Глава XXI ГОРОД ЖЕНЩИН

«По ступенькам поднимался из сада на веранду небольшого роста лысый человек в военной форме. Его дача находилась недалеко от Горок. Он приезжал почти каждое утро на полчаса к утреннему кофе, оставлял машину у задней стороны дома, проходя к веранде по саду. Он был влюблен в Тимошу, добивался взаимности, говорил ей: «Вы еще меня не знаете, я все могу». Растерянная Тимоша жаловалась маме»{722}.

Тимоша — это домашнее прозвище невестки Горького Надежды Алексеевны, в которую были влюблены и лысый человек в военной форме Генрих Ягода, и писатель Алексей Толстой, а также множество других знаменитых и незнаменитых мужчин. Именно ей и двум ее дочерям, внучкам Горького Марфе и Дарье, читал Толстой историю про плохо воспитанного мальчика с длинным носом и девочку с голубыми волосами[76]. Тимоша была не слишком на нее похожа — простосердечная, кроткая, неизбалованная и в семейной жизни несчастливая. Познакомившись с ней еще в Сорренто в 1932 году, где они вместе бродили по старым итальянским улицам («С Тимошей — по узким ступенчатым улицам»{723}), Толстой потерял голову так же, как двадцать лет назад, когда был влюблен в балерину Маргариту Кандаурову. И когда весной 1934 года умер муж Тимоши Максим, действия Толстого сделались особенно решительными, а намерения очевидными, что и имел в виду Тимошин свекор, иронически призывая Толстого ограничить все формы духовного общения с чужеродными женщинами общением с единой и собственной женой. Жаловалась ли Тимоша Наталье Васильевне на настойчивые ухаживания со стороны ее мужа, вопрос открытый, но взаимностью Толстому она не отвечала, хотя вместе их иногда видели. Знаменитый летчик М. Громов (в будущем сосед Толстого в Барвихе) вспоминал, как Алексей Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова приезжали осмотреть новый советский самолет «Максим Горький».

«Самолет интенсивно готовился к первому испытательному полету. В один прекрасный день, нежданно-негаданно, вдруг подъезжает автомобиль. Из него выходят: Алексей Николаевич Толстой и Надежда Алексеевна Пешкова, большие друзья уже в то время. Они пожелали ознакомиться с самолетом. Я рассказал им все — и про размеры, и про летные данные, и про оборудование. Они остались очень довольны»{724}.

Граф был настроен серьезно, и невестка Горького была для него не просто увлечением. После без малого двадцати лет совместной жизни с Крандиевской он твердо собрался сменить жену, и дело было не только в том, что она постарела и Толстой в соответствии со «свирепыми законами любви» искал себе женщину помоложе, как полагали впоследствии и Наталья Васильевна, и ее взрослые дети. Трещина в отношениях между супругами наметилась давно. Еще в 1929 году Толстой писал Крандиевской:

«Что нас разъединяет? То, что мы проводим жизнь в разных мирах, ты — в думах, в заботах о детях и мне, в книгах, я в фантазии, которая меня опустошает. Когда я прихожу в столовую и в твою комнату, — я сваливаюсь из совсем другого мира. Часто бывает ощущение, что я прихожу в гости <…> Когда ты входишь в столовую, где бабушка раскладывает пасьянс, тебя это успокаивает. На меня наводит тоску. От тишины я тоскую. У меня всегда был этот душевный изъян — боязнь скуки»{725}.

Крандиевская размышляла в ответ в своем дневнике: «Пути наши так давно слиты воедино, почему же все чаще мне кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно всякое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: «Тишины боюсь. — Тишина — как смерть».

Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы — такие — противоположные люди?»{726}

И вот пять лет спустя после этой записи оказалось, что зацепились они друг за друга не так прочно, не было больше глубокой любви, настало охлаждение, притупление чувств, рутина, скука, от которой страдали оба, но больше, как водится, женщина. И если у нее все было в прошлом, то Толстой продолжал строить новые планы, и это разводило их еще дальше друг от друга.

«Я изнемогала. Я запустила дела и хозяйство. Я спрашивала себя: — если притупляется с годами жажда физического насыщения, где же все остальное? Где эта готика любви, которую мы с упорством маниаков громадим столько лет? Неужели все рухнуло, все строилось на песке? Я спрашивала в тоске:

— Скажи, куда же все девалось?

Он отвечал устало и цинично:

— А черт его знает, куда все девается. Почем я знаю? <…>

Мне хотелось ехать с ним за границу, на писательский съезд. Он согласился с безнадежным равнодушием — поезжай, если хочешь. Разве можно было воспользоваться таким согласием? Я отказалась. Он не настаивал, уехал один, вслед за Пешковой.

Это было наше последнее лето, и мы проводили его врозь. Конечно, дело осложняла моя гордость, романтическая дурь, пронесенная через всю жизнь, себе во вред. Я все еще продолжала сочинять любовную повесть о муже своем. Я писала ему стихи. Я была как лейденская банка, заряженная грозами. Со мною было неуютно и неблагополучно»{727}.

Толстой это чувствовал, неуюта и неблагополучия он не любил. Преодолевать семейные кризисы, что-то строить, терпеть, отказываться от своего «я» — все это было не для него. Он искал вдохновения.

«В одном из последних писем ко мне Горький пишет: «Экий младенец эгоистический ваш Алеша! Всякую мягкую штуку хватает и тянет в рот, принимая за грудь матери». Смешно и верно. Та же самая кутячья жажда насыщения толкнула его ко мне 22 года тому назад. Его разорение было очевидным. Встреча была нужна обоим. Она была грозой в пустыне для меня, хлебом насущным для него»{728}.

Если сравнить эти горькие строки с тем, что писал счастливый Алексей Толстой своей возлюбленной Наташе в декабре 1914 года, если посчитать, сколько сделал он для своей большой семьи (включая мать Крандиевской и ее сына), если вспомнить, что не так давно, в январе 1932 года (то есть за несколько месяцев до знакомства с Тимошей), Толстой писал жене: «Моя любимая, родная, одна в мире. Тусинька, неужели ты не чувствуешь, что теперь я люблю тебя сильнее и глубже, чем раньше. Люблю больше, чем себя, как любят свою душу. Ты неувядаемая прелесть моей жизни. Все прекрасное в жизни я воспринимаю через тебя»{729}, то выражение «кутячья жажда насыщения» покажется не самым справедливым. Но понять Крандиевскую можно. Ей было по-настоящему обидно за ту стремительность и небрежность, с какой муж расставался с ней после двадцати прожитых вместе лет, хождений по общим мукам, после Кати, Даши, синицы и козерога, после того, как он пользовался ею в жизни и в литературе. Наталья Крандиевская, обаятельная, красивая, талантливая женщина, прекрасная поэтесса, делила общую судьбу всех оставленных жен, и этой обиды она не простила Толстому и много лет спустя.

«Было счастье, была работа, были книги, были дети. Многое что было. Но физиологический закон этой двадцатилетней связи разрешился просто. Он пил меня до тех пор, пока не почувствовал дно. Инстинкт питания отшвырнул его в сторону. Того же, что сохранилось на дне, как драгоценный осадок жизни, было, очевидно, недостаточно, чтобы удержать его»{730}.

Это было не вполне справедливо. Толстого в семье тоже «пили». Позднее он писал в одном из писем: «Я для моей семьи — был необходимой принадлежностью, вроде ученого гиппопотама, через которого шли все блага. Но кто-нибудь заглядывал в мой внутренний мир? Только бы я выполнял обязанности и не бунтовал. Все испугались, когда я заболел 31 декабря. Но как же могло быть иначе: — зашаталось все здание. Наташа мне несколько раз поминала о заботах, которыми она меня окружила. Но как же могло быть иначе? Они радуются удачам моего искусства. Было бы странно не радоваться. И я жил в одиночестве и пустоте, так как от меня требовали, но никто не отдавал мне своего сердца»{731}.

Наталья Васильевна и сама это видела, но считала виноватым мужа: «Наш последний 1935-й год застал Толстого физически ослабленным после болезни, переутомленным работой. Была закончена вторая часть «Петра» и детская повесть «Золотой ключик».

Убыль его чувств ко мне шла параллельно с нарастанием тайной и неразделенной влюбленности в Н. А. Пешкову. Духовное влияние, «тирания» моих вкусов и убеждений, все, к чему я привыкла за двадцать лет нашей общей жизни, теряло свою силу. Я замечала это с тревогой. Едва я критиковала только написанное им, он кричал в ответ, не слушая доводов:

— Тебе не нравится? А в Москве нравится. А 60-ти миллионам читателей нравится.

Если я пыталась, как прежде, предупредить и направить его поступки, оказать давление в ту или другую сторону, — я встречала неожиданный отпор, желание делать наоборот. Мне не нравилась дружба с Ягодой, мне не все нравилось в Горках.

— Интеллигентщина! Непонимание новых людей! — кричал он в необъяснимом раздражении. — Крандиевщина! Чистоплюйство!

Терминология эта была новой, и я чувствовала за ней оплот новых влияний, чуждых мне, быть может, враждебных.

Тем временем семья наша, разросшаяся благодаря двум женитьбам старших сыновей, становилась все сложней и утомительней. Это «лоскутное» государство нуждалось в умной стратегии, чтобы сохранять равновесие, чтобы не трещать по швам. Дети подрастающие и взрослые, заявляющие с эгоизмом молодости о своих правах, две бабушки, две молодые невестки, трагедии Марьяны, Юлия, слуги, учителя, корреспонденты, поставщики, просители, люди, люди, люди… Встречи, заседания, парадные обеды, гости, телефонные звонки. Какое утомление жизни, какая суета! Над основной литературной работой всегда, как назойливые мухи, дела, заботы, хозяйственные неурядицы. И все это по привычке — на мне, ибо кроме меня, на ком же еще? Секретаря при мне не было. Я оберегала его творческий покой как умела. Плохо ли, хорошо ли, но я, не сопротивляясь, делала все»{732}.

Вышеприведенные фрагменты из воспоминаний Крандиевской не входили в ее мемуарную книгу советского времени, и разрыв между Толстым и женой никогда не объяснялся некоей общественной подоплекой. Да и трудно сказать, была ли эта подоплека на самом деле или восторжествовала позднее, когда утвердилось мнение о Толстом-приспособленце и Наталья Васильевна под эту легенду подстраивалась, а может быть, и сама ее творила. Она писала с осуждением о толстовском «сталинизме» и «сервилизме», о «новых» веяниях, которые в силу своей интеллигентности отвергала.

Она действительно по-другому смотрела на то, что и как происходит в стране, но было бы странно предположить, что лишь разница в политических воззрениях стала причиной их разрыва. «Ты понимаешь происходящее вокруг нас, всю бешеную ломку, стройку, все жестокости и все вспышки ужасных усилий превратить нашу страну в нечто неизмеримо лучшее. Ты это понимаешь, я знаю и вижу. Но ты как женщина, как мать инстинктом страшишься происходящего, всего неустойчивого, всего, что летит, опрокидывая. Повторяю, — так будет бояться всякая женщина за свою семью, за сыновей, за мужа. Я устроен так, — иначе бы я не стал художником, — что влекусь ко всему летящему, текучему, опрокидывающему. Здесь моя пожива, это меня возбуждает, я чувствую, что недаром попираю землю, что и я несу сюда вклад»{733}.

Так писал Толстой жене в год «великого перелома». Но были вещи и иного порядка. И иные письма и резоны. «О заграничной машине говорил с Генрихом Григорьевичем, — он мне поможет <…> Несколько раз виделся с Генрихом Григорьевичем, он мне дает потрясающий материал для «19 года», материал совершенно неизвестный. В романе это будет сенсационно»{734}, — сообщал Толстой жене в 1934 году. Советовала ли ему тогда отказаться от отношений с Ягодой и от заграничной машины та, что жаловалась когда-то Бунину, что в эмиграции с голоду не умрешь, но придется ходить в разорванных башмаках?

Такого рода письма и советы неизвестны. Известны другие, и в 1935-м отношения Алексея Толстого с Генрихом Ягодой развивались не только в связи с Тимошей, а также заграничной машиной и романом о 1919 годе. После убийства Кирова в декабре 1934 года, когда по всей стране и особенно в Ленинграде начались массовые репрессии, к Толстому и его жене обращались очень многие с просьбой о помощи. Будучи женщиной милосердной, Наталья Васильевна пыталась помочь и писала мужу:

«Дорогой мой Алешечка!

Так все складывается, я сажусь за письмо к тебе и опять одолевают несчастные люди, звонят, приезжают. Что я могу сказать или сделать, кроме того, что пообещать написать тебе в Москву? Вот и обещаю и пишу»{735}.

«Тусинька, милая, о детях Жирковичей я уже говорил с Г. Г., — отвечал Толстой. — Думаю, что это дело можно будет устроить. Сегодня буду говорить еще раз. Я в колебании — возвращаться ли домой или переждать еще немного»{736}.

А в другом письме: «Живу я частью у Коли, частью в Горках, но больше бегаю, мотаюсь, звоню, пишу и пр. Веду себя благоразумно настолько, что Крючков (в Горках в 2 часа ночи за столом, уставленным бутылками), когда я готовил коктейли, а сам пил нарзан с апельсиновым соком, — Крючков сказал, что пришел Антихрист! <…>

Тусинька, милая, в связи с тем, что из Ленинграда столько теперь высылают, думаю, что мне благоразумнее подождать числа до 20–25 здесь. Меня же замучат звонками и просьбами. Лучше такое острое время просидеть здесь, в Горках. Правда?»{737}

Разумеется, он не мог помочь всем. Да и не собирался. Но кое-кому все же помогал. Сотруднику библиотеки Академии наук Г. М. Котлярову, родственнику первого мужа Крандиевской Алексею Волькенштейну, писателю-сатирику Жирковичу. Однако поток просьб не уменьшался, и в конце концов Толстой взмолился:

«Тусинька, больше писем таких мне не пиши. Пока нужно передохнуть и дать возможность другим передохнуть от меня»{738}.

Эти строки в наше время любят цитировать как пример толстовского жестокосердия и равнодушия. Последнее действительно имело место, нужды идеализировать красного графа нет, но и доброго не стоит забывать. Сам же Толстой, по-видимому, в 1935-м, пока был жив Горький, пока дружил с Ягодой и Крючковым, чувствовал себя в безопасности. Потом эта дружба едва не вышла ему боком, но именно эти двое давали ему советы, как правильно себя вести.

Вяч. Вс. Иванов позднее писал о невестке Горького: «Я видел каждого из ее мужей (или друзей — не со всеми она успевала расписаться) после Макса. Их всех арестовывали <…>{739}».

Толстой мог пополнить этот ряд. Но его вовремя предупредили.

Вяч. Вс. Иванов: «Зимой 1950 года я жил на даче в Переделкине вдвоем с Андрониковым. Он мне рассказал историю ухода из семьи Алексея Николаевича Толстого, в чьем доме Ираклий Андроников был своим человеком. По словам Ираклия (которые вызывают сомнение в отношении хронологии событий), Толстой был влюблен в Надежду Алексеевну и вскоре после смерти Макса думал на ней жениться. По словам Ираклия, ему объяснили, что этого делать нельзя. Толстой тогда женился на Л. И. Баршевой»{740}.

Крандиевская этого, скорее всего, не знала. Да и Андроникову трудно вполне верить. Эпоха тридцатых мифологизировалась впоследствии как никакая другая, и отстал ли Толстой от Тимоши, потому что так ему велели, или же она его решительно отвергла сама и он убедился в бесплодности своих усилий, доподлинно неизвестно. Известно точно одно: он страдал.

«В конце лета 1935 года Толстой вернулся из-за границы. Неудачный роман с Пешковой пришел к естественному концу. Отвергнутое чувство заставило его, сжав зубы, сесть за работу в Детском. Он был мрачен. Казалось, он мстил мне за свой крах. С откровенной жестокостью он говорил:

— У меня осталась одна работа. У меня нет личной жизни»{741}.

И тогда Наталья Крандиевская ушла из дома сама. Первая. Ушла — потому что находиться рядом с разлюбившим ее человеком больше не могла. Или хотела таким образом на него воздействовать. Общественное мнение в таких случаях всегда бывает на стороне женщины; на стороне матери были дети и виноватым однозначно объявили Толстого — и Никита, и Дмитрий, а тем более Федор. И только Марьяне, той самой Марьяне, о которой Толстой написал однажды Крандиевской, что любит Марьяну только отчасти, совсем не так, как Никиту и Митю, никогда по ней не скучает и может расстаться как с чужой на много лет, Марьяне, оставленной им в голодной Москве в 1918 году, в феврале 1945 года за день до смерти Толстой сказал: «Я никогда бы не разрушил свою семью, если бы Туся не переехала в Ленинград»{742}.

«Я уехала из Детского в августе 35 года. Помню последний обед. Я спустилась к столу уже в шляпе. Утром уехал грузовик с последними вещами. У подъезда меня ждала машина. Толстой шутил с детьми. Об отъезде моем не было сказано ни слова. На прощанье он спросил:

— Хочешь арбуза?

Я отказалась. Он сунул мне кусок в рот:

— Ешь! Вкусный арбуз!

Я встала и вышла из дома. Навсегда.

Дальнейшие события развернулись с быстротой фильма. Нанятая в мое отсутствие для секретарства Людмила через две недели окончательно утвердилась в сердце Толстого и в моей спальне. (Позднее она говорила как-то, что вины за собой не чувствует, что место, занятое ею, было свободно и пусто.) Через два месяца она возвратилась из свадебного путешествия в тот же дом полновластной хозяйкой. Таков свирепый закон любви. Он гласит: если ты стар — ты не прав и ты побежден. Если ты молод — ты прав и ты побеждаешь»{743}.

В этих воспоминаниях есть неточность. «Это маме пришла в голову идея предложить Людмиле Баршевой взять на себя обязанности секретаря. Людмила жила со своей матерью во дворе какого-то большого дома на Невском проспекте. Где-то служила. Она принадлежала не к поколению родителей, а к нашему поколению, была на тридцать лет моложе мамы. С детских лет она дружила с моей женой Мирой Радловой. Это была интеллигентная женщина, близкая литературе. Все считали эту кандидатуру очень удачной»{744}, — вспоминал Федор Крандиевский.

Но дело даже не в том, когда и по чьей инициативе пришла Людмила Баршева в дом Толстых. Важнее иное. Крандиевской ее уход из дома вспоминался как решительный шаг романтически настроенной женщины. Перед тем как уйти, она оставила мужу стихи:

Так тебе спокойно, так тебе не трудно,

Если издалека я тебя люблю.

В доме твоем шумно, в жизни — многолюдно,

В этой жизни нежность чем я утолю?

Отшумели шумы, отгорели зори,

День трудов закончен. Ты устал, мой друг?

С кем ты коротаешь в тихом разговоре

За вечерней трубкой медленный досуг?

Долго ночь колдует в одинокой спальне,

Записная книжка на ночном столе…

Облик равнодушный льдинкою печальной

За окошком звездным светится во мгле…

«Тусинька, чудная душа, очень приятно находить на подушке перед сном стихи пушкинской прелести. Но только образ равнодушный не светится за окном, — поверь мне. Было и минуло навсегда, — снисходительно написал в ответ Толстой. — Вчера на заседании я провел интересную вещь: чистку писателей. Это будет ведерко кипятку в муравейник.

Сегодня пробовал начать писать роман. Но чувствую себя очень плохо, — кашляю, болит голова, гудит как колокол в пещере.

Целую тебя, душенька»{745}.

Он писал шутливо, в обычном стиле, уверенный, что Туся вернется и все пойдет, как прежде. Он не воспринимал ее демарш всерьез, однако она была настроена решительно. Поэтесса спорила в ней с женщиной и одолевала. Уже много лет она не писала стихов, как вдруг женская обида разбудила уснувший дар. Трудно сказать, что это было — последняя попытка спасти семью или же переживание особого поэтического состояния покинутой женщины. Но в любом случае не Толстой ушел от жены, а она его оставила. Пусть вынужденно, пусть из каких-то высших соображений, обид, уязвленного достоинства, но ушла она. А Толстой оскорбился. И тон его писем резко изменился, от былой снисходительности и шутливости не осталось следа, а началось жесткое сведение супружеских счетов.

«Милая Наташа, я не писал тебе не потому, что был равнодушен к твоей жизни. Я много страдал, много думал и продумывал снова и снова то решение, к которому я пришел. Я не писал тебе, потому что обстановка (внутренняя) нашего дома и твое отношение и отношение нашей семьи ко мне никак не способствовали ни к пониманию меня и моих поступков, ни к честной откровенности с моей стороны.

Я остался в Детском один. Я понимал, что это была «временная мера», вроде некоторой изоляции, с той мыслью, что я, «насладившись» бы одиночеством, снова вернулся к семье. Но я действительно был одинок как черт в пустыне: старухи, Львы и Федины и собутыльники. С тобой у нас порвалась нить понимания, доверия и того чувства, когда принимают человека всего, со всеми его недостатками, ошибками и достоинствами и не требуют от человека того, что он дать не может. Порвалось, вернее, разбилось то хрупкое, что нельзя склеить никаким клеем.

В мой дом пришла Людмила. Что было в ней, я не могу тебе сказать или, вернее, — не стоит сейчас говорить. Но с первых же дней у меня было ощущение утоления какой-то давнишней жажды. Наши отношения были чистыми и с моей стороны взволнованными.

Так бы, наверное, долго продолжалось и, может быть, наши отношения перешли в горячую дружбу, т. к. у Людмилы и мысли тогда не было перешагнуть через дружбу и ее ко мне хорошее участие. Вмешался Федор. Прежде всего была оскорблена Людмила, жестоко, скверно, грязно. И тогда передо мной встало, — потерять Людмилу (во имя спасения благополучия моей семьи и моего унылого одиночества). И тогда я почувствовал, что потерять Людмилу не могу.

Людмила долго со мной боролась, и я честно говорю, что приложил все усилия, чтобы завоевать ее чувство.

Людмила моя жена. Туся, это прочно. И я знаю, что пройдет время и ты мне простишь и примешь меня таким, какой я есть.

Пойми и прости за боль, которую я тебе причиняю»{746}. После этого приговора ей осталось одно — отвечать стихами.

Люби другую. С ней дели

Труды высокие и чувства,

Ее тщеславье утоли

Великолепием искусства.

Пускай избранница несет

Почетный труд твоих забот

И суеты столпотворенье

И праздников водоворот.

И отдых твой, и вдохновенье,

Пусть все своим она зовет.

Но если ночью, иль во сне

Взалкает память обо мне

Предосудительно и больно

И сиротеющим плечом

Ища мое плечо, невольно

Ты вздрогнешь, — милый, мне довольно!

Я не жалею ни о чем!

Долго еще они продолжали выяснять отношения в жанре эпистолярном. Крандиевская писала Толстому, что он поступил с ней точно так же, как когда-то с Софьей Дымшиц.

«Никакой аналогии в моих отношениях к тебе — с моими отношениями 20 лет тому назад к С. И. Здесь к тебе совсем другое… — сердито отвечал он. — Ты хотела влюбленности, но она миновала, что же тут поделаешь. Ни ты, ни я в этом не виноваты, и, с другой стороны, оба причиной того, что она миновала»{747}.

А в другом письме изливал свой гнев на всех домашних и прежде всего на детей: «Когда отец их полюбил человека, они возмутились (да и все вдруг возмутились) — как он смеет! А мы? А наше благополучие? Отец живет с другой, отец их бросил, брошена семья и т. д…. Все это не так, все это оттого, что до моей личной жизни, в конце концов, никому дела не было»{748}.

В отношения между супругами попыталась вмешаться сестра Натальи Васильевны Надежда, и задетый за живое резкими словами своей «Даши». Толстой писал жене, уже сбросив все и всяческие маски: «В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя как самодовлеющую и избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда как художник и человек отдавал себя суду. Я представлял тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели все это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное?..

Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек.

Искусство вообще в нашей семье никогда не пользовалось слишком большим почетом. Напрасно. Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан»{749}.

Но Наталье Васильевне до миллионов сограждан дела не было, личная обида била в ней через край:

«Если не искусство — то что же, собственно говоря, пользовалось у нас пиететом в семье за все 20 лет? Вот чего я не понимаю.

Алеша, за последнее время я столько выслушала от тебя горьких «истин», что совершенно перестала понимать свое прошлое. Ты только и знаешь, что порочишь его по-новому в каждом новом письме.

Мне хочется спросить иногда — неужели ты в самом деле веришь сам (в спокойную и беспристрастную минуту) тому чудовищному огульному отрицанию всего хорошего в бывшей нашей общей жизни?

Подумай только — и «тирания», и «ложь», и «плен», и «болото пошлости», и одиночество, «непонимание»… Теперь ты прибавляешь — «равнодушие к искусству» и «высокомерное» неуважительное отношение к тебе — да мало ли еще какой неправдой можно поглумиться над своим прошлым, благо оно прошлое. Ты все еще сводишь со мной счеты.

Неужели «прошлое» чернить и пачкать необходимо, чтобы выгоднее оттенить настоящее и его преимущества? Неужели такова скрытая цель?..

Чтобы импозантнее выглядело твое 2-х месячное сотрудничество с Людмилою, необходимо утвердить, что «Туся в сущности никогда твоей работой не интересовалась и в ней не участвовала».

Это «предательство» всего старого, Тусиного, — неужели неизбежно? Оно будет продолжаться во славу Людмилы до тех пор, пока ты любишь ее?

Во всяком случае, я предвижу, что на мой остаток жизни мне хватит этого предательства и этой неправды.

Сражаться с ней бесполезно… Пусть этой ценой покупается твое безупречное «настоящее», его вес и значение. Будь счастлив им, Алеша, но не злобствуй и не клевещи на меня, — ибо я и так раздавлена — твоим счастьем»{750}.

Несколько лет спустя они предприняли попытку примириться.

«Поздравляю тебя, милый Алеша, с днем твоего рождения, — писала Наталья Васильевна бывшему мужу 10 января 1940 года, — и хочу тебе сказать, что давно уже прошло все злое, что было в сердце против тебя. Спасибо за все хорошее, что ты дал мне когда-то, а в плохом — вероятно, я сама виновата. Не думай, милый, что я пишу тебе в ожидании каких-либо выводов с твоей стороны или хотя бы ответа на мое обращение.

Нет. Я ничего не жду и мне ничего не надо. Просто мы живем в такое тяжелое время, и неизвестно, что будет со всеми нами. Быть может, дни наши сочтены, и мне не хочется уходить из жизни непримиренной с тобой. Пожалуйста, поклонись твоей жене и скажи ей, что я ей желаю долгой и счастливой жизни с тобой»{751}.

«Милая Туся, спасибо тебе за хорошее письмо. Я очень рад всем вашим семейным событиям и тем, что у тебя внуки. Тяжелые времена преходящи. А мы — такое поколение людей, которое ничем уж особенно не напугаешь»{752}.

Она оставалась в блокадном Ленинграде и Толстого пережила на восемнадцать лет, но в своих воспоминаниях не смогла сдержать обиду. Толстой же мемуаров не писал…


Итак, четвертой и на сей раз последней женой Алексея Николаевича Толстого стала Людмила Ильинична Баршева, урожденная Крестинская. Эта миловидная изящная женщина скрасила его последние годы, пережила его на много лет (она умерла в 1982 году) и стала его наследницей и хранительницей его огромного архива, однако между Тимошей и Баршевой в жизни Толстого промелькнула еще одна женщина, точнее девушка, чья судьба, будь граф хотя бы чуть менее равнодушным и занятым собой человеком, стала бы вечным укором для его совести.

Ее звали Гаяна. Такое имя дала ей мать, известная поэтесса Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева. Толстой знал Кузьмину-Караваеву давно, с 1911 года, у нее в гостях бывал еще с Соней Дымшиц, о ней писал в раннем своем рассказе «Четыре века» и в «Хождении по мукам», где Караваева выведена в образе отчаянной, распутной и несколько вульгарной девицы Елизаветы Киевны, безнадежно влюбленной в Телегина и отдающейся Бессонову. Письмо в защиту Кузьминой-Караваевой Толстой подписал, когда она была арестована контрразведкой белых по подозрению в большевизме в марте 1919 года, снова с ней встретился в Париже летом 1935-го, когда Елизавета Юрьевна уже приняла постриг и стала для всех известна под именем мать Мария. За образ Елизаветы Киевны в «Хождении по мукам» у Кузьминой-Караваевой были все основания дать Толстому еще одну пощечину (а заодно и за Блока, которого она действительно в молодости боготворила), но мать Мария простила. В эмиграции ей жилось трудно, еще больше тосковала ее дочь, и с ведома и по благословению матери Толстой увез Гаяну в Советский Союз.

Трудно сказать, была ли это его собственная инициатива или нечто вроде задания по линии НКВД. Никто не знает наверняка, какого рода миссии возлагались на Толстого во время его пребывания за границей, но известно, что переговоры о возвращении на Родину он вел с разными людьми, в том числе и со своим родным братом Мстиславом; позднее именно Толстой будет причастен к возвращению в Советский Союз Куприна и предпримет попытку вернуть Бунина, но самой первой и самой несчастной жертвой его усилий стала не причинившая никому зла девушка со странным именем Гаяна — «земная».

О том, что произошло с ней в СССР, существует несколько версий. Одну из них излагала Никите Струве Анна Ахматова.

«У Алексея Толстого, который соблазнил ее вернуться, ей было очень плохо, она должна была от него выехать и через несколько дней умерла в больнице якобы от тифа, но ведь от тифа так быстро не умирают… Алексей Толстой был на все способен»{753}.

На самом деле — это такая же ахматовщина, как и легенда о гибели Мандельштама из-за пощечины Толстому. Все было не совсем так, но все равно очень и очень грустно…

«Из Парижа я вывез дочь Лизы Кузьминой-Караваевой, Гаяну. Она жила в нечеловеческих условиях и, кроме того, была лишена права работы. Девочка умная, коммунистка, ей нужно учиться в вузе. Я думаю так: до осени она будет жить в Детском Селе, а осенью — в прежней комнате Марьяны у Дымшица. Всю историю про Лизу (она монахиня) и про Гаяну расскажу подробно»{754}, — писал Толстой Крандиевской летом 1935 года незадолго до их разрыва.

«Однажды мы приехали на машине в Ленинградский порт встречать возвращающегося из Франции отчима, — вспоминал Федор Крандиевский. — Мы увидели его, машущего нам рукой с верхней палубы. Он спускался по трапу, сопровождаемый носильщиком, нагруженным черными заграничными чемоданами. С ним рядом шла тоненькая девушка, пугливо озирающаяся вокруг. Взяв ее за руку, отчим сказал: «Вот я вам привез подарок. Ты помнишь, Туся, Лизу Кузьмину Караваеву? Это её дочь Гаяна. Она коммунистка и хочет жить в Советском Союзе. Гаяна пока будет жить у нас <…> Гаяна стала жить у нас, постепенно свыкаясь с новой обстановкой и новыми людьми. Спустя некоторое время она поступила на Путиловский завод, чтобы получить, как говорил отчим, «рабочую закалку», а затем поступить в вуз. Она вставала в пять часов утра, возвращалась домой измученная. Часто по вечерам она подолгу молча сидела на ступеньках нашей террасы. Как на заводе, так и у нас в семье мало кому до неё было дело»{755}.

Это очень понятно. Летом 1935 года, когда рушился дом в Царском Селе, никому из членов толстовского клана было не до Гаяны. Но даже если бы она приехала на год, или на два, или на пять раньше, едва ли бы это что-то изменило. Существует легенда о счастье этого дома, его изобилии, радости, о некоем даже пире во время чумы. На самом деле скелетов в его шкафах хватало. С одной стороны, царскосельский дом был блестящим. В нем собиралась элита советского времени — Прокофьев соревновался (а заодно и ссорился) здесь с Шостаковичем, всех веселил молодой Ираклий Андроников, представлявший в лицах Качалова и Толстого, здесь пел Иван Козловский, бывали Мейерхольд и Райх (последняя читала Есенина и плакала). Дети этого дома были разносторонними людьми: Федор и Никита серьезно занимались физикой, Дмитрий музыкой, Марьяна химией, тут спорили о литературе, читали стихи и рассказывали анекдоты, но в соседних комнатах жили в этом доме совсем другие люди. Призраки былой жизни. Одним из них была тетка Толстого, сестра его матери Мария Леонтьевна, та, что была в курсе всех перипетий ухода графини Александры Леонтьевны Толстой от мужа и получения ее сыном графского титула, та, которую Толстой некогда выводил в своих ранних повестях и получал от нее укоризненные письма. Теперь она была уже совсем старой и походила на героиню ненаписанной повести на тему о том, как жили бы толстовские чудаки, доживи они до советских времен.

«Тетя Маша почти все время проводила в постели. У нее под тюфяком лежал большой толстый лист бумаги с двуглавым орлом, датированный каким-то числом еще прошлого века. Она берегла эту бумагу как зеницу ока. В ней удостоверялось, что тетя Маша — Мария Леонтьевна Тургенева была владелицей большого поместья в Симбирской губернии. Тетя Маша берегла эту бумагу «на всякий случай»{756}, — несколько иронически отзывался о Марии Леонтьевне Федор Крандиевский.

Иной тон мемуаров Дмитрия Толстого: «Все, что ее окружало, представлялось ей, привыкшей к вековому размеренному укладу жизни, каким-то страшным сном, который должен скоро кончиться <…>{757}».

Этот страшный сон начинался не просто за стенами царскосельского дома. Он был и внутри этих стен. В 1932 году Крандиевская писала мужу: «Безбожник Никита за это время «ликвидировал» Екатерининский собор в Детском Селе, бабушки в панике. Как ни дик этот факт сам по себе, но надо признать, что он последовательно и неизбежно логичен. Раз комсомол, то и все вытекающее из него надо принимать или не принимать, не так ли?»{758}

Вероятно, Гаяна тоже пробовала принять, но у нее не получилось, и она стала в Детском Селе таким же чужеродным телом, как старуха Мария Леонтьевна. Ее сторонились, ее разыгрывали, провоцировали, однажды пришел какой-то человек и предложить ей вступить в троцкистское подполье, она растерялась и рассказала обо всем Толстому. Тот посоветовал пойти в НКВД.

Друзей у нее не было, хорошенькая парижанка работала на заводе, но не жаловалась на жизнь, не унывала, а больше недоумевала, как Алиса в Зазеркалье, и писала своим домашним в Париж поразительные письма и про себя, и про графа:

«Дорогие мои!

Вообще я больше ничего не понимаю, всё мутно и как-то странно, чтобы не сказать, что забавно выше всякой меры <…> Перед праздниками у нас будут раздавать награды и как ударнице-стахановке мне, кажется, будет преподнесено полное собрание сочинений Сталина. Я так довольна, что мне трудно описать.

Сейчас вот уже две недели как я сижу дома, хожу в театры, концерты и вообще ничего не делаю, кроме писания, так как я поранилась на заводе, разрезала довольно сильно палец. Наталья Васильевна страшно испугалась, и поэтому были подняты все знаменитости города, чтобы смотреть мой палец и лечить его, когда ничего в общем нету. Одним словом, прописали «аква дистилата». Самый печальный факт в моей биографии, если это можно назвать моей — это то, что Алёша разошёлся с Натальей Васильевной, и это были совершенно феноменальные драмы, в которых я себя очень глупо чувствовала. Алёша ещё не вернулся из Чехии, а когда вернётся, ходят слухи, что мы с ним переедем в Москву. А там не знаю.

Вообще в всеобщем представлении кажется, что приехала дочь поэтессы Кузьминой Караваевой, развела Алешу, и они поженятся в ближайшем будущем и уедут в Москву. Это совершенно достоверно говорят все до такой степени, что я не знаю, как мне отбояриваться от всяких обедов, вечеров и т. д.

Я хотела вам послать мои карточки, но, к сожалению, не могу никак их проявить, пока мой палец не заживет. Всегда со мной происходят какие-то феноменальные истории. Так и тут, как и везде, не могу же я быть нормальным человеком, и вот того и гляди я стану моряком. Другими словами — матросом, а там чего доброго и штурманом. Буду ездить по всему свету на «Смольном» или на «Дзержинском» и стану морским волком. А может, буду знаменитой писательницей. Если, конечно, до того времени не кинусь в политику. Мне уже не раз тут говорили, что при некотором желании я смогу, т. к. у меня есть нюх на международные темы и что я могу стать хорошим бойцом, какой нужен нашему СССР.

Мама, кажется, Алеша тебе не соврал, когда говорил обо мне!!! Пока сижу в Детском Селе, но, может, поеду с Алешей на юг в Крым, Кавказ. Как я этого хочу. Сначала получала изредка письма от Жоржа, теперь он, кажется, совсем рассердился на меня за то, что запереть на ключ не может и даже не знает, к кому ревновать.

Написал, что между нами все кончено. Ну и тем лучше, а то матрос с мужем — это странно. Вдруг вспомнила, что забыла подразниться немного. Это в огород Насти. Скажите ей, что скоро я смогу ее заткнуть по всем интересующим ее вопросам. Я не говорю о медицине, зачем. Какие у меня книги. Мне жаль, мама, что ты их не можешь почитать и поучить, а это тебе было бы интересно; поэтому, чтоб не пропадало, я занялась этим делом.

Мама, у тебя есть моих 100 франков. Не могла ли бы ты спросить у Константина Вас. Мочульского, какие за последние месяцы вышли хорошие книги, и прислать их мне. Ты знаешь мой вкус. Если вышел Жид или что-нибудь в этом роде, пусть К. В. постарается для меня.

В мою же очередь я могу тебе послать кое-что, если это тебя интересует. О, если бы у меня были деньги, какая бы у меня была Библиотека. Тут такие букинисты, что Париж им в подметки не годится. Черезвычайно весело находить то тут, то там рисунки небезызвестной вам личности. Конечно, мама, ты наверно их не помнишь, а мне приятно их видеть, даже и на чужих стенах. Ну вот, кажется, и все мои новости. Кроме всего прочего, жива и здорова; хорошо, очень хорошо себя чувствую и довольна жизнью. Мне хочется, перед тем как кончить письмо, пуститься в лирику или просто развести романтизм.

Сейчас уже глубокая осень и наверно на днях пойдёт снег. Я его жду с таким нетерпением. Уже 2 градуса только, и по вечерам я сижу часами у камина и смотрю, как горят дрова. На улице воздух такой прозрачный, такой вкусный; немного пощипывает в носу и так хорошо пахнет. Листья все опали, и в парке как-то совершенно волшебно. Через голые деревья виднеются старые постройки, ещё времен Екатерины Второй. Озеро такое чудное, что кажется таким оно может быть только на картинке. Последние цветы доцветают, воздух особый, и звуки уже совсем какие-то своеобразные.

Теперь только я поняла, почему мама любила бродить по Ленинграду. Я это так хорошо понимаю, что сама брожу часами и когда уже от усталости ноги не идут, мне все же еще хочется ходить и ходить. Я совершенно влюбилась в этот город, и мне кажется, что на свете ничего не может быть лучше.

Была на премьере в Мариинском театре; мне очень понравился балет «Бахчисарайский фонтан», и Галя Уланова была бесподобна. Была и в Филармонии и в Александринке — все мне тут нравится, и всем я довольна, но поверьте, что я от этого не забываю вас и часто думаю о вас и крепко люблю.

Крепко целую вас всех и очень-очень люблю»{759}.


Она хотела жить, хотела быть счастливой, но в рассыпающемся доме Толстого едва ли это было возможно. И уж конечно никто не повез ее ни в Крым, ни на Кавказ. И тогда Гаяна помирилась со своим ревнивым Жоржем, вышла за него замуж, а меньше чем через год ее не стало. Но не потому, что ее убили по заданию НКВД, как предполагала Ахматова. Нина Берберова написала в «Железной женщине», что Гаяна умерла от неудачного подпольного аборта, и в этом гораздо больше горькой правды. Аборты в Советском Союзе запретили в июне 1936 года. Гаяна умерла в августе. А во второй половине сентября мать Мария получила письмо от мужа Гаяны Г. Мелия о кончине ее дочери и похоронах со схемой расположения могилы на Преображенском кладбище.

Толстой в общем тут был ни при чем. Как и в случае с Ниной Петровской, и с судом по иску Осипа Мандельштама. Он не был отцом этого ребенка, он ее не бросал, не выгонял из дома, ни в чем ей не отказывал, просто когда ей стало туго, ей не с кем было посоветоваться и не к кому прийти. Он был виноват разве что косвенно.

«…совершенно безответственное поведение отчима, который неизвестно для чего привёз Гаяну из-за границы, а затем, занятый своими личными делами, бросил ее на произвол судьбы. Все жили своими жизнями. Алексей Николаевич вырвал Гаяну из ее какой бы то ни было жизни, а затем бросил! Судьба Гаяны тяжелым камнем лежит и на моем сердце»{760}, — писал Федор Крандиевский в одном из писем.

По общему мнению, образ Гаяны никак не отразился в творчестве Толстого, хотя я почти уверен в том, что комсомолка Маруся из третьей части «Хождения по мукам», которая, не стесняясь, раздевается при Рощине и которая дарит ему свою любовь, а потом погибает — все это было навеяно Гаяной.

Но это позднее, а тогда, летом и осенью 1935 года, Толстому и в самом деле было не до дочери русской монахини.

«Любимая, обожаемая, прелестная Мика, вы так умны и чисты, вы так невинны и ясны, — чувствуешь, как ваше сердце бьется, прикрытое только легким покровом… Мика, люблю ваше сердце, мне хочется быть достойным, чтобы оно билось для меня… Я никогда не привыкну к вам, я знаю — если вы полюбите — вы наполните жизнь волнением женской и человеческой прелести, я никогда не привыкну к чуду вашей жизни <…>

Счастье — это безграничная свобода, когда ничто вас не давит и не теснит и вы знаете, что перед вами какие-то новые дни, все более насыщенные чувством, умом, познанием, достижением, и какие-то еще не исхоженные дивные пространства… Мика, вы хотите сломать себе крылья и биться в агонии. Когда столько сомнений, столько противоречий, — начинать ли жизнь с ним, — тогда можно только надеяться: — стерпится, слюбится. Но это разве то, на что вы достойны: умная, талантливая, веселая (это очень важно — веселая!). Веселая, значит протянутые руки к жизни, к свободе, к счастью. Мика, целую ваше веселое девичье сердце. Мика, я очень почтительно вас люблю. Я всегда буду сидеть позади вас в ложе, глядеть на вашу головку. Мика, клянусь вам, в вас я первый раз в моей жизни полюбил человека, это самое чудо на нашей зеленой, скандальной, прекрасной земле. Мика, пройдут годы, меня уже не будет, рядом с вами будет бэби, мое дитя от вас, — дочь, — из вашего тела, из вашей крови, и в сердце ее будет биться моя любовь к вам.

Мика, нужно решать. Или жить так. Или влачить дни: — у вас сломанные крылья, у меня — парочка новых романов, парочка пьес да прокисшее вино и тоска, тоска по тому, что давалось и могло быть и не удалось… Что же с вами делать? Только сказать, — Мика, будь твердой и выбирай счастье.

Ваш нареченный муж А. Толстой»{761}.


Письмо написано так, как если бы Толстой адресовал его девушке (вроде Гаяны), которая не может решиться расстаться со своей невинностью. На самом деле Людмила Ильинична Баршева, которой исполнилось в тот год, когда она встретилась с Толстым, 29 лет, была замужней, точнее ушедшей от мужа дамой. Ее супругом был писатель Николай Баршев, не слишком успешный, но и не самый последний в литературной иерархии тех лет.

Он происходил, как и Алексей Толстой, из дворян, хотя и не таких знатных. Отец Баршева служил полковником в царской армии. Баршев был на 18 лет старше своей жены, его имя было довольно известно в двадцатые годы, в ленинградских театрах шли его пьесы, и тогда же он стал вхож в толстовский дом. Ираклий Андроников позднее писал:

«Очень хорошо помню чтение первого варианта пьесы о Петре Первом, которая вскоре пошла во МХАТе Втором. Было очень много гостей. В их числе писатель Баршев с женой Людмилой Ильиничной, которая через несколько лет стала женою А. Н. Толстого»{762}.

Однако в тридцатые годы положение Баршева ухудшилось. «Николай Баршев постарел, потишел. Потерял свою начинавшуюся полноту и добродушие, — отмечал в своих записях Иннокентий Басалаев. — В его словах теперь часто сквозит ирония.

Он говорит Всеволоду Рождественскому: «Нелады, Севушка, у меня с эпохой».

Он давно оставил свое инженерство. Работает в Издательстве писателей. Пишет мало. Желая пошутить, он говорит за чаем в гостях о своей жене Людмиле Ильиничне:

— Да вы не обращайте на нее внимания, она ведь у меня тае…»{763}

Вот эта самая «тае» (которой Толстой между тем со знанием дела писал: «Но говорю тебе, подумав: твое письмо мне напомнило письма Пушкина. От него — аромат твоей прелести. Мики, ты талантлива, недаром у тебя три линии от безымянного пальца»{764}) и ушла от него. Сначала к матери, потом в секретари к Толстому, а потом в жены. Со скоростью головокружительной. И это стало для Баршева ударом не меньшим, чем для Крандиевской скорый уход от Толстого.

На объединенном заседании правления Ленинградского отделения Союза писателей и Литературного фонда 16 декабря 1935 года Слонимский говорил о Баршеве: «Он находится в очень плачевном материальном положении: он не может уплатить за квартиру, у него описаны вещи, и в то же время Баршев в литературном смысле человек, которого нельзя назвать бессильным, окончившим литературное существование <…>. Здесь нужно найти какой-то особый вид помощи. Баршев отличный редактор…»{765}

Судя по всему, Людмила Ильинична переживала за оставленного мужа, и Толстой вразумлял ее с высоты прожитых лет и имея за спиной опыт трех разводов: «Мики, ты сделала выбор, тебе очень тяжело. Ты все думаешь, ты в чем-нибудь винишь себя. Но сделать по-иному — ты должна была съежиться, войти в ореховую скорлупу. Зачем? Чтобы дать другому (ему) счастье? Но такая, в скорлупе, — ты все равно счастья бы не дала. И если ты меня жалеешь — то пойми — я бы не пережил теперь без тебя. Об этом страшно подумать. Он страдает и, наверное, долго будет вспоминать тебя, потому что тебя нельзя забыть. Но пойми, Мики, что если бы между вами все было благополучно, то сразу бы начались серые будни и скорлупа.

Это безнадежно и обречено. В жизни, как на войне — нужно решаться жертвовать, чтобы выигрывать победу. Но нигде и никем не сказано, чтобы человек приносил себя в жертву другому без цели, без надежды, только потому что ему жаль другого. Жить с жертвой нельзя, — ее в конце концов возненавидишь как вечное напоминание. Мики, ты поступила мудро, — инстинкт жизни и счастья — важнейший из инстинктов человека, им жива вселенная. Ложно понятое христианство исковеркало его. Человек по дороге к счастью — всегда в состоянии творчества. Я тебе дам когда-нибудь перечесть твои письма, — в них как лепесток за лепестком, расцветает твоя душа. Я буду строго следить за собой и тобой, чтобы наша жизнь не споткнулась о благополучие. Но думаю, что ты сама, лучше меня понимаешь, что это больше относится ко мне. Благополучие — есть остановка, а мы — вперед, к безграничному, покуда хватит жизни».

Наверное, уговаривать ее долго не пришлось. Но и Баршев не остался один. Скоро он женился на 27-летней женщине, у него родилась дочь Алена, а еще через год, в тридцать седьмом, его арестовали и дали семь лет лагерей. Он пережил только первый год и умер в Хабаровске.

Обычная литературная история советских времен. Были две писательские жены. Одна стала вдовой репрессированного. Другая вытащила счастливый билет и получила все, о чем могла мечтать советская женщина.

Из Праги, куда Толстой поехал в октябре 1935 года, он писал Людмиле Ильиничне: «С 12 до 17 покупались по списку вещи для Алешиной жены Мики, какие куплены штучки! Я взял в посольстве одну даму, ростом и фигурой приблизительно как ты, и загонял ее насмерть. В семь вернулся, взял ванну, переоделся, пошел в какое-то черт его знает учреждение, где меня дожидалось человек 200 с моими книжками (переводами), чтобы я дал автограф. Некоторые продавщицы в магазине тоже просили автограф. Я совершенно дьявольски, оказывается, знаменит. (Хотя одна дамочка подсунула мне для подписи «Анну Каренину», но все вокруг загудели: «Позор».) Говорю это вот для чего. Мики, у меня так мало качеств, чтобы ты меня любила, мне хочется разбудить в тебе честолюбие, чтобы ты мной гордилась, — тогда я стану совершенно невероятно знаменит — чтобы ты гордилась своим мужем, Мики…»{766}

Александр Борщаговский в своем очерке «Зрители дешевого райка» воспроизводит рассказ писателя Ивана Микитенко, который вместе с Толстым ездил за границу, о том, как это выглядело со стороны:

«Двухместное купе международного вагона занимали Микитенко и Валентин Катаев, соседнее купе было загромождено чемоданами, баулами, саквояжами и портпледами Алексея Николаевича Толстого. Стоянка под Шепетовкой задерживалась. К моменту, когда подали сменный паровоз и вагоны уже подрагивали, поскрипывали, как застоявшиеся кони, показался наконец Толстой в обнимку с последним угрожающих размеров чемоданом с болтающимися ремнями и незакрытыми замками.

Поезд тронулся. Толстой успел толкнуть в тамбур свою ношу и не по возрасту резво вскочил на ступеньку вагона. Он упал массивной графской грудью на распахнувшийся чемодан, в груду кружев, тончайших и светлых, как подвенечные одежды. Лицо Толстого светилось блаженством. Лежа ничком в тамбуре, он поднял глаза от своих сокровищ и увидел во внутренних дверях своих спутников: мефистофельская маска Катаева и лукавая физиономия Микитенко. Их театрально воздетые руки не обещали Алексею Николаевичу снисхождения. Он поторопился, запросил пощады, боднув тяжелой головой копну бело-розового дамского белья, и простонал:

— Но женщина-то какая! Ах, какая женщина!

Он тогда то ли состоялся уже в роли молодого мужа, то ли был еще женихом, отняв невесту у сына («Ты молод, еще найдешь себе!»), но выражение полного блаженства на его лице заставило прикусить язык двух записных циников… потрясенный поздней любовью Алексей Толстой утопал в белопенных кружевах молодой жены-красавицы»{767}.

В этом рассказе много несуразностей (вроде того, что Толстой отбил невесту у сына), но в любом случае влюбленный граф, несмотря на иронию Микитенко (в 1938 году расстрелянного), выглядит здесь трогательно и человечно.

Значит ли все это, что знаменитый богатый писатель просто купил себе молодую жену и одел ее как куклу в заграничные тряпки? Так, да не так. Людмила Ильинична вдохнула в него жизнь и заставила позабыть о любовных неудачах, он был ей искренне благодарен, а она после унизительной советской нищеты, после жизни с неудачником радовалась, как девочка, и радовала своей радостью его. Она сыграла ту роль, которая от нее требовалась, послужила источником вдохновения, и черты ее современники угадывали в образе Екатерины из романа о Петре. «Круглый, крепкий, как литой, веселый Алексей Николаевич любовался Екатериной. Опыт и любовь немолодого, но не состарившегося человека выражена в третьей части «Петра I», — писал Шкловский. Он, правда, так и не смог вопреки обещаниям зачать с ней ребенка, но в остальном подарил ей все.

«Мика, в вас — живой женщине (обожаемой от лесных глаз до пальчиков на ногах) — я слышу эту гармонию, эту дивную музыку жизни. Вы должны это знать и в себе развивать. Вы скажете: я вас порчу? Нет. Человек должен знать свой путь. Люди должны стать прекрасны. Мы создаем для этого все условия, все предпосылки <…>. Пусть это называется неуклюжим, книжным словом — социалистическое строительство… Но это и есть начало, первая зеленоватая (еще не румяная) заря нового мира, где будет жить прекрасный человек…

Мика, обожаемая, сердце мое… Мне очень вас жалко, вашего смятения. Я протягиваю вам твердую руку. Будем мужественны, найдем в себе силы — идти туда, в это будущее. Только для этого стоит жить <…>. Мика, меня ужасно взволновало, когда вы пели (у Шишкова) «Я помню чудное мгновение» <…>. Но у Пушкина были только мечты, нереальные, как сон… А мы уже ступаем по реальной земле будущего»{768}.

«Мики, ты должна стать государственной женщиной. Мики, теперь вся Москва знает, что ты моя будущая жена: — я сказал об этом вчера в ЦК партии. (Так было нужно.) Мики, не сердись, я не ускоряю событий. Может быть, мое восприятие времени (темпы) слишком стремительны для твоей тихой, нежной, милой, чистой, до слез обожаемой души. Но я действую разумно. Мики, — или ты, или отчаяние, когда остается грызть подушку…»{769}

Загрузка...