Глава IX ЛЮБОВЬ, ЛЮБОВЬ, НЕБЕСНЫЙ ВОИН…

29 декабря 1912 года Алексею Толстому исполнилось тридцать. Для своих лет он успел немало: две женитьбы, несколько книг стихов и прозы, знакомство с самыми крупными писателями эпохи, внимание критики, признание, дружба и вражда, ругань, слава. Можно сказать, что он был по-своему избалован и не по годам знаменит, но едва ли успех его портил. Толстой был красив и раскован. О его облике в пору 30-летия свидетельствуют превосходные (прежде всего своей женской наблюдательностью и тенденциозностью) дневниковые записи Рашели Мироновны Хин-Гольдовской — писательницы и супруги преуспевающего адвоката, хозяйки одного из тогдашних московских литературных салонов, которую в шутку называли «мадам Рамбуйе».

«Вчера обедали Толстые и Волошин. Просидели у нас до 12 часов. Толстые мне понравились, особенно он. Большой, толстый, прекрасная голова, умное, совсем гладкое лицо, молодое, с каким-то детским, упрямо-лукавым выражением. Длинные волосы на косой пробор (могли бы быть покороче). Одет вообще с «нынешней» претенциозностью — серый короткий жилет, отложной воротник a l'enfant (как у ребенка) с длиннейшими острыми концами, смокинг с круглой фалдой, который смешно топорщится на его необъятном arriere-train[21]. И все-таки милый, простой, не «гениальничает» — совсем bon efant[22]. Жена его — художница, еврейка, с тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, потому что улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей как парик. Одета тоже «стильно». Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные, хрустальные серьги. Руки, обнаженные до локтя, — красивые и маленькие. Его зовут Алексей Николаевич, ее — Софья Исааковна. Они не венчаны (Волошин мне говорил, что у него есть законная жена — какая-то акушерка[23], а у нее муж — философ!). У нее печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37. Ему лет 28–30. Она держится все время настороже, говорит «значительно», обдуманно… почему-то запнулась и даже сконфузилась, когда ей по течению беседы пришлось сказать, что она родилась в «Витебске»… Может быть, ей неприятно, что она еврейка? Говорит она без акцента, хотя с какой-то примесью. Он совсем прост, свободен, смеется, острит, горячится… Из всех «звезд» современного Парнаса Толстой произвел на меня самое приятное впечатление»{246}.

Некоторое время спустя это впечатление рассеялось, Хин-Гольдовская позднее отнеслась иначе и к Толстому, и к Софье Исааковне, но пока что Толстой чувствовал себя в Москве превосходно да и смотрелся здесь более органично — старый московский барин а-ля граф Илья Ростов, гостеприимный, демократичный, с ленцой, домашний, которого все знают и который живет здесь уже сто лет, и трудно поверить, что было время, когда его здесь не было.

«Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новинском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квартире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бормотал гостям: «Да, все фамильный хлам», — а мне опять со смехом: «Купил на толкучке у Сухаревой башни!», — писал Бунин{247}.

В Москве не было ни «Бродячей собаки», ни «Цеха поэтов», но очень быстро граф освоился на новом месте, попытался организовать литературно-артистический подвальчик «Подземная клюква», а поскольку сделать этого не удалось, исправно посещал Общество свободной эстетики.

«Несколькими ступеньками выше нас с женой осанисто колышет свои барские дородности граф А. Н. Толстой, — описывал, как съезжались гости в «Эстетику», Степун. — Рядом с ним пружинисто шагает талантливый художник Жорж Якулов, похожий на фавна армянин, в долгохвостой визитке и лаковых штиблетах. Приятелям весело. Ха-ха-ха… могуче разносится всхрапывающий смех Толстого. Но вот происходит какое-то непонятное замешательство: почти одновременно раздаются испуганный женский возглас, чей-то звонкий смех и возмущенные голоса. Оказывается, Алешка Толстой, как его называли в приятельской компании, почувствовал себя легавою собакою и, крикнув самому себе «пиль», схватил поднимающуюся перед ним даму за ее розовые гусиные лапки»{248}.

Вместо утраченных петербургских Толстой приобрел новые московские знакомства и среди них — три пары сестер: Цветаевы, Герцык и Крандиевские, — так что Толстому сам Бог велел о сестрах написать. Знакомство с первыми из этой троицы произошло еще в январе 1911 года, когда Толстой ненадолго приезжал из Петербурга в Москву (накануне суда по поводу обезьяньего дела) и подарил взятой под опеку Волошиным совсем молодой еще поэтессе Марине Цветаевой свой только что вышедший сборник стихов «За синими реками». Цветаева дала ему в ответ первую свою, изданную за свой счет тиражом 500 экземпляров книгу «Вечерний альбом»: «Графу Алексею Н. Толстому с благодарностью за книгу. Марина Цветаева.

Москва, 28-го января 1911 г. Я ж гляжу на дно ручья, Я пою, и я ничья»{249}.

Последнее есть перифраз его стихотворения «Мавка» (у Толстого было: «Я лежу и я ничья») — свидетельство того, что Цветаева книгу Толстого внимательно прочла. Однако более регулярными их встречи стали только после переезда его в Москву. «Посещение Макса и Эфронов. Голые комнаты. Марина Цветаева и ее муж. Сестры Эфрон. Ломание кроватей. Макс в уединении гадает по руке… У Марины Цветаевой. Блины. Толкающиеся гости. Узкая комната наверху. Вонючая лампочка. Стихи Макса о Лиле. Чтение стихов Марины с Асей»{250}, — записывал Толстой в дневнике.

Зимой 1912/13 года Марина с Асей и их мужья часто бывали у Волошина в арбатских переулках. Существует предположение, что именно с легкой руки Толстого эта квартира стала называться обормотником, Толстой часто ее посещал и, таким образом, вместо оставшейся в Петербурге одной великой поэтессы века стал дружить с другой.

«Волошинская компания состоит из двух частей: «обормотников» — сюда входит своеобразная коммуна — мать Волошина (старуха в штанах и казакине!), он сам и две сестры Эфрон, Лиля и Вера. Они живут все на одной квартире, которую они сами окрестили именем «обормотник»… — фиксировала Хин-Гольдовская. — Остальные: Марина Цветаева, двадцатилетняя поэтесса, жена 19-летнего Сережи Эфрона, ее младшая сестра Ася, тоже замужем за каким-то мальчиком (обе эти четы имеют уже потомство — у Марины девочка, 6 месяцев, у Аси такой же мальчик, причем каждый из этих младенцев перебывал у 6 кормилиц — по одной на месяц!). Я называю эти «менажи» «Детский сад» (Марина, Ася, Майя — 18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! — очаровательные французские стихи), так сказать, естественные «сочлены» «обормотника». Толстые хотя и тесно с ними дружат, но уже понемножечку «отодвигаются» от этого кочевого табора и стремятся занять более солидное положение. Кандауров и Богаевский — что-то вроде почетных, сочувствующих посетителей. Как зрелище, вся эта компания забавна чрезвычайно. Сестры Эфрон очень хороши собой, особенно Лиля. Марина и Ася вдвоем читают Маринины стихи. Стройные, хорошенькие, в старинных платьях, с детскими личиками, детскими нежными голосами, с детскими вздохами, по-детски нараспев они читают, стоя рядышком у стенки, чистые, трогательные, милые стихи…»

Самое примечательное в этой записи — решение графской четы дистанцироваться от «обормотника». У Толстого были все основания задирать нос: в 1913 году он превосходил по своему литературному рейтингу и Цветаеву, и Волошина. Последний угодил в тот год в очередную неприятную историю, связанную на этот раз со статьей о Репине. Толстой вел себя аккуратнее, его издавали, о Толстом писали, он получал хорошие гонорары, дочку Марьяну воспитывала тетушка Мария Леонтьевна в Самаре, а граф с графинюшкой разъезжали и жили в свое удовольствие.

Их дом был хлебосолен, в нем часто принимали гостей, не исключено, что именно в этом доме произошла первая встреча Цветаевой и Софии Парнок, здесь совершенно точно чествовали на Масленицу 1914 года Маринетти («Народу столько, что ряженые толпятся в передней, в коридорах и даже на лестничной площадке. Теснота, бестолочь и полная неразбериха придают особую непринужденность маскарадному веселью. Маски сногсшибательно эффектны, смелы и разнообразны. <…> Один только Маринетти, итальянский футурист, гостивший в Москве, для которого, по слухам, весь сыр-бор и загорелся, бродил по залам без маски, в своем натуральном виде: смокинг, глаза маслинами, тараканьи усы — тип таможенного жандарма с итальянской границы»{251}); Толстые общались с Кузьминой-Караваевой, Вячеславом Ивановым, который также переехал из Петербурга в Москву, с художником Мартиросом Сарьяном; но увлеченная живописью и театром Софья Исааковна (она, как уже говорилось, играла в Петербурге вместе с Любовью Дмитриевной Блок и, следовательно, часто бывала в отъезде) была не очень хорошей домашней хозяйкой, и порой возникали ситуации вроде той, что описаны в воспоминаниях художницы Юлии Оболенской, жены режиссера К. В. Кандаурова: «Константин Васильевич любил рассказывать, как, например, Толстые звали гостей на блины и забывали об этом. Гости приезжали и не находили хозяев. Или же приглашенные на обед являлись и заставали совершенно забывших о приглашении хозяев, которые спешно посылали за какой-нибудь сборной едой в трактир. Константин Васильевич заразительно хохотал, повторяя афоризм собственного изобретения: «Если ты едешь к Толстому на обед, пообедай прежде дома»{252}.

В апреле 1913 года Толстые отправились в Париж, откуда граф писал Кандаурову: «Здесь после завтрака мы собираемся в нашем клубе — в кабачке против Люксембурга. Соня и я, Якулов, Досекин, Кругликова и прочие. В Париже время летит спокойно, радостно, хорошо»{253}. Летом Толстой в качестве знаменитого писателя проехался по Симбирской и Самарской губерниям, повидался со своей многочисленной тургеневской родней (с толстовской отношения не сложились[24]) и с бывшими однокашниками, пропустив из-за этого блистательный сезон тринадцатого года в Коктебеле, где были Ходасевич, Мандельштам, Цветаевы; зато впечатления от волжской поездки были использованы в «Приключениях Растегина».

Однако теперь прозы ему было мало. Вслед за своей женой он все больше и больше обращался к театру, который он очень любил и был почетным гражданином его кулис (эта любовь позднее проявится во всем блеске в «Золотом ключике»), писал театральные пьесы, однако драматургическая судьба графа оказалась не такой гладкой, как прозаическая.

«Константин Васильевич (Кандауров. — А. В.) рассказывал, как Алексей Николаевич Толстой писал свою первую пьесу (кажется, «Насильников»). Он просил разрешения прочесть пьесу Константину Васильевичу и читал очень долго. (В первой редакции она была гораздо длиннее.)

Кончил и с надеждой спрашивает: Ну как?

А Константин Васильевич показал ему на топившийся камин и сказал: — Брось туда. Алексей Николаевич возмутился: — Что ты, ты ничего не понимаешь! И т. п. Успокоившись, он выслушал мнение Константина Васильевича, что зрители должны будут провести в театре не менее двух суток, слушая эту пьесу. Впоследствии Алексей Николаевич Толстой несколько раз сокращал ее, и все же она шла на театре чрезмерно долго, так что замечание Константина Васильевича оказалось справедливым»{254}.

Еще хуже вышло с Немировичем-Данченко. Тот, выслушав пьесу Толстого, просто посоветовал больше никому никогда ее не показывать.

«Произошло то, чего можно было ожидать. Помните, я говорил вам? Переделывать пьесу радикально по чужим советам невозможно. Ничего из этого не выйдет. Пьеса — такой род литературы. Она выливается орешком»{255}.

А жене своей в это же время писал про толстовскую пьесу «День Ряполовского» и ее автора: «Пьеса такая же, как и рассказы. Красочная и незаразительная. Сам он производит впечатление любопытное. Молодой. Лет 30. Полный блондин. Типа европейского. Цилиндр, цветной смокинговый жилет, черная визитка. Работает много. <…> Говорит без интереса, скучно. Пьесу вероятно не возьму. Но упускать его не хочется. Все думается, что он может что-то написать выдающееся»{256}.

Толстой продолжал писать, он мечтал о Художественном театре, однако все его пьесы там последовательно отвергали — «День Ряполовского», «Дуэль», «Выстрел», «Насильников», — и в конце концов граф стал искать сцену попроще.

«В те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциальным вкусам и потому очень выигрышных», — несколько свысока отзывался о Толстом-драматурге Бунин, однако «Насильники» были поставлены в сентябре 1913 года в Малом театре.

Эта пьеса — своеобразный римейк одного из ранних рассказов Толстого «Аггей Коровин», герой которого — заволжский помещик, но совершенно иного рода, нежели Мишука Налымов. Он мечтатель, созерцатель, страдающий от грубого столкновения с действительностью. В рассказе это столкновение происходит сначала в помещичьей усадьбе, а потом в Петербурге, куда приезжает Аггей в поисках любви, в пьесе же действие ограничено Заволжьем и характер у главного героя иной — более мужественный и решительный, за что он и получает в награду счастье и любовь.

А между тем в личной жизни самого Толстого также готовились перемены, и своя награда его тоже ждала. К зиме 1913/14 года Алексей Николаевич и Софья Исааковна исчерпали и любовные, и партнерские отношения, ничто более не связывало их: стало окончательно понятно, что ему нужна другая жена — более домашняя, более хозяйственная, но вместе с тем не чуждая прекрасному, а Софье, по-видимому, на данном этапе муж вообще не требовался. Она всю себя отдавала музам и отказаться от искусства ради мужа была не в состоянии.

Но та, что смогла, та, что принесла себя и свой дар в жертву дому, Толстому встретилась. Ею стала поэтесса Наталья Васильевна Крандиевская, которая еще в самом начале его творческого пути обронила: «С такой фамилией можно и получше». Впрочем, это касалось стихов — не прозы.

Крандиевская происходила из литературной семьи: мать ее была писательницей и дружила с Розановым, отец был издателем (неплохая параллель с семьей самого Толстого, особенно если вспомнить, как граф Николай Александрович издавал романы своей жены), среди знакомых дома числился некто Сергей Аполлонович Скирмунт, очень богатый человек, дававший деньги Горькому для рабочей партии, благодаря чему Алексей Максимович знал Наташу с детства и состоял с ней в дружеской переписке (а о маленьком Алеше Толстом и его матери вспоминала, как уже говорилось, первая жена Горького Екатерина Павловна Пешкова).

Первым мужем Натальи Васильевны был преуспевающий адвокат Федор Акимович Волькенштейн, товарищ Керенского и племянник М. Ф. Волькенштейна, одноклассника А. П. Чехова по Таганрогской гимназии и патрона В. И. Ленина по адвокатуре. Крандиевскую выдали замуж сразу после окончания гимназии, у нее был сын Федя, которому в 1913 году исполнилось четыре года. Наталья Васильевна была незаурядной женщиной, помимо поэзии увлекалась живописью (благодаря живописи они с Толстым и познакомились: Крандиевская была соседкой Софьи Исааковны по мольберту в школе живописи, куда любил заходить Толстой поглазеть на холсты, художниц и натурщиц). Свои стихи она показывала Бунину, Бальмонту, Горькому, позднее Блоку. Бунин писал о ней: «Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее — иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем»{257}.

А она вспоминала эту встречу так: «Дрожа, я вынула тетрадь и принялась читать подряд, без остановки, о соловьях, о лилиях, о луне, о тоске, о любви, о чайках, о фиордах, о шхерах и камышах. Наконец Бунин меня остановил.

— Почему вы пишете про чаек? Вы их видели когда-нибудь вблизи? — спросил он. — Прожорливая, неуклюжая птица с коротким туловищем. Пахнет от нее рыбой. А вы пишете: одинокая, грустная чайка. Да еще с собой сравниваете…Нехорошо. Комнатное вранье…»

Первый ее сборник вышел в 1913 году и был положительно оценен критикой, после чего Крандиевская-поэтесса надолго замолчала, и причиной тому был Толстой. Зимой 1913/14 года завязался их роман, сначала платонический и очень осторожный, даже не роман, а пролог к роману. «Я вас побаиваюсь. Чувствую себя пошляком в вашем присутствии…» — признавался Толстой Крандиевской и свою книгу «За синими реками» надписал так:

Не робость, нет, но произнесть

Иное не покорны губы,

Когда такая нежность есть,

Что слово — только символ грубый.

Это был весьма изысканный флирт замужней дамы и женатого, хотя и стоящего на грани разрыва с женой человека, между ними было мало сказано слов, которые можно было бы истолковать как декларацию о серьезных намерениях, но, несомненно, что-то было. Однако весной граф уехал с Софьей Исааковной в Анапу в гости к молодой поэтессе Кузьминой-Караваевой, которая незадолго до того разошлась с мужем и родила дочку Гаяну — позднее некоторые факты из жизни Кузьминой-Караваевой отразились в рассказе «Четыре века». Из Анапы Толстые перебрались к Волошину в Коктебель, но вместе там жили недолго: в Крыму произошел окончательный разрыв, Софья Исааковна почувствовала себя лишней и отправилась в Париж, где, согласно семейной легенде, увлеклась художником Милотти, а Толстой остался один — фактически холостой, свободный и беззаботный. Если граф и думал о Крандиевской в Коктебеле, если и лежала, пользуясь выражением из Чехова, ее тень на его душе, то виду не подавал, зато за молоденькими женщинами и девушками ухлестывал с большим удовольствием, хотя и не слишком удачно.

«Наше веселье было весьма невинного свойства в отличие от позднейшего периода Коктебеля, когда там появились совершенно новые завсегдатаи и большую роль стал играть винный погребок Синопли, заменивший наше кафе «Бубны» того же хозяина, — вспоминала художница Юлия Оболенская. — Мы были просто молоды и резвились как щенята, не брезгая строить после дождя плотины из грязи. <…> Особое место занимал Алексей Николаевич Толстой, весной 1914 года живший там один, возбуждая поголовное увлечение местных дачниц и яростную зависть ко мне (только и слышишь от него: «Юленька, Юленька»). До приезда Константина Васильевича я действительно много проводила с ним времени, но с приездом Константина Васильевича я начала писать его портрет и больше не впускала Алексея Николаевича. Так как он все-таки ворвался, пришлось закрыть дверь. «А, они заперлись! Хорошо же!» Толстой притащил брандспойт и стал поливать нас через окно водой, залив и балкон и комнату, к ужасу мамы. Сам он вымолил у нее прощение, плюхнувшись на колени в воду, а нам попало ни за что ни про что. Потом в этой забаве приняли участие все обитатели дачи, поливая друг друга водой. А. Толстой опрокинул Константина Васильевича в море, и я подралась с ним — он бил больно, как расшалившийся мальчишка»{258}.

Константин Васильевич Кандауров, который впоследствии стал мужем Юлии Оболенской и, следовательно, отбил ее у графа, приехал в Коктебель не один, а со своей семнадцатилетний племянницей балериной Маргаритой Кандауровой. И вот тут Алиханушка пропал, погиб, влюбился… Балерина свела его с ума, и он сделал ей предложение, от которого она не смогла отказаться.

Крандиевская писала об этом эпизоде в своих воспоминаниях:

«Мы рассматривали любительские снимки, где отыскивали общих знакомых.

— А это Алихан с Маргаритой на пляже, узнаете? — сказала Майя[25], протягивая мне карточку.

— Вы знаете, — продолжала она, — я одна из первых обо всем догадалась, и когда Маргарита призналась мне, это не было для меня неожиданным.

— Что неожиданно? — спросила я.

— Как? Вы ничего не знаете? — воскликнула Майя. — А я думала, Алихан сказал вам. Он сделал предложение Маргарите Кандауровой перед самым отъездом из Коктебеля. Вернулись в Москву женихом и невестой.

Удар по сердцу был неожиданный, почти физической силы»{259}.

Но началась война, и все перевернулось и стало не до личных разочарований…

Пойти на фронт добровольно, как Гумилев, Толстой не мог, военный призыв ему не грозил, так как граф имел освобождение от службы по причине повреждения лучевого нерва (эту травму он получил летом 1901 года, когда сильно поранил руку), и тогда Толстой решил отправиться на фронт в качестве военного корреспондента:

«Милый папочка, сейчас я вновь вернулся в Москву и сижу здесь, жду, когда пустят в действующую армию. Немирович-Данченко, Куприн и я сидим и ждем. До времени, пока весь наш фронт четырехмиллионной армии не вступит в бой, корреспондентов пускать не будут — приблизительно до середины сентября.

С Соней мы разошлись друзьями — ты знаешь, из нашей жизни не вышло ничего. Соня сейчас в Петербурге. Ей очень тяжело (хотя она была причиной разрыва), но так гораздо все-таки будет лучше и ей, и мне. Сейчас все интересы, вся жизнь замерла, томлюсь в Москве бесконечно, и очень страдаю, потому что ко всему люблю девушку, которая никогда не будет моей женой… Я работаю в «Русских ведомостях», никогда не думал, что стану журналистом, буду писать патриотические статьи. Так меняются времена. А в самом деле я стал патриотом. Знаешь, бывает так, что юноша хулит себя, презирает, считает, что он глуп и прыщав, и вдруг наступает час, когда он постигает свои духовные силы (час, которому предшествует катастрофа), и сомнению больше нет места. Так и мы все теперь: вдруг выросли, нужно делать дело — самокритике нет места — мы великий народ — будем же им»{260}.

Это письмо примечательно многим. Прежде всего своим тоном — не письмо, а набросок статьи, манифеста с ярко выраженной позицией. Толстой — оборонец, Толстой — патриот, Толстой — великодержавник.

«Мы даже не знали — любим ли мы нашу страну, или так — проживаем в ней только?» Война пробудила «величайшее понятие, таинственное по страшному могуществу своему: слово — отечество».

Когда цифра 14 перевернется и превратится в 41, он напишет еще более яростно и снова подтвердит то, что уже было им сказано (правда, ключевым словом станет не Отечество, а — Родина). Девушка же, упомянутая в письме к Вострому, и есть Маргарита Павловна Кандаурова, отношения с которой у Толстого не сложились, но крови у него она попила немало.

Трудно сказать, чем Толстой ее не устраивал. Скорее всего, в 17 лет получить предложение от серьезного и успешного мужчины, который вдвое старше, и почувствовать себя его невестой ей льстило и кружило голову, но всерьез замуж она не собиралась. Да и опять же искусство, сцена…

«Я считала, что для Алексея Николаевича, несмотря на его страдания, это было объективно удачей: молодая, семнадцатилетняя балерина, талантливая и возвышенная натура, все же не могла стать для него надежным другом и помощником в жизни и труде»{261}, — писала позднее Дымшиц с долей легкой снисходительности.

До нас не дошли письма Толстого к невесте, но сохранились его письма, шутовские и серьезные, к ее дядюшке.

«Дорогой Костя, уезжая на войну, увожу с собой твою золотую улыбку. Когда лягу на поле брани с свинцом в груди, передай кому следует мой прощальный привет и поцелуй. Да здравствует русская Армия! Ура!»{262}

«Милый Костя, у меня такое тяжелое настроение, что я прошу твоего совета. Мне кажется, что Маргарита совсем не любит меня, ей не нужна моя любовь. За все время я не получил от нее ни строчки, не знаю, здорова ли она, почему она не может исполнить такой пустяшной просьбы, как прислать мне образок на шею Иверской Божьей Матери, я очень хотел бы его иметь. Мне было бы гораздо легче, если бы Маргарита написала мне, что не любит, попросила бы оставить ее. Не знаю, какой властью, но я прикован к ней, я связан, я не могу жить, весь мир кажется мне пустым, и самое тягостное — неизвестность, неопределенность. Пусть она напишет серьезно и просто, если не любит, скоро ли и как, я не знаю, но, м. б. смогу повернуть на иную колею жизни. Я же знаю — ничем на свете нельзя заставить себя полюбить, любовь покрывает нас как огонь небесный. К тому же мне кажется, что я стар и безобразен и слишком смутен для Маргариты. Но, Господи, как бы я мог ее любить; но вот это самое не нужно, обычно, никому, потому что любят не за что-нибудь, а так.

Узнай что-нибудь, милый Костя, и напиши мне поскорей или телеграфируй»{263}.

Тем же числом датировано и письмо Толстого Крандиевской:

«Пишите мне… сходите на премьеру «Выстрела», мне будет приятно»{264}.

Так он гонялся за двумя зайцами, точнее — за одним, не выпуская из виду второго. В последних числах августа 1914 года Толстой выехал на фронт, сначала прибыл в Киев, оттуда поехал дальше на запад в Ковель, во Владимир-Волынский, Лещево, Черновцы, Томашево, Тасовицы, Холм. Вероятно, он писал об этих путешествиях Маргарите, но те письма она не хранила. А вот другая женщина сберегла.

«Милая Наталья Васильевна, сижу на маленькой станции, дожидаюсь киевского поезда, четыре дня мы скакали в темпе по лесам и болотам по краю, только что опустошенному австрийцами. Мы ночевали в разрушенных городах, в сожженных деревнях, среди голых полей, уставленных маленькими, только что связанными крестами. В лесах до сих пор ловят одичавших австрийцев»{265}.

Крандиевская получала письма Толстого, работая медсестрой в госпитале, куда пошла добровольно под влиянием такого же патриотического импульса. Они оба трудились на войну, на победу — позднее это войдет в «Хождение по мукам»: прежде чем написать один из своих главных романов на бумаге, Толстой писал его в жизни.

А между тем Маргарита считалась невестой нашего мастера всю осень 1914 года, но чем дальше, тем сильнее его тянуло к другой, более зрелой, душевной, способной утешить и понять. Он приходил к Крандиевской домой, засиживался до ночи, они разговаривали часами напролет, и двусмысленность этих встреч увеличивалась раз от раза, но от дома Толстому не отказывали, хотя тайны из своих матримониальных планов он не делал и сомнений не скрывал:

«Маргарита — это не человек. Цветок. Лунное наваждение. А ведь я-то живой. И как все это уложить в форму брака, мне до сих пор неясно».

Однажды он попросил разрешения прийти с невестой. Крандиевская согласилась.

«Маргарита сидела напротив меня. Скромная, осторожная, она вздрагивала от неумных возгласов Толстого и при каждом новом анекдоте поднимала на него умоляющие глаза, но он не замечал этого.

Я оценивала ее положение: слишком юна, чтобы казаться элегантной. И волосы на пробор, чересчур старательно, по-парикмахерски, уложенные фестонами, и ниточка искусственного жемчуга на худеньких ключицах, а главное, напряженное выражение полудетского личика: Боже упаси, не уронить собственного достоинства! — все это было скорее трогательно, чем опасно. Нет, никакая не соперница!»{266}

Все зависело лишь от нее самой. Однако разобраться и с собой, и со своими домашними было не просто. Муж, сын, родня…

«На третий день, поздно вечером, я провожала мужа на Николаевском вокзале. Стоя у вагона, он говорил мне:

— Если б у меня не было доверия к чистоте твоих помыслов, я бы не уезжал спокойно, оставляя тебя. Но ведь ты не просто бабенка, способная на адюльтер. Ты человек высокий, честный.

Я слушала его, стиснув зубы, думала безнадежно: ни высокий, ни честный, ни человек, просто бабенка! И мне было жалко себя, своей неудавшейся чистоты, своей неудавшейся греховности: ни Богу свечка, ни черту кочерга. Жизнь впустую»{267}.

С вокзала она вернулась домой. Дома ее ожидал Толстой.

«— Вы? — воскликнула я. — Что вы здесь делаете?

Он не отвечал, подошел и молча обнял меня.

Не знаю, как случилось потом, что я оказалась сидящей в кресле, а он — у ног моих. Дрожащими от волнения пальцами я развязала вуаль, сняла шляпу, потом обеими руками взяла за голову, приблизила к себе так давно мне милое, дорогое лицо. В глазах его был испуг почти немыслимого счастья.

— Неужели это возможно, Наташа? — спросил он тихо и не дал мне ответить»{268}.

«Началом моего брака с А. Н. Толстым я считаю 7 декабря 1914 года».

«Наташа, душа моя, возлюбленная моя, сердце мое, люблю тебя навек. Я знаю — то, что случилось сегодня, — это навек. Мы соединились сегодня браком. До сих пор не могу опомниться от потрясения, от той силы, какая вышла из меня и какая вошла из тебя ко мне. Я ничего не хочу объяснять, ничему не хочу удивляться. Я только верю всем моим духом — что нас соединил брак, и навек. Я верю, что для этого часа я жил всю свою жизнь. Так же и ты, Наташа, сохранила себя, всю силу души для этого дня. Теперь во всем мире есть одна женщина — ты. Я понял, теперь только почувствовал силу твоей женственности. Душа твоя, белая, ясная, горячая; женственность твоя глубокая и томительная, она потрясает медленно и до конца. Но я знаю, что мы едва только коснулись любви. Как странно — нас обвенчал Дух Святой в автомобиле, ты уехала одна, сейчас спишь, наверное, милочка, и нам назначено перед тем как соединиться навек, окончить тяжелые житейские дела. Думаю — такой свадьбы еще не было. Когда мы соединимся, мы опять сойдем на землю, но преображенные, и земля будет чудесной для нас, и мы будем казаться чудесными людьми. Мы возьмем от любви, от земли, от радости, от жизни все, и когда мы уснем до нового воскресения, то после нас останется то, что называют — чудом, искусством, красотой. Наташа, душа моя, милая моя женщина. Прости за весь сумбур, который я написал, — но мне хочется плакать от радости. Я тебя люблю, желаю тебя, ты осуществилась наяву, нечаянно как молния вошла в меня. Жду твоего письма. Люблю тебя. Прошу — ничего не говори, я боюсь — он тебя убьет, сам этого не желая».

Позднее все это отразится в его прозе. Один из самых лучших дореволюционных рассказов Алексея Толстого называется «Для чего идет снег» — в нем история, немного похожая на ту, что была в жизни, — замужняя женщина, которая не любит своего мужа, мужчина, который в нее влюблен, зима, Москва, инфлюэнция — все, как было у них. Только разное окончание: героиня рассказа едет к мужу в Харьков с намерением остаться у него навсегда, а Крандиевская отправилась в Петербург, чтобы объясниться с мужем и от него уйти.

Об этом сюжетном повороте Толстой написал в рассказе «Любовь». Там оба влюбленных — и Егор Иванович, и Маша — не свободны. Жена Егора Ивановича — светская женщина, танцовщица, которая любит фотографироваться обнаженной и показывать фотографии близким друзьям, от мужа она далека, но возмущается тем, что его не интересует, где она провела ночь. А у Маши своя боль. Муж ее — сухой, холодный, черствый человек, однако достаточно решительный, чтобы в конце рассказа застрелить обоих любовников на вокзале — отдаленное эхо истории Бострома, Александры Леонтьевны и графа Толстого.

В действительности все было иначе: после объяснений с адвокатом Волькенштейном началась семейная жизнь новой пары, хотя получить развод и обвенчаться с Толстым Крандиевской удалось лишь в 1917 году. Но все же Толстой был счастлив, это хорошо видно по его письмам, несмотря на то, что ликование графа в связи с новой любовью разделили не все в литературном мире Москвы, где эта новость обсуждалась бурно, особенно среди дам.

«6-го был у нас Алексей Толстой. Он разошелся с женой и женится на Тусе Крандиевской, которая разводится с мужем — Волькенштейном. В «междуцарствие» — Алихан был прежестоко влюблен в балерину Кандаурову и хотел жениться на ней. Но «Туся» — охотилась за ним еще с прошлого года, когда он еще не думал расходиться с женой, и одолела всех, — записывала в своем безжалостном дневнике желчная мадам Рамбуйе — Хин-Гольдовская. — Теперь жена его, которая семь лет тому назад крестилась, чтобы получить «право жительства» — очутилась в ужасном положении. Она замужем. Муж не давал ей развода, желая получить сорок тысяч с графа или с ее родных. Ее родные — отреклись от нее. Ребенок ее и графа — пока живет с теткой Алексея Николаевича, которая обожает девочку, любит Софью Исааковну и возмущена «Алешей». Алеша к ним не ходит, хоть любит и уважает «тетю Машу», отдавшую ему все, что у нее было. Мальчик «Туси» ревнует «чужого дядю» к матери. Граф вообще ненавидит «мальчишек».

И все это — любовь!

Боюсь, что Алеша — хоть и граф, и Толстой, писателем настоящим никогда не будет, несмотря на несомненный талант. Чего-то нет в этом Степке-растрепке…»{269}

Другая знакомая Алексея Толстого, одна из двух сестер Герцык — Евгения, отмечала в записной книжке: «Небывалое количество романов (а наш круг вообще такой безроманный!) в эту зиму военную (пир во время чумы!) — Шеры, Толстой с Тусей, Марина с Парнок, Майя… И про них мы первые узнаем, и смешливо тщеславимся этим… Иногда почти похоже и у нас на салон фрейлины из «Войны и мира».

Ее сестра Аделаида Герцык сообщала 11 января 1915 года Волошину: «Алексей Толстой сделал меня своей confidente и говорит со мной о своей любви к Наташе Крандиевской (не выдавайте меня, если будете писать!), о том, как эта любовь возродила его, — и действительно у него молодые лучистые глаза, и говорит он, медленно подыскивая слова и спотыкаясь из желания быть искренним в каждом слове. На днях он обещал привести мне обеих сестер для более близкого знакомства»{270}.

О том, как эта встреча произошла, вспоминала Евгения:

«Сестра у телефона: «Приходите вечером — будет Алексей Толстой, только что с турецкого фронта, с Кавказа…»

С Алексеем Толстым знакомство у нас давнее — через Волошина, Коктебель — но не близкое. Вечером — похудевший, точно сплыл с него жирок бонвивана, в полувоенном, с обычным мастерством, неспешно и сочно рассказывает военные эпизоды. Столпившись вокруг, слушали. Булгаков, загоревшийся платоновским эросом к каждому связанному с русской славой, влюбленно смотрел на него. Но рано простившись, Алексей Толстой шепнул сестре: «Мне нужно отдельно поговорить с вами». И на другой день он поведал ей о новой своей любви, о тайно решенном браке (с первой женой, с которой связана бешено-разгульная полоса его жизни, он уже разошелся): «Вы именно оцените ее, она поэт, и вообще они удивительные две сестры, обе маленькие, талантливые, дружные: когда Туся и Надя чем-нибудь взволнованы, они вместе залезают в ванну, воду по горло, дверь на крючок, плещутся и говорят, говорят. У нее был уже неудачный брак, но они разошлись. Не могла же она, поэт, жить с молодым адвокатом — да в наше-то время! Дорогая, можно привести ее к вам?..»

Он пришел с Н. В. Крандиевской. Тоненькая, искусно причесанная, в каком-то хитрого фасона платьице с разлетающейся туникой поверх узкой юбки. И щуплая книжечка ее стихов, сколько помню, изящных и холодноватых. Он жадно смотрел на ее губы, пока она читала, а потом сияющим, ждущим взглядом на сестру: как-то она поймет, обласкает невесту-поэтессу. Нова была эта простодушность в нем, цинике и в жизни, и в ранней беллетристике своей. Помню, за чаем, совсем размягчившись и уж не стесняясь меня, ему чужой, он говорил с медвежачьей наивностью: «Мы хотим жить так, чтобы все было значительно, глубоко — каждый час. По-новому жить. Так Туся говорит. Как ты говорила, Туся?» Слова были беспомощны и смутны, но и вправду союз его с Крандиевской на первых порах внес что-то новое, обогатил его несложную психологию. Сужу об этом по трогательным образам сестер в «Хождении по мукам». Как сложилась их жизнь вдвоем, нам не пришлось видеть: жили в разных странах, позднее в разных сферах — он вверху, мы — внизу»{271}.

Их жизнь сложилась по-разному, но очень долго Толстой с Крандиевской были счастливы совершенно, хотя постороннему глазу могло показаться иначе: «О Толстых теперь ничего не знаю, увижу их в Коктебеле и тогда напишу Вам. У меня мало доверия в их союз; она такая субреточная, боязливая, ущемленная, и Соня была, мне кажется, значительнее…»{272}

Сама Софья Исааковна писала позднее в мемуарах, принужденно сбиваясь на какой-то суконный язык: «Я обрадовалась, что талант его найдет себе верную поддержку. Алексей Николаевич входил в литературную семью, где его творческие и бытовые запросы должны были встретить полное понимание».

А Толстой ездил корреспондентом на фронт и посылал домой письма: «Наташенька моя, если бы ты знала, как я люблю тебя, как предан тебе. При мысли о тебе я взволнован и испуган немного и почтительно. Представляю тебя нежную, легкую, своевольную душеньку, умную и бестолковую, изменчивую и ласковую. Я чувствую тебя всем духом, всем телом. В тебе сочетание родного, женского, милого с вечно ускользающим своеволием и потому опасным»{273}.

«Душенька моя, очарование мое, ты принесла мне такое счастье, о котором я не мог мечтать, потому что не знал, что можно так любить и так полно существовать. Наша жизнь еще только начинается, и нашей любви и счастью нет конца… Выше тебя, прекраснее тебя я не знаю, благословляю Господа за то, что он послал мне тебя»{274}.

«Для тебя я бы перенес всякие страдания, всякое унижение, только ты люби меня, Наташенька, хоть за то, что люблю тебя во всю силу…»{275}

«Если с тобой, то я хочу бессмертия, если один — то мне ничего не нужно за гробом»{276}.

Загрузка...