Глава XI ВОСЕМНАДЦАТЫЙ ГОД

Много лет спустя, а точнее в 1933 году, Алексей Толстой скажет в интервью «Литературной газете» в связи со своим 50-летием: «Если бы не было революции, в лучшем случае меня бы ожидала участь Потапенко: серая бесцветная деятельность дореволюционного среднего писателя»{305}.

Очень точные и справедливые слова. Когда говорят о том, что революция погубила, расколола русскую литературу, обрекла на изгнание десятки писателей и поэтов, это все правда, но одновременно правда и то, что, не будь революции и Гражданской войны, не было бы у нас ни Платонова, ни Булгакова, ни Шолохова. Замена, быть может, и не равноценная, но так распорядилась история.

В судьбе Алексея Толстого революция стала тем моментом, когда он окончательно обрел, прочувствовал, пропустил сквозь душу, сердце и нервы свою тему — тему русского пути, и все, что впоследствии писал — и его шедевры, и неудачи, и подхалимаж, и откровенная халтура, — все это верстовые столбы на этой дороге. Как писатель он пережил вместе со своей страной самые трагические ее моменты, о многом написал честно, о еще большем умолчал, часто лгал и изворачивался и, по справедливому замечанию Бунина, «написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым»{306}.

Говоря о Толстом эпохи революции, лучше всего отталкиваться от свидетельства Бунина. В это время Толстой и Бунин были особенно близки, не столько духовно, сколько в житейском смысле — как два признанных, авторитетных писателя-москвича.

«6 [ноября 1917 года]… Я и вечером у Толстых. [1918. январь]. Ужин у Толстых»{307}, — записывала в своем дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.

Именно о Толстом Бунин писал, вспоминая первую революционную зиму: «Жить стало очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объявилась в каком-то кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, произнося все заборные слова полностью. Толстой осмелился предложить читать и мне, я обиделся и мы поругались»{308}.

Этот мемуар опирается на дневниковую запись из «Окаянных дней» от 2 марта 1918 года, по сути ничем не отличающуюся, но, пожалуй, еще более выразительную:

«Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим»{309}.

Еще несколькими неделями раньше, 18 января, Бунин занес в дневник (в «Окаянные дни» эта запись не вошла): «Была Маня Устинова — приглашала читать у Лосевой. Говорила про Алексея Толстого: «Хам, без мыла влезет где надо, прибивается к богатым»{310}.

Толстой выглядит в этой ситуации ловким приспособленцем, и Бунин его за это безоговорочно осуждает. Его больше всех, хотя такого рода продавшихся было много, но Толстой провинился тем, что осмелился предложить Бунину подзаработать нечистым образом. Бунин выше, достойнее, благороднее Толстого — максимум, на что он пошел, — выступление в театре Якова Южного вместе с Балтрушайтисом, А. Белым, Вяч. Ивановым, И. А. Новиковым, А. Соболем, В. Ходасевичем и И. Эренбургом, да и то очевидно, что компания эта ему была чужда. Толстой же не гнушался ничем и выступал везде, где звали. Он честно пытался помочь другу Ивану в ту зиму, когда искусство шло рука об руку с голодом, и если раньше читали стихи для избранных в «Бродячей собаке» или «Привале комедиантов», то теперь — там, где давали поесть. Если раньше профанов и любителей искусства презрительно звали фармацевтами, драли с них за билеты по червонцу царскими деньгами и пускали не всегда, то теперь были рады всякому, кто накормит, и такого уважительно называли другом.

«Зимой 1917/1918 года мы часто бывали у С. Г. Кара-Мурзы, верного и бескорыстного друга писателей. Там мы ужинали, читали стихи, говорили о судьбе искусства. Возвращались мы поздно ночью ватагой. Кара-Мурза жил на Чистых прудах, а мы — кто на Поварской, кто на Пречистенке, кто в переулках Арбата. Алексей Николаевич забавлял нас нелепыми анекдотами и вдруг останавливался среди сугробов — вспоминая строку стихов то Есенина, то Н. В. Крандиевской, то Веры Инбер…»{311} Таково деликатное свидетельство Ильи Эренбурга, не случайно поставившего глагол «ужинать» на первое место в ряду перечисляемых действий. Об этом же меценате — Кара-Мурзе — вспоминала и Крандиевская: «Москва. 1918 год. Морозная лунная ночь. Мы с Толстым возвращаемся с литературного вечера у присяжного поверенного Кара-Мурзы. С нами — попутчики до Арбата, писатели Зайцев, Осоргин и Андрей Соболь. Идем по середине улицы, по коридору, протоптанному в сугробах пешеходами…»{312}

Менее поэтично, но более точно та же картина описана в дневнике Толстого: «У Кара-Мурзы. Пьяные Орлов и Эренбург исповедуются Наташе. Людмила и Асланов танцуют в это время. Тоска Орлова, шел в стороне ото всех по Кузнецкому, катился, падал. Так и ушел»{313}.

У Сергея Георгиевича Кара-Мурзы, литератора, коллекционера и любителя театра, собиралась преимущественно литературная молодежь — Инбер, Эренбург, Лидин, Ходасевич, Соболь, Осоргин. Стихи, споры, пьяные исповеди… Толстой считался здесь классиком. Задумываясь над некоторой если не противоестественностью, то противоречивостью этой жизни, когда происходит революция, но люди продолжают жить как ни в чем не бывало, он писал в дневнике: «Странная жизнь: восстания, убийства, борьба за власть, декреты, голод, война, а жизнь простая, ежедневная идет, как шла, — ходят в театры, интересуются искусством, читают лекции, собираются, устраивают выпивки, танцы, ездят ряжеными — наперекор всему, и в этом несокрушимая сила жизни, которая все поглотит и сделает все так, как надлежит быть. <…>

А мы собираемся, читаем стихи, прозу, говорим об искусстве, ужинаем, веселимся, как можем. И все это не то что притворство, а затаенное ожидание какого-то взрыва. И все же обычная жизнь с ее интересами, радостями и огорчениями упрямо пробивается, как трава из-под наваленной колоды»{314}.

Все это возвращает его к тому, что уже было понято и провозглашено им в самом начале его пути — силе жизни, превозмогающей все. Есть два противоположных свидетельства о Толстом эпохи революции — Бунина и Эренбурга. Согласно первому он отлично приспособился, согласно второму — был растерян и ничего не понимал.

«Алексей Николаевич Толстой мрачно попыхивал трубкой и говорил мне: «Пакость! Ничего нельзя понять. Все спятили с ума…» — писал Эренбург. — Алексей Николаевич был растерян не меньше меня. <…> А. Н. Толстой так описал разговоры лета 1917 года: «Пропадем или не пропадем? Быть России или не быть? Будут резать интеллигентов или останемся живы?» <…> В 1917–1918 годы он был расстроен, огорчен, иногда подавлен: не мог понять, что происходит; сидел в писательском кафе «Бом»; ходил на дежурства домового комитета; всех ругал и всех жалел, а главное — недоумевал»{315}.

На самом деле противоречия тут нет. Толстой мог теряться в догадках и тревогах о будущем России, недоумевать, куда идет огромная страна, но свое собственное будущее знал точно. Он был, пожалуй, наиболее совершенным из тех русских писателей, кто выработал стратегию жизненного успеха и решил про себя: что бы ни происходило вокруг и кто бы ни пришел к власти, он, гр. Толстой, пропасть не должен, он выплывет, выкарабкается и вытащит тех, кто рядом с ним (вот почему так болезненно он воспримет в тридцатые годы упреки Натальи Крандиевской, что жил всю жизнь только для себя). И именно в смутные времена революции и разрухи это сделалось особенно ясным. Революция не сломала, не поколебала, не ввергла в уныние и отчаяние, не взбесила, но и не обманула и не обольстила его, как очень и очень многих, она его — закалила. В этом большом ребенке, талантливом хулигане и насмешнике, беззастенчиво мешавшем нежность с похотью, искренность с ложью, явственно обозначилась главная черта: воля.

В Алексее Толстом было что-то от буксира, от ледокола, он при всей своей конъюнктурности и беспринципности никогда не плыл по течению, он — иначе не скажешь — пер напролом, и чем труднее были обстоятельства, чем сильнее был напор против него, с тем большей силой он противостоял всему, что ему мешало. Любивший предстать вальяжным барином, сибаритом, он был начисто лишен какого бы то ни было гнушения жизнью, и это свойство, которое часто переходило в неразборчивость, вызывало у людей с повышенной щепетильностью брезгливость, но Толстой, не обращая на эту брезгливость внимания, гнул свое. А обвинять буксир в том, что он не яхта, не фрегат и не подводная лодка… К тому же за кормой у него был караван домочадцев. Это сравнение тем более правомерно, что сам Толстой в одном из своих рассказов тех лет «Милосердия!» сравнивает семью главного героя — присяжного поверенного Василия Петровича Шевырева с обломком когда-то хорошо оснащенного судна, которое теперь, «подхваченное зловещим ветром, заплясало на одичавших волнах, потеряло руль и паруса и выкинулось на мель».

В отличие от своего персонажа автор точно знал, что ни он, ни его семья сидеть на мели не должны и для этого годятся любые средства. Когда он описывал своего героя: «Его сущности не хватало: зубов и когтей, чтобы защищаться, отваги, чтобы быть безрассудной, и хитрости, чтобы вовремя прекратить безрассудство, мимикрии, чтобы, меняя цвета и форму, прятаться от опасности; не хватало зоркости, ловкости, быстроты и, главное, звериной, непоколебимой, пышущей жаром любви к себе, чтобы жить», — у самого Толстого всего этого было в избытке[32].

Если пытаться найти его образу литературную параллель, то, как это ни парадоксально, ею окажутся герои романа, который чуть позднее был создан на другом краю земли и стал бестселлером: «Унесенные ветром» Маргарет Митчелл. В Толстом есть что-то и от Ретта Батлера, и от его жены Скарлетт, которая в разгар всех своих мытарств произносит клятву посреди разоренной усадьбы: «Бог мне свидетель, Бог свидетель, я не дам янки меня сломить. Я пройду через все, а когда это кончится, я никогда, никогда больше не буду голодать. Ни я, ни мои близкие. Бог мне свидетель, я скорее украду или убью, но не буду голодать».

Толстой никогда всерьез не голодал, никогда не крал (хотя в плагиате его обвиняли) и никого не убивал, но сравнение с героями Митчелл тем интереснее, что в «Унесенных ветром» речь идет о социальном катаклизме, о гибнущем мире южных аристократов и о самых цепких, живучих людях, которые находят в себе силы не стать жертвой истории и Гражданской войны, но жить, работать и добиваться успеха. Замените янки на большевиков, и вы получите формулу Толстого: я не дам большевикам меня сломить. Даже если для этого самому придется стать большевиком.

Правда, особенность нашего русского Батлера заключалась в том, что он во все времена оставался человеком театральным и никогда не был просто дельцом — работник, добытчик сочетался в его характере с барином; он, перефразируя известные марксистские формулировки, был граф по форме и трудящийся по содержанию, и это диалектическое противоречие ухитрился пронести сквозь все революционные, эмигрантские, советские годы, не пожертвовав ни тем, ни другим.

«В этом громадном, грубоватом человеке много подлинной любви и нежности. В уюте его повестей (уют, от которого в ад запросишься), точно в глыбе, бесформенной, уродливой, таится, как крупица золота, любовь. Весь смысл — в ней, только в глуби она, разыскать надо, не дается, как хромой барин, на брюхе валяйся, грязью обрасти — тогда получишь. А нежной Наташе надо заглянуть в воды пруда, в лицо смерти, чтоб встретить жениха не кокетливой девчонкой, а любящей женщиной. Толстой средь нас сладчайший поэт любви, любви всегда, наперекор всему, на краю смерти и после нее, вовек пребывающей трепетной птицей, облаком, духом. Гляжу на Толстого, книги читающего, и вижу нашу страну. Вот она, необъятная, чудесная, в недрах золото и самоцвет, шумят леса, а такая бессильная. Что нужно ей, чтоб собраться, привстать, познать свою мощь, сказать: «Это я!»? Таков и Толстой — дар Божий и всевидящий глаз, и сладкий голос, и много иного, а чего-то недостает. Чего? Не знаю… Может, надо ему узреть Россию, его поящую, иной, проснувшейся, на голос матери ответить: «А вот и я!» Так писал о Толстом Эренбург, и, перефразируя известные слова Блока о Горьком, можно так подытожить его мемуар: Толстой как писатель еще и не начинался или, как более мягко и деликатно выразился Эренбург в поздних воспоминаниях: «Есть писатели-мыслители; Алексей Николаевич был писателем-художником»{316}.

Собственно тут и есть та черта его творчества, которую отмечали многие писавшие о Толстом: «чего-то нет в этом Степке-растрепке» (Хин-Гольдовская), «брюхом талантлив» (Сологуб), «Алеша, каким бы ты был замечательным писателем, если бы был пообразованней» (Волошин); «Я теперь сомневаюсь даже в том, был ли у него талант (соединение многих элементов, или части из них, или всех их в малой степени: «искра», дисциплина, особливость, мера, вкус, ум, глаз, язык и способность к абстрагированию)» (Нина Берберова){317}; «Самая выдающаяся черта личности А. Н. Толстого — удивительное сочетание огромных дарований с полным отсутствием мозгов» (Святополк-Мирский); «Многое очень талантливо, но в нем «горе от ума». Хочется символа, значимости, а это все дело портит. Это все от лукавого. Все хочется — лучше всех, сильнее всех, первое место занять»{318}(Устами Буниных); «Мне кажется, что Вам мешает взойти на высоту, достойную Вашего таланта, Ваш анархизм — качество тоже эмоционального порядка» (Горький); «Россия пожалеет еще не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был занимать по природе» (Федин).

Все эти очень разные люди в разное время, не сговариваясь, говорили о неполноте толстовского таланта. Бунин был, пожалуй, единственным, кто именно литературный талант Толстого считал абсолютным и писал «о редкой талантливости всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром».

Если вспомнить рассуждения Елены Толстой о том, что Бунин Толстого к Эренбургу жестоко ревновал, — эта мысль кажется высказанной сгоряча: ревновать Толстого к Эренбургу было ниже достоинства будущего нобелевского лауреата, ревновать Бунин мог лишь к своему реноме, а по поводу Эренбурга просто раздражался. По свидетельству Федора Крандиевского, «Бунин относился к отчиму немного свысока, как, впрочем, и ко всем. Он был желчным и надменным. С ним было трудно: никогда не знаешь, что именно вызовет его раздражение»{319}.

«4 мая (21 апреля) 1918 г. У светлой заутрени Толстой с женой. В руках — рублевые свечи. Как у него все рассчитано! Нельзя дешевле. «Граф прихожанин!» Стоит точно в парике в своих прямых бурых волосах а lа мужик»{320}.

Это было написано в том самом мае 1918 года, когда Бунин Россию оставил и впоследствии сообщал Ященко: «Москву покинул в конце мая 1918 г., не будучи в силах — в буквальном смысле слова — выносить большевистскую атмосферу, даже просто того подбора лиц, что образовался на улицах»{321}.

Толстой находился в новой русской столице еще весь июнь и июль вплоть до тех дней, когда в столице случился левоэсеровский мятеж, который произвел на него сильное впечатление и, по всей вероятности, стал последним аргументом в пользу отъезда.

«21/7 июля. Вчера убит Мирбах. Сегодня с утра орудийная стрельба. С Арбатской площади через каждые 3 минуты выстрел. Выглядываю в окно, напротив нас в садике две женщины и с ними девушка в розовом платье, с бантом на затылке. Она целует то одну, то другую женщину. [При выстрелах] Когда раздается выстрел, девушка встряхивает головой: они о чем-то беседуют, явно не касающемся революции. Потом девушка села в гамак, женщины ушли»{322}.

Три недели спустя с помощью антрепренера Левидова, который организовал писателю турне по Украине, Толстой покинул Москву. Уезжали впятером — Толстой с женой, двое детей — Федор и Никита, которому не исполнилось и полутора лет, и Никитина няня эстонка Юлия Ивановна Уйбо. В Москве осталась старшая дочь Толстого Марьяна вместе с тетушкой Марией Леонтьевной Тургеневой. Ехали в занятую немцами Малороссию. Надолго ли, навсегда ли, спасаясь от голода или красного террора, на гастроли или просто отправлялись в отпуск к морю? Всего понемногу.

«Говорят — русские тяжелы на подъем. Неправда, старо. Иной, из средних интеллигентов, самой судьбой определен жить и умереть в захолустье, а глядишь — сидит на крыше вагона, на носу — треснувшее пенсне, за сутулыми плечами — мешок, едет заведомо в Северную Африку и — ничего себе, только борода развевается по ветру», — писал Толстой в «Ибикусе».

Более эмоционально апокалиптическую картину русского исхода изобразил в «Белой гвардии» Михаил Булгаков: «Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы, оставившие доверенных помощников в Москве, которым было поручено не терять связи с тем новым миром, который нарождался в Московском царстве, домовладельцы, покинувшие дома верным тайным приказчикам, промышленники, купцы, адвокаты, общественные деятели. Бежали журналисты, московские и петербургские, продажные, алчные, трусливые. Кокотки. Честные дамы из аристократических фамилий. Их нежные дочери, петербургские бледные развратницы с накрашенными карминовыми губами. Бежали секретари директоров департаментов, юные пассивные педерасты. Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров. Вся эта масса, просачиваясь в щель, держала свой путь на Город».

Алексей Толстой, правда, бежал не в Город. Точнее не в этот город — он держал путь в Харьков, где беженцев было гораздо меньше и приезд известного писателя не остался незамеченным.

«Вчера приехал из Москвы известный писатель-драматург граф Алексей Николаевич Толстой, который даст свой вечер интимного чтения из неизданных еще произведений и сказок, — сообщала в августе 1918-го газета «Южный край». — Переезд из Москвы не обошелся без недоразумений с «властями» на границе. По пустячному поводу А. Н. и его импресарио едва не были увезены «для объяснений» в поле. Одновременно с А. Н. Толстым приехала в Харьков популярная исполнительница цыганских романсов собственного репертуара Аня Степовая: в скором времени состоится вечер цыганской песни и романса. Защищая на границе А. Н. Толстого от «вспылившего начальства» во время переезда через демаркационную линию, г-жа Степовая сделалась сама жертвой любителей чужой собственности. Все ее концертные туалеты, составляющие по теперешним ценам сумму не менее 25 тысяч, стали достоянием одного из «власть имущих» по ту сторону границы»{323}.

Несколько иначе картина пересечения границы дана в более поздних, подцензурных воспоминаниях пасынка Толстого Федора Крандиевского: «Городские власти встречали и провожали нас с почетом. Сам комиссар города Курска, белобрысый, кудлатый парень, гарцевал на белой лошади то справа, то слева от нас, то отставая, то опережая»{324}.

В Харькове Толстой дал свое первое интервью: «Я верю в Россию. И верю в революцию. Россия через несколько десятилетий будет самой передовой в мире страной. Революция очистила воздух, как гроза. Большевики в конечном счете дали страшно сильный сдвиг для русской жизни. Теперь пойдут люди только двух типов, как у нас в Москве: или слабые, обреченные на умирание, или сильные, которые, если выживут, так возьмут жизнь за горло мертвою хваткой. Будет новая, сильная, красивая жизнь. Я верю в то, что Россия подымется»{325}.

Последние слова Толстого весьма примечательны тем, что здесь очень выразительно, ясно и кратко изложен его взгляд на русскую революцию: больной, расслабленной России было необходимо пустить кровь и убрать лишних людей, это сделали большевики, но на этом их волчья миссия закончится и миру будет явлена новая общность.

«Большевизм — болезнь, таившаяся в ея (России. — А. В.) недрах со времен подавленного бунта Стеньки Разина. Болезнь, изнурительная и долгая, застилала глаза народу, не давала ему осознать государственности, заставляла интеллигенцию лгать и бездействовать, вызывала непонятную тоску, больные мечты по какой-то блаженной анархии, о воле в безволии, о государстве без государства.

И вот болезнь прорвалась и потекла по всем суставам кровавым гноем. Россия распалась. Но это распадение было инстинктом больного. Отпавшие части начали борьбу с болезнью и победили. Все нездоровое, шаткое, неоформленное сгорело и горит в этой борьбе. Теперь — ближайшая задача: со свежими оздоровленными силами начать очищение Великороссии. Москва должна быть занята русскими войсками. Этого требует история, логика, гордость, порыв изболевшегося сердца.

И там, в Москве, все те, кому дорого великое, а не малое, кому дорога свобода и мила, — должны соединить в единый организм — в тело прозревшего Левиафана — все временно отторгнутые части»{326}.

Это писалось в то время, когда на Дону собирались в поход первые полки Белой армии, и позиция будущего автора «Восемнадцатого года» и «Хлеба» была сформулирована четко: поход на Москву. Однако едва ли это можно было считать литературной задачей. И если его знакомая по «обормотнику» напишет чуть позже «Лебединый стан», то Толстой, пусть даже и симпатизировал попыткам скинуть большевиков, как писатель решал в ту пору совершенно иные задачи.

Загрузка...