что «Хлеб», так же как и «Петр», может быть, даже в большем количестве, переведен почти на все языки мира».

После «Хлеба» Толстой делал все, что велела партия. Когда надо — ругал последними словами Зиновьева и Каменева («Я не думаю, чтобы в истории революции был момент более жуткий, когда перед глазами всего мира распахнулись столь зловонные бездны человеческой души»{800}), сравнивал их с «петляющими зайцами» и «извивающимися сколопендрами», требовал «беспощадного наказания для торгующих родиной изменников, шпионов и убийц» и предупреждал, что «так будет с каждым, кто не пересмотрит свою жизнь»{801}. Когда надо — славил Сталина: «У всех у нас, у сотен миллионов людей, в день 60-летия Сталина одно пожелание: долгой жизни вам, Иосиф Виссарионович».

Он писал о том, что «любовь к родине несет свою ревнивую бдительность»{802} и, сам проявляя ее щедро, от души, с литературными отступлениями, служил вождю: «Когда Достоевский создавал Николая Ставрогина, тип опустошенного человека, без родины, без веры, тип, который через 50 лет предстал перед Верховным судом СССР как предатель, вредитель и шпион, — я уверяю вас, — Достоевский пользовался для этого не столько записными книжками, сколько внутренней уверенностью…»{803}

Знаменитый призыв «За Родину, за Сталина!», с каким шли на смерть солдаты Великой Отечественной, придумал Алексей Толстой. В 1939 году в газете «Правда» появилась статья с таким названием.

«У него, — писал в ней Толстой, — нет особых требований или особых привычек. Он всегда одет в полувоенный, просторный, удобный костюм. Курит тот же табак, что и мы с вами. Но для тех, для кого он мыслит и работает, он хочет побольше всего и получше, чтобы вкусы и требования росли у нас вместе с культурой и материальным благосостоянием. Он всегда весел, остроумен, ровен и вежлив. <…> Сталин — это сила, которая сражается за новую жизнь и творит ее, это сила, неизмеримо превосходящая все капиталистические банки, вместе взятые, всю полицейско-провокаторскую систему буржуазного порабощения, все вооружение, накапливаемое капитализмом».

В 1938 году Толстой был награжден орденом Ленина. Еще раньше его избрали в Верховный Совет, потом Толстой стал академиком. И снова посыпались к нему письма с криками о помощи, вроде того, что воспроизводит Солженицын в «Абрикосовом варенье»:


«Добрейший Алексей Николаевич!

Мы, коллектив верующих Полновской церкви Демянского района просим Вас: потрудитесь походатайствовать, нельзя ли нам вернуть нашего священника Владимира Михайловича Барсова <…>. Священник Барсов для нас был очень хороший, за требы он брал кто сколько даст, а с бедных и ничего не брал»{804}.


«Москва

Редакция «Правды»,

Алексею Толстому (писателю)

Многоуважаемый товарищ!

Мы все возмущены поступком по отношению евреев, проживающих в Германии. Но они могут кричать, вопить и весь цивилизованный мир, в том числе и Вы уважаемый писатель можете протестовать и возмущаться. Но я не думаю, чтобы Вы не знали, что делается у нас и в наших лагерях. Они кричать не могут, ибо большинство там женщины, уже обезумевшие от страха, невинные, оторвали от них крошечных детей, приказали подписаться на приговоре, а то еще избивали. В страшных условиях живут они эти несчастные женщины, не имеют права написать: за что? за что? за что?!»{805}.


«Товарищ Толстой!

Вы хороший писатель, это правда, Вами все гордятся. Но вы бы имели еще больше любви от народа Дона и Украины, если бы описали Голодные годы 1932–1933. Описать это можно. Мне не верится, чтоб Вы не решились описать ту страшную сталинскую голодную пятилетку, от которой умерли с голоду миллионы людей. Когда есть факты, что матери ели своих детей (село Рудка Диканьского района Полтавской обл.). Есть живые свидетели этих голодных трагедий и они могут рассказать Вам <…>

Народ любит таких писателей, которые пишут одну правду. Но которые пишут неправду, подхалимничают под существующий строй и славят одно имя это Сталин, от которого плачут народы и который создал искусственную голодовку, от которой умерли миллионы 1932–1933 г., таких писателей зовут «попками».

Народу нужна Историческая правда.

Козуб»{806}.


«Люди, называвшие себя отцами отечества, люди, ставшие во главу народа — вдруг обрушивают на наши головы самый гнусный, дикий и бессмысленный террор! По всему многострадальному лицу России несется вой и стон жертв садистов, именующих себя «бдительным оком революции». Два года диких, открытых издевательств. Об этом циничном разгуле нечего и писать Вам. Вы знаете и… молчите?»{807}


Были и совсем жесткие:

«Алексей Толстой! Сегодня я сняла со стены ваш портрет и разорвала его в клочья. Самое горькое на земле — разочарование. Самое тяжелое — потеря друга. И то и другое я испытала сегодня. Еще вчера я, если можно так выразиться, преклонялась перед вами. Я ставила вас выше М. Горького, считала Вас самым большим и честным художником… Вы казались мне тем инструментом, который никогда, ни в каких условиях не может издавать фальшивую ноту. И вдруг я услышала вместо прекрасной мелодии захлебывающийся от восторга визг разжиревшей свиньи, услышавшей плеск помоев в своем корыте… Я говорю о вашем романе «Хлеб», содержание которого я прочла в «Лит. газете». Мне стало стыдно, горько и очень, очень больно. Ведь вы очень наблюдательный, умный, чуткий человек с огромным сердцем, вы, написавший «Гадюку», «Любовь», «Хождение по мукам», «Морозную ночь», вы, так умевший передать всю «милую тяжесть любви», проникший в тайное тайных человеческой души и с опытностью мастера разбирающийся в сложной механике Жизни… И вдруг вы вступили в свору завывающих с пеной у рта подхалимов, двурушников, разбивающих лоб от усердия кликуш… Неужели вы не видите объективной действительности? Где ваша орлиная зоркость? Андре Жид за два месяца пребывания в СССР сумел разглядеть то, чего не увидели вы, живущий здесь постоянно. Как не стыдно вам присоединяться к хору, вопящему, что «у нас светлая, радостная, счастливая жизнь, данная нам любимым Сталиным». Неужели вы не чувствуете всей духоты атмосферы, в которой задыхается 170 000 000 советских людей? Неужели вы не видите буквальной нищеты во всем Союзе? Или вы оторвались от подлинной жизни? По всей стране волной разлилась реакция. Лучшие люди, преданные ленинской идее, честные и неподкупные, сидят за решетками, их арестовывают тысячами, расстреливают, они не в силах перенести грандиозную Подлость, торжествующую по всей стране, сами уходят из жизни, кончают самоубийством…

История… Как ее извращают! В угоду необъятному честолюбию Сталина подтасовываются исторические факты. И вы тоже приложили свою тонкую руку, тоже стали заправским подпевалой. Ведь в «Хлебе» вы протаскиваете утверждение, что революция победила лишь благодаря Сталину. У вас даже Ленин учится у Сталина… Ведь это прием шулера. Это подлость высшей марки!

Произвол и насилие оставляют кровавые следы на советской земле. Диктатура пролетариата превратилась в диктаторство Сталина. Страх — вот доминирующее чувство, которым охвачены граждане СССР. А вы этого не видите? Ваши глаза затянуты жирком личного благополучия, или вы живете в башне из слоновой кости?.. Смотрите, какая комедия — эти выборы в Верховный Совет… Ведь в них никто не верит. Будут избраны люди, угодные ЦК ВКП(б). Назначен-ство, а не выборы, ведь это же факт… Партия ушла от массы, она превратилась в диктаторскую партию. Сейчас честные люди не идут в партию. Идут в нее лишь карьеристы и люди беспринципные, аморальные…

Вы показываете Троцкого предателем. Вы негодяй после этого! Пигмей рядом с этим честнейшим гигантом мысли! Ведь это звучит анекдотом, что он и тысячи благороднейших людей, настоящих большевиков, сейчас арестованных, стремились к восстановлению у нас капиталистического строя… Этому не верит никто! Как вы не замечаете, что сверкающая идея Ленина заменена судорожными усилиями Сталина удержать власть. Где тот великолепный пафос, что в Октябре двинул миллионы на смертельную битву? Под зловонным дыханием Сталина и вот таких подпевал, как вы, вековая идея социализма завяла, как полевой цветок в потных руках мерзавца! И вы, инженер души человеческой, трусливо вывернулись наизнанку и мы увидели неприглядные внутренности продажного борзописца.

Вы, увидя вакантное место, освободившееся после смерти М. Горького, чтобы его занять, распластались в пыли, на брюхе поползли, расшибая лоб перед Сталиным, запев ему хвалебные гимны. Где же ваша беспристрастность? Где честность художника? Идите в народ, как Гарун аль Рашид и послушайте чутким ухом. И вы услышите проклятия и неприязнь по адресу Сталина. Вот где настоящая правда!

Или, может, вас прикормили? Обласкали, пригрели, дескать, Алеша, напиши про Сталина. И Алеша написал. О, какой жгучий стыд!

Оглянитесь кругом и вы увидите, что небо над страной готовит бурю. Народ не потерпит глумления над собой, над идеей социализма, он ударит по зарвавшейся, обнаглевшей кучке деспотов. Уже сейчас, как рокот дальнего грома, доносятся отовсюду отголоски брожения в массах. Сталин это слышит. Он знает, что не долго ему еще царствовать. И с ним началась истерика. Он не чувствует под собой почву. Массовый террор — ведь это доказательство слабости.

Наступит время и ветер истории сбросит вас с пьедестала, как литературную проститутку. Знайте, что уже сейчас, когда люди прочтут ваш «Хлеб», они увидят, что ошиблись в вас и испытают разочарование и горечь, какие испытываю сейчас я.

Я вас как художника искренне любила. Сейчас я не менее искренне ненавижу. Ненавижу, как друга, который оказался предателем…

И я плюю вам, Алексей Николаевич Толстой, в лицо сгусток своей ненависти и презрения. Плюю!!!

Неизвестная. Ноябрь 1937 г.»{808}.


На эти письма он не отвечал, но и не сжигал их. Возможно, прав Солженицын, какими-то из них пользовался. Но они пролежали в его архиве до наших дней. И сказать, что Толстой был равнодушен ко всему, кроме себя, и до такой степени демоничен, каким увидала его неизвестная троцкистка (чье письмо очень похоже на провокацию вроде той, что была устроена и Гаяне), было бы несправедливо.

Иногда он заступался. По свидетельству Эренбурга, спас от смерти одного старого мастера, изготовлявшего курительные трубки, заступился за писателя Петра Никаноровича Зайцева.


«В Президиум Верховного Совета СССР

М. И. Калинину

Многоуважаемый Михаил Иванович!

Посылаю Вам прошение Зайцева Петра Никаноровича, осужденного в 1935 году на 3 года лагерей, отбывшего срок и сейчас работающего на советской службе. Так как он считает себя и по-видимому совершенно оправданно непричастным к обвинению, предъявленному ему в 1935 году, и чистым перед советской властью, партией и правительством, он обращается к Вам с горячей просьбой о снятии с него позорного пятна судимости, которое до сих пор тяготеет над ним.

Депутат Верховного Совета Алексей Толстой»{809}.


В 1938 году Толстой вторично вступился за писателя-сменовеховца Георгия Венуса, автора известного в свою пору романа «Война и люди», о котором еще давно, в берлинскую пору, писал Толстому Шкловский: «Дорогой Шарик! Посылаю тебе молодого и талантливого писателя Георгия Венуса. Я уже доучиваю его писать. Пока ему надо есть. Не можешь ли ты дать ему рекомендацию? Он красный. Я уехал на море. Твой В. Шкловский»{810}.

Венус был арестован в январе 1935 года и сослан в Иргиз, но благодаря заступничеству Толстого Иргиз заменили на Куйбышев. Весной 1938 года его арестовали вторично.


«Глубокоуважаемый Николай Иванович, — обращался Толстой к наркому Ежову, — я получил известие, что в Куйбышеве недавно был арестован писатель Венус. Венус был сослан в Куйбышев в марте 1935 года, как бывший дроздовец. Он этого не скрывал и в 1922 году написал книгу «Пять месяцев с дроздовцами». Эта книга дала ему право въезда в Советскую Россию и право стать советским писателем. Он написал еще несколько книг. Вся ленинградская писательская общественность хорошо знает его как честного человека, и, когда его выслали, писатели несколько раз хлопотали за него, чтобы ему была предоставлена возможность писать и печататься. Он в Куйбышеве работал и печатался в местных органах и выпустил неплохую книгу рассказов. Но жил очень скудно и хворал малярией. Основной материальной базой его семьи (жена и сын) была переписка на машинке, перепиской занималась его жена. После ареста у его жены был обыск и была взята машинка. Прилагаю при этом моем письме — письмо его сынишки (к моей жене), которое нельзя читать равнодушно. Николай Иванович, сделайте так, чтобы дело Венуса было пересмотрено. Кроме пятна его прошлого, на его совести нет пятен с тех пор, когда он осознал свою ошибку и вину перед Родиной. Во всяком случае, я уверен в этом до той поры, покуда он не уехал в Куйбышев. Его письма из Куйбышева содержали одно: просьбу дать ему возможность печататься и работать в центральной прессе.

В чем теперь его вина, я не знаю, но я опасаюсь, что он арестован все за те же откровенные показания, которые в марте 1936 года дал следователю, то есть в том, как он, будучи юнкером, пошел с дроздовцами. Нельзя остаться равнодушным к судьбе его сынишки. Мальчик должен учиться и расти, как все наши дети.

Крепко жму Вашу руку.

Алексей Толстой.

22.11.1938. г. Пушкин»{811}.


Письмо сына Георгия Венуса не сохранилось, но сохранились его воспоминания об отце, которые трогают даже нынешнего искушенного в советской тюремной прозе читателя.

«Сначала мы поселились под Куйбышевом в деревне Красная Глинка. Отец стал бакенщиком, зажигал вечером и тушил утром фонари, указывающие судоходный фарватер. Все свободное время мы вдвоем проводили на Волге. Заработка бакенщика на жизнь не хватало, ловили рыбу и меняли на молоко, фрукты, овощи. Это, пожалуй, самое счастливое время моего детства. Много бывая с отцом, я в это лето особенно привязался к нему, а любовь к рыбной ловле сохранилась у меня до сих пор. <…> 9 апреля 1938 года отец зашел в местное управление НКВД и из проходной позвонил следователю, чтобы навести справки об изъятой рукописи. Следователь Максимов вежливо поинтересовался, располагает ли отец временем, чтобы зайти к нему за рукописью, которая по делу редактора интереса не представляет. Был выписан пропуск, отец прошел в управление, мать осталась ждать в проходной… Прошло три часа. Отца не было. Мама позвонила Максимову. Ответ был лаконичен: «Венус арестован». «Разве так арестовывают?» — спросила ошеломленная мать. «Ну, знаете ли, нам лучше знать, как арестовывают!» — ответил следователь и повесил трубку. Больше отца мы никогда не видели. Через два дня к нам приехали с обыском. Это было днем, я был дома. Долго рылись в вещах, забрали письма, рукописи. Мы с мамой подавленно смотрели на происходящее. Вдруг она резко обернулась ко мне: «Тебе тут делать нечего. Забирай ранец и иди в школу!» Я догадался: в старом, плотно набитом ранце хранились почти все отцовские книги, рукопись повести «Солнце этого лета», письма и другие бумаги. Я взял ранец, надел его на спину и беспрепятственно вышел. Так удалось все это сохранить. Потом было бесконечное стояние в очередях у справочной НКВД, отказы в свиданиях и передачах. Наконец, уже летом приняли передачу и в ответ пришла первая записка отца. «Родная! Посылаю тебе через следователя мою вставную челюсть и очень прошу отдать ее в починку, пусть там постараются склеить. Передай эту челюсть опять следователю. Передачу получил. Большое спасибо! Целую тебя и Бореньку. Ваш Юра». На германском фронте отец был ранен осколком в верхнюю челюсть, зубы пришлось удалить и с двадцати пяти лет он пользовался зубным протезом. Позднее, от сидящего в одной камере с отцом человека, я узнал, как был сломан протез. Это произошло на допросе при ударе по лицу пресс-папье. Побои при допросах послужили и причиной заболевания плевритом. Легкие у отца были ослаблены. Я уже писал, что в легком после ранения с времен гражданской войны оставалась пуля. После окончания следствия отец, до так называемого суда, был переведен в Сызранскую городскую тюрьму. Мама почти все время находилась в Сызрани. Таких, как она, было множество. Ночевали на окраине города под открытым небом. По ночам их разгоняла милиция, грозя арестами. Днем у тюрьмы выстраивалась длинная очередь. В сызранской тюрьме отец заболел гнойным плевритом и 30 июня был переведен в тюремную больницу. Последнюю записку от отца мы получили 6 июля. Ее тайком передала вольнонаемная санитарка. Записка написана карандашом на клочке бумаги. Почерк был почти неузнаваем. Записка сохранилась: «Дорогие мои! Одновременно с цингой у меня с марта болели бока. Докатилось до серьезного плеврита. Сейчас у меня температура 39, но было еще хуже. Здесь, в больнице, не плохо. Ничего не передавайте, мне ничего не нужно. Досадно отодвинулся суд. Милые, простите за все, иногда так хочется умереть в этом горячем к вам чувстве. Говорят, надо еще жить. Будьте счастливы. Живите друг ради друга. Я для вашего счастья дать уже ничего не могу. Я ни о чем не жалею, если бы жизнь могла повториться, я поступил бы так же. Юра». Это были последние строчки, написанные рукой моего отца. 8 июля 1939 года он умер. Сомнений быть не могло. Санитарка, с большим риском для себя передавшая эту записку, потом рассказала матери, что видела на теле мертвого отца шрамы, которые сохранились с детства и о которых знать могли только мы»{812}.


Не получилось у Толстого спасти ни Венуса, ни Петра Зайцева, но ведь пытался он им помочь. И Людмила Ильинична Толстая тоже помогала[86]. Тот же сын Георгия Венуса пишет о том, что у него сохранились письма жены Алексея Толстого, «доброй и отзывчивой к чужому горю женщины. Она материально помогала нам в самое трудное время»{813}.

А с другой стороны, существует рассказ Вениамина Каверина о том, как Толстой «потопил» в 1936 году писателя Леонида Добычина, которого дважды вызывали для чистки на общее собрание ленинградской писательской организации и довели до самоубийства.

«На втором собрании центральной фигурой был А. Н. Толстой — его привезли из Москвы с целью утихомирить взволнованное общественное мнение. Он не выдвигал идеологических обвинений — речь была построена тонко. Он не воспользовался, как это сделал Берковский, близорукостью подростка, героя «Города Эн», чтобы обвинить сорокалетнего инженера-экономиста и писателя в политической близорукости. Он держался снисходительно, доброжелательно и даже пожалел Добычина как человека старого, отжившего, мертвого мира.

— В лице Добычина озлобленный, беспомощный завистник жадными, но пустыми глазами следит за расцветающей жизнью, за полетом молодости, и эта слепая зависть мстит, убивает его, — говорил он (или что-то в этом роде) <…>.

Знал ли Толстой, что его роль гастролера — позорна? Без сомнения. Но он шагал и не через такое.

Федина не было на собрании. Он тогда уже переехал в Москву. Но была его жена, Дора Сергеевна. В перерыве я подошел и поздоровался с ней.

— Каков подлец! — громко сказала она о Толстом, не обращая внимания на присутствующих (Это было в переполненном коридоре.) — Вы его еще не знаете! Такой может ночью подкрасться на цыпочках, задушить подушкой, а потом сказать, что так и было. Иуда!..»{814}

Но в то же время благодаря этому «иуде» в 1940 году был издан сборник стихов Ахматовой; вместе с Фадеевым и Пастернаком Толстой пытался представить книгу на Сталинскую премию, о чем донесли Жданову, и тот наложил на это предложение резолюцию, предвосхищающую знаменитое постановление сорок шестого года:

«Просто позор, когда появляются в свет, с позволения сказать, сборники. Как этот Ахматовский «блуд с молитвой во славу божию» мог появиться в свет? Кто его продвинул?»{815}

В ответ на партийный окрик 19 октября 1940 года начальник пропаганды и агитации Г. Ф. Александров и его заместитель Д. А. Поликарпов докладывали Жданову: «…стихи Ахматовой усиленно популяризирует Алексей Толстой. На заседании секции литературы Комитета по Сталинским премиям Толстой предложил представить Ахматову кандидатом на Сталинскую премию за лучшее произведение литературы. Предложение Толстого было поддержано секцией»{816}.

На Толстого у Жданова рука не поднялась. Когда стихи Ахматовой обругал критик В. Перцов, Пастернак написал Ахматовой: «Тон Перцова возмутил нас всех, но тут думают (между прочим, Толстой), что кто-нибудь из настоящих писателей должен написать о Вас в журнале, не в газете»{817}.

Толстой не написал, книгу Ахматовой изъяли. Но все же неизвестно, какая чаша перевесит на весах его добрых и злых дел…

«А потом пошли «Хлеб», переделка «Хождения по мукам», «Хмурое утро», второй и третий тома «Петра Первого», «Иван Грозный». После убийства чекистами М. Горького — А. Н. Толстой занял кресло убитого, став фактическим председателем ССП. Он и член Верховного Совета СССР, и член Академии наук, и трижды сталинский лауреат, а после смерти — памятник у Никитских ворот», — писал Роман Гуль.

То, что Толстой был фактическим председателем Союза писателей, так же верно, как и убийство Горького чекистами. В дневнике Пришвина за 1939 год описывается смешная сцена: «2 февраля. Митинг орденоносцев. Ни слова не дали, не выбрали и в президиум, и глупо вел себя я с репортерами, глупо говорил — ничего моего не напечатали. Сижу в перекрестном огне прожекторов, щелкают лейки (одно слово не прочитывается) в жаре. А. Толстой пришел, прямо сел в президиум, и после, как сел, Фадеев объявил: «Предлагаю дополнительно выбрать Толстого». Все засмеялись — до того отлично он сел. И даже мне, обиженному, понравилось»{818}.

Он умел и держать себя, и преподносить. Он презирал их всех, сидящих и в зале, и в президиуме, знал, что равных ему здесь нет, как не было полвека назад равных его дальнему родственнику-однофамильцу. Он был настолько в этом убежден, что даже не считал нужным это доказывать, а просто шел и занимал свое место.

«Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, — писал Каверин, — он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.

«Двести двадцать четыре», — ответил секретарь.

На банкете, устроенном в «Европейской» гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А. Толстому.

«Пять», — ответил тот, очевидно имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя»{819}.

Список Толстого придуман, скорее всего, Кавериным, граф назвал бы, возможно, других, но не в этом дело. Каким бы список ни был, на первое место Толстой ставил себя.

Валентин Берестов, в ту пору юноша, начинающий поэт, привеченный Толстым во время войны, так описал свой разговор с ним о кумирах его молодости:

«Я повел прямую атаку:

— Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы знали.

— Кто тебя интересует? — хмуро спрашивает Толстой.

— Герберт Уэллс. Ведь вы с ним встречались!

На лице Толстого возникает хорошо знакомое мне озорное выражение, губы обиженно выпячиваются.

— Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то рыбкой![87] Ты заметил, что все его романы заканчиваются грубой дракой? Кто еще тебя интересует?

— Как вы относитесь к Хемингуэю? (Хемингуэй — один из моих кумиров. Толстой не может не любить этого мужественного писателя.)

— Турист, — слышится непреклонный ответ. — Выпивка, бабы и пейзаж. Кто еще?

— А Пастернак? — дрожащим голосом спрашиваю я.

— Странный поэт. Начнет хорошо, а потом вечно куда-то тычется.

Спрашиваю о Брюсове и, узнав, что тот читал стихи, завывая как шакал («или как ты»), теряю интерес к мировой литературе. Но Толстой уже вошел во вкус игры:

— Почему ты ничего не спрашиваешь про Бальмонта?»{820}

Точно так же он мог отозваться о ком угодно. Он мало кого любил, но, когда надо, умел перевоплощаться, быть обаятельным, умел быть строгим, умел надувать щеки и выглядеть очень важным и представительным. «Ему не стоило большого труда быть блестящим. Это была его работа, его профессия, и она была ему по душе», — вспоминал Дмитрий Толстой{821}.

Но и к писателям, и к читателям относился по-разному. К одним небрежно, к другим приятельски. Мария Белкина так описывала свою встречу с Толстым, у которого ей нужно было взять интервью: «Алексей Николаевич действительно не захотел меня принимать, хотя и был предупрежден и дал согласие. Он посмотрел на меня сверху, с лестничной площадки, выйдя из своего кабинета, и потом скрылся, захлопнув дверь. Я стояла внизу под лестницей, наследив на зеркальном паркете валенками. На улице было снежно, мела метель. На мне была старенькая мерлушковая шуба, капор, я выглядела совсем девчонкой и явно была не в тех рангах, в которых надо было быть для беседы с маститым писателем, а может, его разгневали следы на паркете; но, во всяком случае, он наотрез отказался вести со мной разговор. Его молодая супруга Людмила Ильинична, сверкая брильянтами, в накинутой на плечи меховой пелеринке бегала по лестнице, стуча каблучками, и щебеча пыталась сгладить неловкость положения. Она меня узнала, мы с ней встречались в доме известной московской «законодательницы мод», с которой мой отец был знаком еще до революции по театру. Спас телефонный звонок: Людмила Ильинична сняла трубку и я поняла, что это звонил Алексей Алексеевич:

— Да, да, конечно, мы очень рады, уже приехала, я сама отвезу ее на машине в Москву, я вечером туда еду…

Мне было предложено раздеться, снять мои злополучные валенки, Алексей Николаевич принял меня любезно, куря трубку, и мы беседовали часа полтора или два»{822}.

Что же касается Алексея Алексеевича Игнатьева, то Толстой с ним действительно был дружен, они выпивали, избирая для этих целей дом Горького. «Бывало к Липе (домоправительнице Горького. — А. В.) придут два бывших графа — Игнатьев и Алексей Толстой — поздно вечером: Липа, сооруди нам закуску и выпивку — Липа потчует их, а они с величайшим аппетитом и вкусом спорят друг с другом на кулинарные темы»{823}.

Об этих выпивках и закусках в литературных и артистических кругах ходили легенды.

«Приехали как-то в дом Герцена в Москве Алешка Толстой и Пашка Сухотин поздно ночью, пьяные. Толстой требует водки. Но лакей видит, что «гражданин в доску», да и поздно, не дает. — «Как! Нет?! Позови мне сейчас же е… т… м… Герцена!» — А Герценом в доме Герцена называется управляющий рестораном, некий «метр д'отель», человек с ассирийской бородой. — Приходит Герцен. — «Дай водки!» — «Не могу, час поздний…» — «Что?! Да ты знаешь, кто я и кто ты?! Ты — хам, я тебе сейчас морду горчицей вымажу!» — «А вы поосторожней, гражданин Толстой». — «Ах, так прорастак твою мать!» — Толстой делает скандал, кроет лакеев и «метр д'отеля» матом, называет хамами. — «Кто я и кто вы!» — Но под конец, хоть и пьян Толстой, но почувствовал, что может выйти скверно, все же «рабоче-крестьянская» власть. Идет на кухню. И как будто спьяну бормочет поварам и лакеям: «Ну, я вас крыл е…, теперь вы меня кройте», — садится на плиту. — «Нет, это вам даром не пройдет, гражданин Толстой, не пройдет…» Утром Толстой торопливо уехал в Ленинград. Лакеи поершились, поершились, грозили в суд подать, пошумели, но сверху все дело замяли…» Федину Толстой говорил: «Я за границей, Костя, везде могу жить, только не в Париже, в Париже мне обязательно набьют морду, ха-ха-ха!» гомерический хохот Толстого»{824}.

Или другая история:

«Из времен, когда Толстой в СССР уже пошел в гору, Федин как-то рассказал о неприличном, но весьма характерном для Толстого хамском дурачестве. Был у Толстого прием, много народу: писатели с женами, высокие военные с женами, актеры, актрисы, вообще советский бомонд. Собрались в гостиной, но хозяин почему-то не выходит. «Наконец, — говорит Федин, — вышел Алешка в прекрасном костюме, надушенный, выбритый, но сквозь ширинку просунут указательный палец. И так, с серьезным видом, подходит к дамам, целует ручки и говорит: «Василий Андреич Жуковский… Василий Андреич Жуковский…» Одних этот палец шокировал, ничего не могли понять, «не оценили», другие смущенно засмеялись, и сам Толстой под конец разразился гомерическим хохотом на всю квартиру и вынул палец из разорванного кармана», — писал Роман Гуль и продолжал: — Рассказ Федина меня не удивил, я знал, что Толстой был способен на дикие и хамские дурачества. За этот «палец» Федин ругал Толстого: «Понимаешь, в гостиной — уважаемые дамы, актрисы, пожилые женщины, но с Алешки все как с гуся вода. Разразился хохотом и — всему конец, даже не извинился»{825}.

Правда это или нет?

Вспомним еще раз, как одноклассник Толстого по реальному училищу в Самаре Е. Ю. Ган писал: «Лешка Толстой любил «отмочить» какую-нибудь штуку, огорошить кого-нибудь (включая и учителей) неожиданной выходкой». Точно так же мочил Алешка шутки и когда ему исполнилось тридцать, хватая в «Бродячей собаке» и в московской «эстетике» дам за ноги («Толстой дурил», — лаконично писал в дневнике М. Кузмин), и в сорок в Берлине («Алеша обожает валять дурака», — говорила Н. В. Крандиевская), и в пятьдесят в красной Москве, и плевать графу было, что о нем думают и говорят. Но дело не только в причудливой смеси подросткового инфантилизма, своеволия и пренебрежения к окружающим в стиле Мишуки Налымова.

Любопытно свидетельство Валентина Берестова, настроенного по отношению к Толстому весьма благожелательно:

«Я спросил Людмилу Ильиничну:

— Почему Алексей Николаевич, такой умный человек, все время говорит всякие глупости?

Оказывается, нечто подобное она сама когда-то спрашивала у него. Толстой подумал и ответил так:

— Если бы я и в гостях находился в творческом состоянии, меня б разорвало».

Вот это правда наверняка. Толстовские возлияния, розыгрыши, дурачества, скандалы — были необходимы ему для творческой разрядки. Он снимал таким образом напряжение, в котором находился во время работы, и чем труднее эта работа была, тем сильнее буйствовал.

В советское время эти развлечения в духе Всесвятейшего шутовского собора из «Петра» были сокрыты от широкой общественности и ничто не бросало тень на заслуженного советского писателя, академика и депутата. Но когда это время истончилось и стало истекать, хлынул поток разоблачительных воспоминаний об Алексее Толстом, первым из которых стал опубликованный в перестройку в журнале «Огонек» мемуар бывшего артиста театра имени Вахтангова Юрия Елагина, оказавшегося после войны в эмиграции и издавшего в 1952 году в Америке книгу под названием «Укрощение искусств». Алексею Толстому в ней была посвящена глава, состояла она из двух частей. В первой рассказывалось о том, как Толстой пригласил жениха своей дочери комбрига Хмельницкого в компанию своих друзей, людей блестящих, талантливых и отчаянных выпивох — артиста Московского театра драмы Николая Радина, артиста Малого театра Александра Остужева и литератора Павла Сухотина (того самого, в соавторстве с кем Толстой написал возмутившие Фадеева «Записки Мосолова»). Прием этот как будто состоялся на квартире у Радина, все было по высшему разряду, лакеи из «Метрополя», хрустальные сервизы, изысканные закуски, тонкие вина, коньяки, друзья были предупреждены, чтобы до свинского состояния не напивались и говорили исключительно о высоком, но вот незадача: комбриг оказался непьющим. Этим он вызвал страшный гнев Сухотина, который, напившись, стал кричать:

«— Ты что сидишь, как болван, сукин сын? Ты что думаешь — мы тут все собрались глупее тебя? Ты мизинца нашего не стоишь, идиот…

Комбриг не знал, как реагировать, то ли морду бить, то ли звонить куда следует, а перепуганный Толстой будто бы схватил шубу, бросился на улицу и с тех пор, пишет Елагин, «как мне говорили, он ни разу не встречал мужа своей дочери»{826}.

Сколько правды в этой байке, сказать трудно. Во всяком случае, неправды явно больше. Начиная с того, что фамилия комбрига была Шиловский и на прием, устроенный в его честь Толстым, он никак не мог попасть раньше 1934 года, когда и Радин, и Сухотин были уже тяжело больны, и заканчивая тем, что Алексей Николаевич Толстой и Евгений Александрович Шиловский были всю жизнь в очень хороших отношениях, отмечали вместе праздники, и, по всей вероятности, дружба и родственные связи с Толстым спасли Шиловского от ареста (точно так же, как спасли они известного переводчика Михаила Лозинского, на дочери которого женился сын Толстого Никита).

Что касается второй части мемуара, то, по-видимому, она более достоверна, потому что писалась не по слухам, а по непосредственному впечатлению автора, хотя и сильно приукрашенному. Это история о том, как Толстой написал пьесу «Путь к победе», за которой начали охотиться все московские театры, и артисты театра Вахтангова решили устроить в честь Толстого и его жены пикник, чтобы убедить его отдать «Путь к победе» им.

«Из кабины легко выпорхнула очаровательная элегантно одетая молодая женщина лет 28 и медленно выбралась грузная и неуклюжая фигура его сиятельства «рабоче-крестьянского графа» Алексея Николаевича Толстого. Толстой был уже весьма и весьма в летах. Лицо его с некогда красивыми и породистыми чертами сильно обрюзгло и расплылось. Под подбородком висела огромная складка жира. Большую сияющую лысину окаймляли постриженные в кружок волосы — прическа странная и несовременная (в старой России так стриглись извозчики)…»{827}

А вот как по контрасту с ним описывается жена Толстого, графиня Людмила Ильинична:

«В ней не было ничего от того спортивного, несколько простоватого, но в своем роде очень привлекательного типа, к которому принадлежали лучшие московские девушки советского времени. У жены знаменитого писателя внешность была совершенно не советская. Это была скорее изящная парижанка или, может быть, хороший образец дамы с Пятой авеню, но уж никак не москвичка сталинской эпохи. На красивом лице незаметен загар, но зато можно обнаружить мастерский грим первоклассной косметики, положенный со вкусом и умением. Фигура у нее была стройная, женственная и миниатюрная. Одета она была очень хорошо, даже великолепно — в дорогие вещи, сделанные явно в презренном капиталистическом мире. В маленькой руке, затянутой в светло-серую перчатку, чудесная сумка из крокодиловой кожи. Но Людмила Ильинична оказалась дамой на редкость приветливой и любезной»{828}.

А дальше начинается собственно пикник — угощения, возлияния, икра, осетрина, жареные поросята, маринованные белые грибы, цыплята, картошка, печенная на костре, и водка, охлажденная в ручье.

«Кому чару пить, кому выпивать?

Свету Алексею Николаевичу!»

Тут надо сделать одно отступление. Бунинский очерк «Третий Толстой» заканчивался такими словами: «Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большiя роговыя очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…»

Если же верить Елагину, то Толстой был все тот же и пил все так же.

«Тут Толстому подносился довольно большой граненый стаканчик водки, и, пока он выпивал до дна, хор все время повторял:

Пей до дна, пей до дна…

Когда же стакан был выпит, мы начинали следующий куплет, опять все с тем же припевом. Всего в песне было три куплета, и Толстой выпил таким образом три стаканчика водки, одобрительно крякая, причмокивая и ухая. Закусывал он маринованными грибками, которые доставал прямо руками из большой банки. Когда же песня была окончена и хор замолчал, то неожиданно раздался голос нашего высокого гостя, уже совсем хриплый, хотя еще твердый:

— Давай сначала всю песню»{829}.

Через час Толстой был мертвецки пьян, вместе с ним напились и все прочие участники пикника, писателя начали грузить в лодку, но уронили в воду, и так как ни одеяла, ни сухой одежды не оказалось, завернули в ковер, чтобы он не замерз. Потом в тот же ковер завернули и подвыпившую актрису. Толстой сладко заурчал.

«В сырой туманный вечер на маленькой лодке с нетрезвыми гребцами в чьих-то чужих подштанниках и нижней рубашке, завернутый в грязный и пыльный ковер, лежал депутат Верховного Совета СССР, личный друг Сталина, знаменитый писатель, краса и гордость советской литературы Алексей Толстой»{830}.

Было, не было?

Что тут скажешь? Наверное, было, пусть даже и несколько иначе, чем описано Юрием Елагиным. Вряд ли столичные театры так уж гонялись за пьесой Толстого. В мемуарах Л. Когана говорится, что Толстой должен был написать для Вахтанговского театра пьесу про Пушкина, но с условием, что самого Пушкина в ней не будет. Эту пьесу он так и не написал (зато похожий замысел был осуществлен Булгаковым в «Последних днях»).

«— Ничего путного из этого не выйдет. Не буду писать.

— Значит, придется аванс возвращать?

Он посмотрел на меня с удивлением и спросил:

— А вы видели когда-нибудь писателя, который возвращает аванс? Дам какую-нибудь другую пьесу, вот и все»{831}.

Вот и дал, пусть не очень удачную, которая быстро сошла со сцены, но вот чего не было точно — так это вывода, к которому приходит Юрий Елагин и ради которого пикник на берегу Пахры так вкусно им и описывался:

«Алексея Толстого споили, разложили морально и заставили лгать. И талант его погиб так же быстро и так же окончательно, как и таланты тех, кого расстреляли или сослали <…> был это не писатель и никакой не певец, а некое декоративное существо, вроде «свадебного генерала»{832}.

Не стал Толстой свадебным генералом, не спился, не отнял Господь у трудолюбивого и лукавого раба таланта. Халтурить халтурил, подличать подличал[88], но и хорошие вещи продолжал писать. А главное — жил так же размашисто, по-толстовски вкусно и страстно, как генерал настоящий, а никакой не свадебный.

Загрузка...