Глава II АЛИХАНУШКА

Детство Толстого описано в одной из самых замечательных русских книг — «Детстве Никиты». Уединенный степной хутор, природа, речка Чагра, домашний учитель Аркадий Иванович, игры и драки с деревенскими детьми, Рождество, Пасха, ласковая матушка и заботливый отец, первые отроческие переживания и томления, девочка Лиля с голубыми бантами, в которую Никита влюблен, и деревенская девочка Аня, которая влюблена в него, скворец Желтухин, сугробы, овраги, разливы рек — все это было в жизни Алексея Толстого, и без детских, деревенских впечатлений он, по своему собственному признанию, никогда бы не стал писателем. «Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву»{36}.

В детстве он был действительно счастлив и, полюбив этот вкус навсегда, последующую жизнь за счастьем гнался.

«Никита вздохнул, просыпаясь, и открыл глаза. Сквозь морозные узоры на окнах, сквозь чудесно расписанные серебром звезды и лапчатые листья светило солнце. Свет в комнате был снежно-белый. С умывальной чашки скользнул зайчик и дрожал на стене».

О той драме, что сопутствовала появлению мальчика на свет, ничего в повести не говорится, да и не было у Никиты никакой драмы, как не было ее в детстве у самого Алексея Толстого, росшего беспечно и беззаботно и со спокойной душой считавшего, что его родной отец — Алексей Аполлонович. Жили небогато, но очень дружно, и едва ли единственный ребенок в этой семье[2] чувствовал себя стесненным, родительские заботы не касались его.

А вот у родителей забот и тревог хватало. Малоземельный хутор Бострома, который располагался в 70 верстах от Самары, представлял собой одноэтажный деревянный дом в восемь комнат со службами. Доход он приносил незначительный, и разница с тем, как жила графиня Толстая до ухода от мужа, была весьма ощутимой. К тому же «свет» с осуждением смотрел на сожительство хозяина Сосновки с графиней Толстой и не был склонен принимать любовников. В 1883 году Востром не был переизбран в управу, лишившись как оплачиваемой должности, так и положения, и отчуждение от общества толкнуло беззаконную пару ни мало ни много — в… марксизм.

«Лешурочка, нам приходится довольствоваться друг другом. Не так ведь это уж страшно. Есть люди, которые никогда, никого возле себя не имеют. Это страшно. Вот почему я и тяну тебя за собой в Маркса. Страшно уйти от тебя куда-нибудь в сторону, заблудиться без друга и единомышленника, — писала Александра Леонтьевна мужу. — Я еще не успела купить себе Маркса 2-ю часть. Если хочешь, чтобы я тебя крепко, крепко расцеловала, то купи его мне. Впрочем, тебя этим не соблазнишь, ты знаешь, что, как приедешь, и без Маркса, так все равно я тебя целовать буду, сколько влезет»{37}.

Позднее, в 1903 году, окидывая взглядом их драматическое прошлое, она признавалась:

«…А ведь может быть, Лешура, мы и были с тобой героями во дни нашей юности и нашей героической любви? Были! Ошибка была та, что я не знала, что люди возвышаются до героического в некоторые минуты жизни, более или менее продолжительные. Наш героический период продолжался несколько лет. Я же хотела продлить его до самой смерти. Повседневная жизнь стаскивает героев с пьедесталов, и надо благодарить судьбу, если стащит на сухое место, а не в грязь…»{38}

Должно быть, Вострому было нелегко с этой незаурядной, мятущейся, пассионарной женщиной. Но любовь и привязанность друг к другу возмещали им тяготы и лишения одинокой жизни, и когда из-за хозяйственных нужд они расставались, Востром писал жене:

«Здравствуй, родная, дорогая, желанная моя женочка. Сейчас получил от тебя письмо от 23. Ты не знаешь, что со мной делается, когда я читаю твои строки. Нет, даже в наши годы это странно. Милая моя Санечка… Сокровище мое, а уж как мне тебя-то жалко, одинокую, и сказать не могу… Как ты радуешь меня сообщениями о Леле… Не знаю, Санечка, хорошо ли я сделал, я купил ему костюмчик… Это ему к праздничку, милому нашему сыночку. Господи, когда я вас увижу… До свидания, благодатная моя Санечка. Целую ручки твои крепко, крепко. Твой Алеша»{39}.

Вообще Алексей Аполлонович был своеобразным человеком. В детстве Толстой его любил, в молодости относился к нему с почтением, но позднее над отчимом подтрунивал и наделил чертой заклятого его врага барина Краснопольского: Востром был хром — после того как пуля графа Толстого попала ему в ногу, и крестьяне именно его звали «хромой барин». В остальном, правда, он был полной противоположностью князю Краснопольскому. Либерал, прогрессист, интеллигент.

В «Детстве Никиты» он значится под именем Василия Никитича (мать Никиты зовут, как и в жизни, Александрой Леонтьевной) и показан весьма неумелым помещиком:

«Матушка частенько упрекала его в беспечности и легкомыслии, но это происходило от его слишком живого характера. Вдруг, например, отцу придет мысль, что лягушки, которыми были полны все три усадебные пруда, пропадают даром, и он целыми вечерами говорит о том, как их нужно откармливать, выращивать, холить и в бочках отсылать в Париж. «Вот ты смеешься, — говорил он матушке, смеявшейся до слез над этими рассказами, — а вот увидишь, что я разбогатею на лягушках».

Отец велел городить в пруду садки, варил месиво для прикорму и приносил пробных лягушек домой, покуда матушка не заявила, что либо она, либо лягушки, которых она боится до смерти, и что ей противно жить, когда этой гадости полон дом. Однажды отец поехал в город и прислал оттуда с обозом старые дубовые двери и оконные рамы и письмо: «Милая Саша, случайно мне удалось очень выгодно купить партию рам и дверей. Это тем более кстати, что, помнишь, ты мечтала построить павильон на тополевой горке. Я уже говорил с архитектором, он советует павильон строить зимний, чтобы жить в нем и зимой. Я заранее в восторге, ведь наш дом стоит в такой колдобине, что из окон никакого виду».

Матушка только расплакалась; за эти три месяца не заплачено до сих пор жалованья Аркадию Ивановичу, и вдруг новые расходы… От постройки павильона она отказалась наотрез, и рамы и двери так и остались гнить в сарае. Или вдруг на отца нападет горячка — улучшать сельское хозяйство, — тоже беда: выписываются из Америки машины, он сам привозит их со станции, сердится, учит рабочих, как нужно управлять, на всех кричит: «Черти окаянные, осторожнее!»

По прошествии небольшого времени матушка спрашивает отца:

— Ну, что твоя необыкновенная сноповязалка?

— А что? — Отец барабанит в окно пальцами. — Великолепная машина.

— Я видела — она стоит в сарае.

Отец дергает плечом, быстро разглаживает бороду на две стороны.

Матушка спрашивает кротко:

— Она уже сломана?

— Эти болваны американцы, — фыркнув, говорит отец, — выдумывают машины, которые ежеминутно ломаются. Я тут ни при чем».

Но это художественный образ, дань тому чудачеству, которое вообще любил находить в людях Толстой; другие мемуаристы подчеркивали иные черты его облика.

«Востром был человеком развитым и образованным, к тому же обладавшим даром слова. Вообще, он производил по своим манерам впечатление больше интеллигента, чем типичного дворянина-помещика; хотя внешность его — плотная фигура среднего роста, с окладистой, несколько раздвоенной бородой и с хитрыми улыбающимися глазами — напоминала скорее купца, особенно когда он облачался в поддевку, меняя на нее обычный «немецкий» пиджак. Были в нем, кажется, и чисто дворянские классические качества — легкомыслие, кажущаяся деловитость и практичность, приводящая больше к убыткам, страсть к лошадям», — вспоминала одна из самарских жительниц{40}.

Последнее едва не довело его до полного краха. В 1892 году дела семьи шли настолько плохо, что Алексей Аполлонович находился на грани самоубийства. Александра Леонтьевна писала мужу: «Мужайся, Алеша, ты должен жить, и ты должен перейти эту трудную пору нашей жизни. <…> Алеша, ты для меня все, понимаешь ли — все»{41}.

Воспоминания о Бостроме можно найти и в записках Марии Леонтьевны Тургеневой, тети Маши, которая прожила в ленинградском доме писателя до конца тридцатых годов:

«Тут был и Алексей Аполлонович, среднего роста, с красивыми голубыми глазами. Мы с ним поздоровались, и он сейчас же начал говорить о религии. «Оставим это, не разубеждайте. Все равно я останусь при своем, вы — при своем», — сказала я. Это внесло некоторую натяжку в наши отношения. Любил поговорить и убеждать, быть неверующим и социал-демократом. У каждого своя слабость. Вообще человек он был хороший, а главное любил Сашу и берег ее, и Алешу тоже, что было для меня важнее всех его трений и углов зрений»{42}.

Своего родного-неродного сына этот беспечный и красноречивый человек действительно любил, но был, по мнению жены, слишком мягок к нему, и Александра Леонтьевна наставляла супруга, как правильно вести себя с 12-летним мальчиком:

«Пожалуйста, вот еще, Алеша, не обращай слишком большое внимание на его способность писать и, главное, не захваливай его. Он уже теперь Бог знает что вообразил о своих способностях и, я знаю, в Самаре хвастал… Вообще мне теперь с ним опять трудно приходится бороться с ним и собственным раздражением очень тяжело. У него теперь такое настроение когда он ничего всерьез принимать не хочет и ему все тру-ля-ля, а это я ненавижу больше всего… Его манит только легкое и приятное»{43}.

Мания к приятному сохранилась в красном графе до последних дней жизни, он сколько мог старался избегать в жизни печального, тягостного и любил устраивать для себя и своих близких праздники и фейерверки, но и трудолюбию, необходимому, чтобы на праздники заработать, родители сумели его научить — так что основным чертам своей натуры Толстой был обязан именно этим без закона, но в любви жившим людям.

«Вообще, мне очень нравилась простота их воспитания: обращали больше внимания на физическое и умственное развитие, а не на утехи», — писала Мария Леонтьевна{44}.

Способности к словотворчеству, умение писать у Алеши Толстого стали проявляться рано. Достаточно почитать его детские письма к родителям, чтобы увидеть, как легко, свободно он владел родным языком:

«Мамуня, я сейчас написал «Бессмертное стихотворение» с одним рисунком, я ведь ужасный стихоплет. Вчера был в бане, прекрасно вымылся. Учение идет у меня все так же. Из Арифметики мы еще все на простых дробях. Из географии я нынче отвечал про Японию. Погода нынче очень скверная. Ветер так и завывает: уууу…

Мамунечка, ты не больно зазнавайся, скорей приезжай… Я прочел твою сказочку, но не пойму, что означает самый последний сон, где поют мальчики, а в них бросают цветами»{45}.

«Папе дела по горло, я ему помогаю; встаем до солнышка, будим девок молотить подсолнухи; намолотим ворошок — завтракать, после завтрака до обеда, который приходится часа в 2–3, молотим, после обеда опять работаем до заката, тут полдничаем и еще берем пряжку часов до 10.

Я присматриваю за бабами, чтобы работали, вею, иногда вожу верблюдов…»{46}

Так протекала хуторская жизнь с ее немудреными, но разнообразными заботами, на приволье, в окружении простых людей, их песен, игр, преданий. В «Детстве Никиты» она несколько идеализирована, в советское время, особенно в публицистических статьях и разговорах с советскими писателями, Толстой вносил в изображение своих детских лет вполне понятную критическую ноту и в автобиографии 1943 года писал:

«Вотчим был воинствующим атеистом и материалистом. Он читал Бокля, Спенсера, Огюста Конта и более всего на свете любил принципиальные споры. Это не мешало ему держать рабочих в полуразвалившейся людской с гнилым полом и таким множеством тараканов, что стены в ней шевелились, и кормить «людей» тухлой солониной»{47}.

Литературоведу-марксисту Л. Р. Когану Толстой рассказывал в тридцатые годы: «Он <Бостром> был настоящим пугалом для соседей-помещиков, когда с неумолимой логикой доказывал им, что в ближайшее время помещичья Россия взорвется! И у него самого хозяйство развалилось, хоть он и носился постоянно с фантастическими проектами обогащения. А батраки у него жили в грязных бараках. Для них даже отхожего места не было, и вокруг бараков — грязища и невыносимое зловоние. И кормили батраков отвратительно. Я однажды спросил отчима, как может он при марксистских убеждениях так относиться к рабочему люду. А он посмеялся, покровительственно похлопал меня по плечу и сказал:

— Эх, студент, студент! Ты еще не понимаешь, что идеи — это одно, а жизнь совсем другое»{48}.

Никаких документальных подтверждений этому нет. Зато известно, что в 1895 году Бостром записал в альбом 12-лет-нему Толстому строчки собственного сочинения:

Люби трудящийся народ,

Ему живется скверно. Но пора!

Лелеет он из рода в род

Яснее солнца мысль свободы и добра{49}.

Известны также строки из письма Александры Леонтьевны мужу, своему единомышленнику и соратнику, где снова упоминаются основоположник марксизма и его роль в жизни семьи:

«Это наше роковое положение помещиков, землевладельцев, которые идеей от своего класса отстали… Это роковое противоречие, а из таких противоречий жизнь состоит. Вот этот классовый вопрос и мучит меня теперь. Надеюсь, что я о нем найду у Маркса что-нибудь или у марксистов «Нового Слова». Мне страшно жаль, что я не в состоянии была дочитать первую часть Маркса, мне осталось две главы, и я боюсь, что это сделает пробел при чтении 2-го тома… Хотя Маркса нам понимать не трудно, т. к. наше мировоззрение не так-то уж далеко от него стоит, но есть некоторые идеи, которые производят ломку. Или я еще их недостаточно понимаю? Или, может быть, превратно? А в наши годы всякая ломка тяжела…»{50}

Все это осталось бы частным фактдм биографии Александры Леонтьевны, если бы тридцать лет спустя подобную тяжкую ломку не пришлось пережить самому Толстому и его героям и казавшийся нелепым чудачеством в русских степях Маркс не охмурил целую страну.

И все же безоблачными отношения между крестьянами и помещиком-марксистом действительно не были, и передовое учение оказалось неважным подспорьем в хозяйственных делах. В сентябре 1896 года 13-летний Алексей Толстой писал матери: «У нас тут на днях был бунт с бабами, папа их усмирял, а я стоял в виде пограничного стража с вилами и обыскивал контрабанду»{51}.

Покуда папа безуспешно занимался хозяйством, мама продолжала устраивать литературные дела. Богатого мужа, который издавал бы ее романы за свой счет, больше не было, и надо было самой крутиться, бегать по редакциям, завязывать знакомства, а все остальное ложилось на Алексея Аполлоновича.

Подобная коллизия, когда муж занимается хозяйством, а жена литературой, и все это происходит в голодающей стране, возникнет в дореволюционном рассказе Алексея Толстого «Логугка», коротком и выбивающемся из потока изящно или, напротив, грубо нарисованных картинок дикого помещичьего быта, который разоблачала ранняя алексей-толстовская проза. События в этом рассказе показаны глазами ребенка.

«Поздней осенью однажды подали к обеду черные щи. Матушка сняла крышку с чугуна, взглянула на отца:

— Больше ничего не будет.

— Поешь этих щей и запомни, — сказал мне отец, — что твои товарищи — деревенские мальчишки — сейчас и этого не едят».

Как им помочь, отец героя не знает, а мать видит выход. Она хочет написать рассказ о деревенском мальчике, который от голода заболел, и его мать, крестьянка, желает ему смерти. Героиня рассказа, дворянка, ни понять, ни принять этого не может и пытается противопоставить смерти слово.

«— «Логутка», рассказ называется «Логутка», — проговорила матушка взволнованным голосом, и полное, покрасневшее лицо ее так и осветилось. — Ты пойми — вот, наконец, то, чем я могу принести настоящую пользу. Этот рассказ прочтут все и почувствуют, как нужна помощь…

— Гм, — сказал отец, — впрочем, чего не бывает: читай, я слушаю, — и он подпер щеку.

Матушка нагнулась к свету лампы над конторкой, покраснела, украдкой взглянула на отца и начала читать.

Отец слушал сосредоточенно, сдвинув брови. Но я видел, что ему страшно хочется спать. Он вставал до света и суетился весь день. Постепенно брови его раздвигались: один раз он сразу их поднял и опять опустил, полузакрыв глаза; на скуле появилась выпуклость, словно катался во рту орех, а угол рта и ноздря натянулись… Вдруг он мотнул головой сверху вниз, испугался, сделал необыкновенно внимательные глаза, но, когда я опять взглянул, он уже спокойно спал, опершись на ладонь.

Матушка читала, покачивая головой. Один раз у нее даже слезы появились, и голос стал глухим.

— Ну, вот и рассказ, только я не знаю — каким сделать конец, — и обернулась. Отец всхрапывал в кресле.

Матушка покашляла немного, развернула, свернула и вновь развернула листки и, взяв их за край, разорвала, затем скомкала и швырнула рукопись в угол…

Отец проснулся в испуге, но матушка, презрительно усмехнувшись, прошла мимо него прочь из библиотеки.

— Ну, вот мы с тобой и провинились, — сказал отец, разглаживая на конторке обрывки рукописи, — ну, ничего, я перепишу завтра, вот и все… А правда, хороший рассказ… Только, брат, когда встанешь до света, трудно после полуночи слушать рассказы».

Мы не можем сказать, отразились ли здесь истинные отношения между Бостромом и его женой и на чьей стороне симпатии рассказчика, но главное событие этого рассказа — смерть ребенка — перечеркивает все разногласия и заставляет умолкнуть спорщиков.

Конечно, это только рассказ, но судьба Александры Леонтьевны Востром — это судьба женщины, которая представить свою жизнь без литературы уже не могла, хотя занятие это долгое время не столько приносило доходы, сколько требовало расходов, и мать была вынуждена оправдываться.

«Ты говоришь в своем письме, дорогой Лелечек, что мне в Петербурге весело, я никак не могу назвать весельем то, что я испытываю. Сначала было даже очень тяжело, когда у меня дело не ладилось и я думала, что я даром трачу так много денег. Теперь, когда пошла удача, я очень рада ей, я рада, что мне можно будет заниматься своим любимым делом — писательством и что мои произведения будут в печати. Это очень отрадная мысль.

Вчера, дружочек, ездила я в Царское Село. Это уездный городок Петербургской губернии, где часто теперь живет молодой император. Конечно, всего города я не видала, но то, что я видела, было прелестно. Представь себе широкую улицу, с одной стороны дома, буквально тонущие в массе деревьев, с другой стороны — длинный бульвар. Все деревья осыпаны инеем, и вся эта картина белая, чистая, залита голубым электричеством высоких фонарей, так что свет льется сверху. Получается картина, похожая по своей красоте на декорацию»{52}.

В Царском Селе Толстой поселится в конце двадцатых (тогда оно будет называться Детское Село), а пока что мальчик получал домашнее образование и в городе бывал редко. Сохранилось воспоминание Е. П. Пешковой, которая училась в Самарской гимназии, о маленьком Толстом и его матери в один из их редких приездов в город:

«Около нас села мать с прехорошеньким мальчиком, не похожим на других детей. Мальчик был одет в темный бархатный костюм, курточку с большим кружевным воротником и короткие штанишки. На ногах — носочки и туфли с бантами. Мальчик нам понравился, и мы окрестили его «маленький лорд Фаунтлерой». Он производил впечатление вялого ребенка, с несколько сонным выражением лица, со светлыми локонами на голове. Мы пытались с ним заговорить, но он дичился и жался к матери.

Его мать — пышная блондинка — показалась нам дамой строгой и важной. Она объяснила нам, что мальчик растет один и стесняется. Предложили ему поиграть в прятки. Он отнесся к делу серьезно и чуть не плакал, когда его находили»{53}.

Толстой позднее полагал, что детское одиночество пошло ему во благо: «Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум воды, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времени года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг Мишка Коряшонок и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность (учился я, разумеется, скверно)… Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый… Я медленно созревал…»

Причина, по которой Алеша рос один, — страх Александры Леонтьевны перед графом, его настоящим отцом. «Услыхала я от Саши следующее, что боится, что граф отнимет Алешу, что уже были такие намерения»{54}.

К этому времени Александра Леонтьевна, так и не примирившись с Николаем Александровичем, примирилась по крайней мере со своими родителями.

«Граф Н. А. Толстой добился было и того, что родители Александры Леонтьевны отреклись от нее и в течение нескольких лет отказывались ее принимать, — писала в своих мемуарах Софья Исааковна Дымшиц. — Тетя Маша рассказывала мне, что, желая сломить упорство родителей, Александра Леонтьевна отправилась к ним зимой, взяв с собой Лелю (как она звала маленького Алексея Николаевича). Когда ее родители вышли на крыльцо, из саней выскочил маленький мужичок в тулупе, повязанный оренбургским шерстяным платком, и бросился целовать бабушку и дедушку. Старики прослезились и приняли дочь с внуком. Так Алиханушка помирил мать с ее родителями»{55}.

Сама же М. Л. Толстая вспоминала:

«Старики решили, что времени прошло много, что Сашина жизнь наладилась вчерне и что старое можно забыть. Они очень об Саше скучали. Свидание было радостное, а Алеша сразу завоевал деда, он с ним возился по целым дням. Отец очень искусно подражал голосам животных: то изображал петуха, то курицу, то барана и т. д. Но что было всего интереснее — это серебряные большие отцовские часы, которые так хорошо тикали. Внук и дед усаживались на низеньком диванчике и мирно проводили время. Алиханушка оказался кумиром и завоевал сердца деда и бабушки…»{56}

Но забота о внуке подразумевала не только баловство и развлечения. Слишком хрупок и ненадежен был тот почти идиллический мир, в котором жил Толстой в Сосновке, слишком много туч собиралось над его головой, и неясным было его будущее.

Вначале мальчика отдали в частную школу в Саратове, куда переехала семья в 1891 году, но через год снова вернулись на хутор, и в школу он не ходил. Чтобы мальчик не отставал от сверстников, ему наняли домашнего учителя.

«Мне нравится, что вы решили подготовить его дома, и хорошо, что в деревне, ему более чем кому другому выгоднее поступить в общественное училище сколь возможно позднее, когда он более окрепнет умом и когда ему возможно будет как-нибудь объяснить его прозвание по метрическому свидетельству, — писал в 1893 году Леонтий Борисович Тургенев дочери. — Этот вопрос для него будет очень тяжел, и я не без страха ожидаю для него этого удара. Дай Бог, что он послужил ему в пользу серьезного, но и снисходительного взгляда на людей. Да, для него откроется трудная задача к решению, когда он узнает свое официальное имя. Затем я думал бы его в Самаре не помещать ни в гимназию, ни в реальное училище. Мне более улыбается мысль о помещении его в Морской корпус. Если вы эту мысль не оставили, то я как-нибудь сниму копию с моего указа об отставке. К этому нужно будет тебе взять метрическое свидетельство твое и Лелино. Твое свидетельство можно будет заменить копиею с протокола о записи тебя в дворянские родословные книги. Наконец так как прошение должно идти от тебя (об определении Леши в корпус), то, мне кажется, нужно будет приложить свидетельство консистории о бывшем твоем браке и последовавшем разводе. Прости меня, ежели я заговорил об этом, не быв спрошен. Прости, ежели доставил тебе неудовольствие, но ведь когда-нибудь, и уже довольно скоро, нужно поднимать этот вопрос»{57}.

Морской кадетский корпус был упомянут Леонтием Борисовичем неслучайно. Военно-морская служба была в роду Тургеневых традиционной: прапрадед Алексея Толстого, Петр Петрович Тургенев, служил в армии в чине бригадира, прадед Борис Петрович был старшим адъютантом Главного штаба и вышел в отставку полковником, дед Леонтий Борисович после окончания Морского кадетского корпуса служил во флоте и вышел лейтенантом. Помимо этого боевые заслуги генерала от кавалерии Александра Федоровича Баговута, на дочери которого был женат Леонтий Борисович Тургенев, предоставляли его внукам право преимущественного зачисления в привилегированные учебные военные заведения. Но все упиралось в вопрос о происхождении ребенка, о чем с извинением писал деликатный Леонтий Борисович дочери, и никто не мог предположить, как трудно будет его решить. По справедливому замечанию Ю. Оклянского, в свои 14–15 лет Алексей Николаевич Толстой был почти бесправен: «Полу-Толстой, полу-Бостром. Сын графа, но не дворянин. Не крестьянин, не купец, не мещанин. Человек вне сословия. Некто. Никто»{58}.

Он был Толстым только по метрическому свидетельству о рождении, но чтобы поступить в гимназию, реальное училище, кадетский корпус или в любое иное казенное учебное заведение Российской империи, надо было располагать свидетельством о дворянстве, которое давало губернское депутатское собрание, да плюс к этому требовалось согласие главы рода, то есть графа Николая Александровича Толстого.

Александра Леонтьевна хотела избежать обращения к бывшему мужу и пойти по иному пути: сделать так, чтобы мальчика усыновил отчим. Если бы Николай Александрович Толстой принялся возражать, то автоматически признал бы Алешу своим сыном. Если б согласился, Толстой стал бы Бостромом и автором романа «Петр Первый» был бы не Алексей Николаевич Толстой, а Алексей Алексеевич Бостром. А еще неизвестно, стал бы человек с такой фамилией таким писателем.

Нашу литературу спасло то, что Востром не был дворянином. По своему происхождению и совокупности заслуг Алексей Аполлонович имел право на дворянское звание, но когда в 1892 году он стал хлопотать о «записании его в надлежащую часть Самарской дворянской родословной книги», прошение было отклонено Сенатом как неправильно оформленное. Безалаберность и непрактичность Бострома сыграли с ним дурную шутку.

16 марта 1896 года Александра Леонтьевна подала прошение «о внесении в надлежащую часть Самарской Дворянской родословной книги сына ее Алексея Толстого», но пошла на хитрость и не указала, что он граф. Прошение вернули, попросив уточнить: просто Толстых в Российской империи не было. Нельзя было быть Толстым, не будучи графом. Судьба буквально насильно приклеивала к будущему советскому классику аристократический титул, которым его впоследствии часто попрекали.

14 января 1897 года Александра Леонтьевна вторично подала прошение в депутатское собрание. На этот раз все по форме. Депутатское собрание обратилось с запросом к главе рода. Ответ Николая Александровича дышал холодом и презрением:

«Граф Н. А. Толстой письмом от 1 июля сего года уведомил г. Губернского Предводителя Дворянства, что настойчивое домогательство Тургеневой о внесении ее неизвестного ему сына в родословную его семьи вынуждает его сделать следующее заявление.

Как при оставлении семьи г. Тургеневой, бывшей его первой женой, так и при расторжении два с половиной года спустя их брака, других детей, кроме тех трех, которые у него есть (два сына и дочь), не было и по сю пору нет, и потому домогательства г. Тургеневой он находит не подлежащими удовлетворению, и что кроме его как отца, при жизни его, никакое другое лицо не вправе ходатайствовать о занесении его детей в дворянскую родословную книгу, так как по духу Российского законодательства отец считается главой семьи…»{59}

После этого состоялось голосование, и «большинство баллов хотя и получилось за причисление Алексея Николаевича графа Толстого к роду Н. А. Толстого, но не составило двух третей… решение этого вопроса отложить»{60}.

Толстому было в эту пору 13 лет. Ни в одном из воспоминаний об Алексее Толстом, ни в одном из писем к нему, его или о нем, ни в дневниках, ни в записных книжках не говорится о том, как и когда подросток узнал о том, что Алексей Аполлонович, муж его матери, ему не отец. А отец — таинственный, далекий, непонятный граф, который не хочет его признавать. Очевидно, мать не рассказывала ему всего, но самого главного он не мог не знать. Неизвестно, как он к этому отнесся, но несомненно: то было одно из самых сильных потрясений в его жизни. Возможно, не сразу, возможно, сначала отмахнулся, какая разница — Востром, Толстой, граф или не граф… Но, однажды запавши в голову, эта мысль едва ли его оставляла. И потом, одно дело — степной хутор и деревенские мальчишки, которым и так все понятно: барчук, и совсем другое — город, училище, школьные товарищи, которые проявляли любопытство ко всему.

Толстой не писал об этом переживании в автобиографиях, он обходил этот момент в разговорах с самыми близкими людьми, включая Бунина, но неслучайно писателя Толстого так влекли сюжеты с неожиданным возвышением людей, как было с Меншиковым. И быть может, отсюда идет его уверенность в том, что Петр был сыном не Алексея Михайловича, а патриарха Никона и именно от него унаследовал энергию русского работника, мужика. Наконец, неспроста стал графом Симеоном Иоанновичем Невзоровым Семен Иванович Невзоров, служащий транспортной конторы из повести «Похождения Невзорова, или Ибикус».

Алексей Толстой был не единственным в русской литературе писателем, с чьим происхождением связана какая-то неясность или семейная драма. Были до него и Жуковский, и Герцен, и Фет, но, пожалуй, только последний так остро переживал свою дворянскую обделенность и стремился ее восстановить.

Вопросы крови волновали Толстого, однако внешне и особенно поначалу это никак не выражалось. «Алеша часто пилил, строгал и дрова колол. Алеша толстенький и жизнерадостный. Саша довольная, что он уже поступил в училище, занятая письменной работой, и стряпней, и шитьем. Было очень уютно и душевно у них…»{61}

Так было в отрочестве, так было и позднее. Но это только казалось, что Алешка Толстой — душа нараспашку, рубаха-парень, простец, хулиган, каким он предстает во многих мемуарах литераторов Серебряного века: он, кажется, знал всех и все знали его. На самом деле он был скрытен и написать не внешнюю, богатую, пеструю, шумную и захватывающую биографию «третьего Толстого», а биографию внутреннюю, понять движения его души непросто — можно разве что чуть-чуть приоткрыть завесу.


Училище, о котором идет речь в воспоминаниях Алешиной тетки, находилось в Сызрани. Поступить в четвертый класс самарского реального училища мальчику не удалось: он был для этого недостаточно подготовлен домашними учителями. Как писала позднее Александра Леонтьевна мужу: «В деревне на него находит стих, означаемый выражениями: слоны слонять, собак гонять, шалберничать, разгильдяйничать и т. д., а город и, конечно, главное, училище подтягивает его. Мне кажется, поэтому-то так мало успешно было ученье его в деревне, что он никак не мог сосредоточиться, и его тянул к себе дух слоняйства, разгильдяйничества»{62}.

Чтобы не пропускать еще один год, мать с сыном отправились в Сызрань, маленький город на правом берегу Волги, где требования к учащимся были не такими строгими. Александра Леонтьевна прожила там с сыном целый год, Алексей Аполлонович оставался на хуторе. Из Сызрани Алеша писал ему:

«Дорогой папочка. Ученье мое идет хорошо, только вовсе меня не спрашивают. Мальчики в нашем классе все хорошие, не то что в Самаре, только один больно зазнается, сын инспектора, но мы его укротим. Подбор учителей там очень хороший, большей частью все добрые, и ученики их слухаются.

Инспектор большой формалист и малую толику свиреп. Только географ да ботаник больно чудны, а батька, вроде Коробки, сильно жестикулирует. Математик там замечательно толковый и смирный. Вообще это училище куда лучше Самарского.

Вчера весь день шел дождь и улица превратилась в реку. Жив и здоров.

100 000 целую тебя

Твой Леля.

Изучаем геометрию, и я теперь очень горд, и [на] мелюзгу третьеклассников смотрю с пренебрежением»{63}.

Учился он так и сяк. Александра Леонтьевна, которая в Сызрани скучала, жаловалась мужу на одиночество и на то, что у нее нет второго тома «Капитала», об успехах сына сообщала:

«Леля сегодня в училище сидел без обеда, главное за то, что забыл классную тетрадь для записывания уроков и отметок, а его как раз и вызвали на грех. Потом еще за то, что не послушался классного надзирателя и не застегнул шинели на улице и шел нараспашку, и за шалость во время урока З[акона] Б[ожьего]. Последнее он отвергает, говорит, что шалил не он, а другие. До сих пор он еще не получил отметок, готовит же уроки легко и скоро, да и задают им не бог знает сколько, иногда даже время остается, чтобы читать и погулять.

Геометрию он по книжке и не готовит. Учитель им диктует, они записывают, и он говорит, что остается не учить, а только повторить. С алгеброй похуже: не всегда может сделать заданную задачу. Один раз у товарища списал и сегодня не знает, как приняться, пошел к товарищу, чтобы вместе сделать»{64}.

Потом с учебой наладилось, но не сразу нашлись друзья: «Бедный мальчик, ему, верно, предстоит общая с нами участь: не находит он себе товарищей по душе, он льнет к людям, а они не платят ему тем же. Он ищет душевности, которой никто ему дать не может…»{65}

После стольких замкнутых деревенских лет подросток Толстой с трудом входил в общество, а когда освоился, стал дружить с детьми более старшего возраста.

Он и сам взрослел очень быстро, почерк, тон, содержание его писем стремительно менялись. Он размышлял о себе, о своем характере и отношениях с другими людьми, сравнивал хорошо знакомую ему деревенскую жизнь с тем, как живут в городе дворяне, чувствовал, что он не такой, как все, и писал отцу:

«Дорогой папутя.

Мамуня сейчас прочла твое письмо мне. Я думаю, что это правда, что мало можно найти хороших качеств в крестьянах, но это ведь недостаток развития. У них нет других интересов, как в праздник нарядиться и вечером побегать за девками. Например, возьми Колю Д[евятова]. Он уже все-таки получил большее развитие, чем другие мальчики, ну зато он и менее обращает внимание на одежду и не бегает за девками. Да эти же черты встречаются и у реалистов. Шлен-данье по Большой улице за барышнями есть почти то же, только у нас есть все-таки доля рыцарства, чего у крестьянских парней и в помине нету. Года три тому назад реалисты подставляли гимназисткам ножки, а крестьянские ребятишки действуют немного иначе: прямо толкнут в снег: «эдак-де сподручнее». Знаешь, папуня, по-моему, реалисты здесь ничегошеньки не читают, и не читали, и о литературных вечерах, по-моему, и думать нечего. Впрочем, может быть, они читают, да я с этими незнаком, но только знакомые мне реалисты ничего не читают, это я могу засвидетельствовать, нет, постой, есть один, — Софотеров. Этот занимается этим, только, избави Господи, чтобы он сказал свое впечатление. Да и я, папа, мало читаю.

Ты верно сказал, что меня будут сторониться, я ни с кем не дружен, может быть, подружусь с Пушкиными. Я думаю, что у меня такой характер дурной, или у реалистов, не знаю. Благодарю тебя, папуня, за письмецо. Напиши еще. Целую тебя, дорогой папутя.

Твой Леля»{66}.


Его притягивали не просто мальчики и девочки более старшего возраста. Его тянула иная среда, дворянская, и Востром с его остро развитым социальным чувством, сам полудворянин-полумещанин, это хорошо видел. Не решаясь прямо писать молодому, хотя еще и не признанному пасынку-графу, в отношениях с которым неизбежно вкралась бы какая-то двусмысленность[3], Алексей Аполлонович предупреждал жену с поразительной долей трезвости и прагматичности:

«Помещичья среда, теплая, приятная среда, основанная, однако, на чужом труде, имеет большое сходство с теплицей. Не думаю, чтобы эта среда обеспечивала своим питомцам счастье в жизни. Скорее — наоборот. <…> В том, что Лелю тянет в среду «дворянскую», — в этом я не вижу еще доказательства того, что долголетние социальные перегородки входят в природу человека. Может быть, это и так, но я думаю, что у Лели для этого есть и другие прецеденты.

И наша жизнь в Сосновке носит в себе следы барства. Но особенно сильное влияние имели на него поездки в Коровино. Там эта барская обстановка тем более привлекала его, что она обращалась к нему самой своей казовой стороной. Бабушка, дарящая 3-х рублевики; дедушка, с просиявшим лицом обращающийся к нему. Все милые, ласковые лица тетушек. Общее благодушие при вкусном обеде и хорошей обстановке. Немудрено, что дворянская среда окружена для Лели известным ореолом. Помимо этого. Один Тургенев, да что Тургенев и Толстой, да почти вся наша литература в лице корифеев, — возводила дворянскую среду на известную высоту. Да ведь и то сказать. Много пошлых лиц знаем мы в этой среде, и все-таки она нам роднее, в ней чувствуешь себя более свободно. Может быть… <…>

Нежелательно только, это если в него вселится сословное чванство. Ну, авось общее рациональное развитие послужит коррективом»{67}.

А приемному сыну давал свое наставление:

«Кроме знаний, у тебя не будет ничего для борьбы за существование. Помощи ниоткуда. Напротив, все будут вредить нам с тобой за то, что мы не совсем заурядные люди. Учись, пока я за тебя тружусь, а если что со мной сделается, тебе и учиться-то будет не на что. Я не боюсь тебе это писать. Вспоминай об этом и прибавляй энергии для себя и для мамы»{68}.

Переписка юного Алеши Толстого с его родителями и их собственная друг с другом являет собой эпистолярный роман воспитания, удивительный тем, что педагогическим результатом его оказался полный ноль. М. Пришвин, придумавший и воплотивший в жизнь идею искусства как образа поведения, недаром писал, что Алексей Толстой являет собой вопиющий пример писателя без поведения. Положим, у Пришвина были личные обиды на Толстого, но многие, хорошо знавшие графа как в частной, так и в общественной жизни, люди находили его человеком хотя и талантливым, но эгоистичным и безнравственным (Бунин, Гиппиус, Булгаков, Горький, Федин, Берберова, Борис Зайцев, Роман Гуль). Сыграли ли здесь свою роль дурная наследственность, исключительное и редкое по тем здоровым временам положение единственного ребенка в семье, отрыв от своей среды или родительское воспитание, неудачное тем, что приносило прямо противоположные плоды, но и сама Александра Леонтьевна рано начала бить тревогу, замечая в сыне дурное и пытаясь наставить его на путь истинный:

«Ты говоришь, что человек дружится с теми, кто ему что-нибудь даст. Так? Это верно. Первый стимул, возможно, этот, чисто эгоистический, хотя возможно также стремление, жажда самому испытать чувство дружбы. Но потом, получая от друга многое, человек невольно начинает любить своего друга, дело может дойти даже до того, что он забудет самого себя для блага своего друга. Вот мне кажется, что у тебя последнего-то нет. Ты берешь у всех все, что можешь взять, и взамен не даешь теплого чувства. Ты идешь к товарищам потому, что тебя влечет к ним потребность веселья, общения, но не потребность любви. <…> в глубине твоей души опасный холодок, который ты не замечаешь и которому ты потворствуешь теорией эгоизма, не доведенной до желанного конца, т. е. до альтруизма.

<…> Мне могут сказать: зачем ты стараешься развить в нем доброе сердце и любовь к людям? Холодным людям легче на свете живется. Может быть. Но человек без любви — это все равно как человек без зрения или без слуха, или без обоняния. <…>

Тот, кто испытал прелесть живого чувства к людям, никогда не откажется от него, даже если бы подчас оно доставляло ему мучения. Раз испытав полноту сердца, опять стремишься к ней, и пустота сама по себе уже кажется тягостной. Несчастны те люди, которые сами по себе не умеют любить, — они не знают лучшего чувства, не испытали лучших радостей. Понятно теперь, почему я, любя тебя, моего сына, желаю для тебя этой лучшей человеческой радости и почему меня так пугает холод, когда я его замечаю в тебе. Ребенком ты был большой эгоист. Теперь ты в переходной стадии. Выйдет ли из тебя разумный альтруист? Это покажет будущее. Мы сделали все, что могли, теперь кончается воспитание и начинается самовоспитание. Трудись над собой сам. <…> Постарайся прощупать себя, насколько ты был счастливее в минуты удовлетворения альтруистического чувства, чем при удовлетворении грубого эгоизма»{69}.

Нельзя сказать, чтобы наставления любящих, встревоженных родителей совсем не находили никакого отклика в его сердце:

«Знаешь, над чем я теперь работаю: отучаюсь думать и говорить только о себе. Оказывается, какая вещь, о чем бы ни заговорили, ну за столом, что ли, я сейчас съезжаю на самого себя и начинаю: а я и т. д. Помнишь, папа, давно, еще в Сосновке, ты отучал меня говорить 6<я» и начинать с этого местоимения фразы. Главное значение исправления этого недостатка заключается в том, что я, отвыкнув от постоянного самосозерцания, трезво могу взглянуть на окружающий мир, а ведь это необходимо хотя бы для того даже, чтобы писать»{70}.

И все же в самовоспитании, в том смысле, который вкладывала в это слово мать, сын больших успехов не добился — Алексей Толстой так и прожил жизнь большим эгоистом, что не помешало ему сделать много добрых дел. Но замечательно другое: мысль о писательстве уже тогда его занимала и свой эгоцентризм молодой Толстой видел помехой на этом пути. А мог или нет он себя переделать, действительно ли стремился к самосовершенствованию, как его дальний родственник Лев Николаевич, или это были только слова, но, несомненно, что-то мучило его. В эти же годы Александра Леонтьевна писала мужу:

«На пароходе у нас с Лелей был очень серьезный разговор о ценности жизни. Оказывается, он <…> задумывается о том, что не стоит жить, и говорит, что не боится умереть и иногда думает о смерти, и только жаль нас. Он спрашивает: для чего жить, какая цель? Наслаждение — цель слишком низкая, а на что-нибудь крупное, на полезное дело он не чувствует себя способным. Вообще он кажется себе мелким, ничтожным, неумелым, несерьезным»{71}.

С одной стороны, какому подростку не знакомы эти переживания? Но с другой…

11 января 1898 года состоялось второе голосование по прошению Александры Леонтьевны о причислении ее сына к роду Толстых. И снова был получен отказ. 15-летний мальчик не мог этого не знать, не мог не понимать, что теперь его дальнейшая судьба находится в руках человека, которого он никогда не видел, но который дал ему жизнь и был брошен матерью, он не мог не задумываться о причинах, толкнувших ее на этот поступок. То, о чем так легко, небрежно говорил Бунин: встречался или не встречался с графом, был его сыном или нет — действительно его мучило, и мы можем только догадываться, какую рану это нанесло его душе; вряд ли Алданов, на которого ссылался Бунин, сам придумал, что юный Толстой ходил к отцу и просил признать его своим сыном. С Алдановым Алексей Николаевич был одно время близок и мог рассказать ему о себе сокровенное.


В свои 15–16 лет Толстой учился уже не в Сызрани, но в Самаре, куда ему удалось перевестись в 1898 году. Весь учебный 1898/99 год семья жила порознь — мать с сыном в городе, а Востром — в Сосновке; потом хутор был продан и Алексей Аполлонович купил в Самаре дом, где ныне расположен литературный музей.

Жизнь в Самаре сильно отличалась от сызранской. Это был большой культурный город. Востром и его жена были уже не помещиками, но горожанами, городской интеллигенцией, Александра Леонтьевна много писала, публиковалась в местной прессе, Толстой с матерью посещал собрания самарской культурной элиты. Атмосфера там была своеобразная и главным образом определялась партийными интересами. Но были и дома, где собирались люди всех убеждений. Об одном из таких домов вспоминал литератор Е. Н. Чириков:

«Был, впрочем, в Самаре и нейтральный центр, где сходилась самая разношерстная интеллигенция всевозможных убеждений и направлений. Таким домом была квартира местного судебного следователя Якова Львовича Тейтеля. Тут бывало как на выставке всей русской интеллигенции, и никакие споры принципиального характера не допускались. На стене зала висел плакат с правилами поведения: 1. «Оставьте политику вместе с верхним платьем и тростью в передней. 2. Не говорите здесь о старости и болезнях». И все старались не нарушать требований гостеприимных хозяев»{72}.

Среди посетителей этого самарского литературного салона бывали Гарин-Михайловский, Бибиков, бывала там и писательница Александра Леонтьевна Востром с сыном:

«Графиня Толстая с сыном, лет 14, упитанным и довольно глупым мальчиком, из которого потом вышел писатель Алексей Толстой».

Упитанный, глупый… Очевидно, что на эти едкие мемуары отбрасывали тень дальнейшая судьба Алексея Николаевича и его личные отношения с Чириковым, который принимал участие в издании книги Толстого «Сорочьи сказки» в 1908 году, а позже, тоже оказавшись в эмиграции, жил неподалеку и относился к земляку неприязненно.

Больше доверия иному мемуару.

«Помню, что, придя в первый раз после каникул в класс, я увидел высокого для своих лет, стройного мальчика с красивым лицом, в серой курточке с высоким воротником, с ременным широким поясом — наша будничная форма (в торжественных случаях полагался темно-зеленый мундир с желтыми кантами), — писал одноклассник Толстого по самарскому реальному училищу Е. Ю. Ган. — Леша Толстой, поступив в 5-й класс, автоматически оказался в группе крупных — этим определялись его связи с товарищами в первый год пребывания в Самаре… Ближайшее товарищеское окружение Алексея Толстого в первый год определялось двумя обстоятельствами: «большой» и состоятельный… Толстой 5, 6 и 7-го классов вспоминается мне как жизнерадостный, дружелюбно настроенный ко всем товарищам юноша, еще тогда проявлявший ту склонность и способность к юмору, которые в развитой уже форме сказались впоследствии в его произведениях. Юношеские проявления этой юмористической жилки носили, конечно, более или менее примитивный характер: Лешка Толстой любил «отмочить» какую-нибудь штуку, огорошить кого-нибудь (включая и учителей) неожиданной выходкой»{73}.

Душой любой компании он был и в последующие годы — причем где угодно: среди декадентов и реалистов, художников, артистов, монархистов, сменовеховцев, советских писателей. Толстой — это не периферия. Толстой — это всегда центр. А центр обречен на эгоцентризм.

Загрузка...