В письме Александра Блока к матери в феврале 1911 года встречается упоминание об одном загадочном эпизоде: «Пришел Верховский[16] приглашать меня участвовать в третейском суде между ним и гр. А. Н. Толстым (это очень давняя и грязная история, в нее замешаны многие писатели (секрет!) — но мы будем разбирать только часть — инцидент с ни в чем не повинным Верховским). Я согласился»{200}.
Во всех изданиях писем, записных книжек и дневников Блока советского времени, а также в очень обстоятельной книге «А. Н. Толстой. Материалы и исследования», где эта запись воспроизводится, комментарии отсутствуют: как, что, почему — неизвестно.
Действительно ли не знали историки литературы сути произошедшего или не хотели либо не могли в этой истории разбираться, но с учетом опубликованных в самое последнее время архивных материалов строки Блока становятся понятными. Или почти понятными.
3 января 1911 года на квартире у Федора Сологуба, превращенной усилиями его жены Анастасии Николаевны Чеботаревской в один из самых модных литературных салонов Петербурга, состоялся маскарад. Было много приглашенных, и среди них Алексей Михайлович Ремизов, прицепивший к своему наряду обезьяний хвост, что для основателя Обезьяньей палаты выглядело вполне логичным. «В то время в Петербурге снова, как в старые годы, была мода на ряженье. Обыкновенно я рядился в козлиную маску, а потом ни во что не рядился, а в своем виде — тоже от «паясничества»! — на последнем же вечере у Сологуба «появился» самим собой и только сзади «обезьяний» хвост»{201}, — писал Ремизов годы спустя.
Упоминание об этом маскараде и хвосте встречается также в мемуарах Константина Эрберга: «Всем этим заправляла А. Н. Чеботаревская. <…> Друзья приходили, кто в чем хотел, и вели себя, как кто хотел. Помню артистку Яворскую (Борятинскую) в античном хитоне и расположившегося у ее ног Алексея Н. Толстого, облаченного в какое-то фантастическое одеяние из гардероба хозяйки; помню профессора Ященко в одежде древнего германца со шкурой через плечо; Ремизова, как-то ухитрившегося сквозь задний разрез пиджака помахивать обезьяньим хвостом; помню и самого Сологуба, без обычного pince-nez и сбрившего седую бороду и усы, чтобы не нарушать стиля древнеримского легионера, которого он изображал, и выглядеть помоложе»{202}.
Компания веселилась и дурачилась в духе времени («В литературных кругах в те годы усиленно и разнообразно развлекались. Дионисийские вечера и пляски, маскарады, любительские спектакли сменяли друг друга. Толстые всюду были на первых местах»{203}, — вспоминала Крандиевская-Толстая, а М. Кузмин описывал один из подобных маскарадов: «Поехали к Толстым узнать о маскараде. Оказалось, малознакомые гости перепились и вели себя черт знает как. Исаковна дралась с Сологубом и Настей… кувыркали и обливали пятки вином, Бакст вынимал из-за корсажа неизвестной маски китайских…»{204}), а через несколько дней гости перессорились, и причиной горестей, которые обрушились сначала на голову Ремизова, а потом и Алексея Толстого, стал злополучный хвост, который, как оказалось, был кем-то отрезан от обезьяньей шкуры. Шкуру Анастасия Николаевна Чеботаревская раздобыла по просьбе Толстого для маскарада, устроенного Толстыми же у себя дома днем раньше, и обязана была вернуть в целости и сохранности законному владельцу, но шкура оказалась испорчена.
На Ремизова, который участвовал в обоих маскарадах, пало обвинение в том, что хвост отрезал он.
6 января Чеботаревская писала Ремизову:
«Уважаемый Алексей Михайлович!
К великому моему огорчению, узнала сегодня о происхождении Вашего хвоста из моей шкуры (не моей, а чужой — ведь это главное!). Кроме того, не нахожу задних лап. Неужели и они отрезаны? И где искать их? Жду ответа. Шкуру отдала починить, — но как возвращать с заплатами?
Ан. Чеботаревская»{205}.
Ремизов ответил ей два дня спустя пространным оправдательным письмом:
«Многоуважаемая Анастасия Николаевна!
Я очень понимаю Ваш гнев и негодование. Пишу Вам подробно, как попал ко мне хвост. 2-го я пришел к гр. А. Н. Толстому. У Толстого застал гостей — ряженых. Какой-то офицер играл, а ряженые скакали. На ряженых были шкуры. Дожидаясь срока своего — чай пить, стал я ходить по комнате. На диванах разбросаны были шкуры. Среди шкур я увидел отдельно лежащий длинный хвост. Мне он очень понравился. Я его прицепил себе без булавки за штрипку брюк и уж с хвостом гулял по комнате.
Пришел А. Н. Бенуа. Видит, все в шкурах, вытащил какой-то лоскуток и привязал к жилетке. Тут ряженые стали разыгрывать сцену, и все было тихо и смирно — никто ничего не разрывал и не резал. Меч острый японский по моей просьбе — боюсь мечей всяких в руках у несмелых — был спрятан.
Уходя от Толстого, попросил я дать мне хвост нарядиться. Толстой обещал захватить его к Вам, если я прямо пойду к Вам. 3-го я зашел к Толстому, получил от него хвост, прицепил его без булавки и поехал к Вам.
У Вас, когда надо было домой, я снял хвост и отдал его Алексею Николаевичу.
Я взял хвост таким, каким мне его дали. Я его не подрезывал. С вещами я обращаюсь бережно. И нет у меня привычки (глупой, меня раздражающей) вертеть и ковырять вещи. Лапок я тоже не отрывал. И не видал. Очень все это печально.
А. Ремизов»{206}.
День спустя пришел ответ от Чеботаревской, которая на этот раз взвалила всю вину за недоразумение на Толстого, а точнее, на его жену:
«Уважаемый Алексей Михайлович!
Вы меня простите, пожалуйста, если Вы в резке шкуры не повинны, но я письмо получила от г-жи Толстой на следующий день, что «хвост отрезал Ремизов в ее отсутствие» — что меня и повергло и в изумление, и в печаль. Я 3 дня разыскивала такую шкуру и купила новую.
А. Ч.»{207}.
Однако конфликт на этом исчерпан не был, и в бой пошла тяжелая артиллерия — Сологуб и Толстой. Если доверять воспоминаниям Софьи Исааковны, чья честь оказалась задетой, ибо именно она оказалась в роли злодейки, оклеветавшей ни в чем не повинного Ремизова, Чеботаревская и Толстой испытывали друг к другу неприязнь, и несчастный хвост, прицепленный к ремизовскому заду, оказался предлогом свести счеты: «Алексея Николаевича же в доме Сологуба забавляла и вместе с тем немного раздражала хозяйка, окружавшая смешным и бестактным культом почитания своего супруга, который медленно и торжественно двигался среди гостиной, подобно самому Будде»{208}.
Софья Исааковна здесь лицо заинтересованное и пристрастное, и не очень понятно, почему, если между Толстым и Сологубом существовала напряженность, он был приглашен к нему в дом, почему просил Чеботаревскую раздобыть обезьянью шкуру и она его просьбу выполнила. Да и к Сологубу Толстой относился с большим почтением. В библиотеке Федора Кузьмича хранятся по крайней мере три книги молодого графа с авторскими посвящениями:
«Вы, певший гимны сладкой смерти,
Воздвигли память бытию…
Вам ветвь дубовую мою
Принес, и пусть дадут мне черти
Побольше смелости… прыжок…
И ветвь кладу у Ваших ног.
«Милый Федор Кузьмич, не судите строго, ради Бога. А если осудите, меня на этом и том свете погубите. Ваш Толстой. 15.12.1910»{210}.
«Милому Федору Кузьмичу от нежно его любящего Толстого, чтобы не очень ругал меня зверски. Хотя я знаю, что вы не сердитый, а все-таки страшно. Написал с удовольствием гр. А. Толстой»{211}.
Так же трудно предположить, чтобы Толстой имел что-либо против Чеботаревской. Логичнее предположить, что Анастасия Николаевна раздражала не столько Толстого (человека в общем-то снисходительного, что искупало его собственную бесцеремонность), сколько саму Софью Дымшиц, и две дамы испытывали друг к другу острую неприязнь[17], вынужденно передавшуюся мужьям.
Участник того маскарада Николай Оцуп писал об этом происшествии: «Резкий и прямой Сологуб обыкновенно говорил в лицо все, что думал, и не таил про себя злобу. Но случалось ему, и по сравнительно ничтожному поводу, серьезно возненавидеть человека. Эту ненависть испытал на себе Алексей Толстой. Произошло это из-за обезьяньего хвоста.
Для какого-то маскарада в Петербурге Толстые добыли через Сологубов обезьянью шкуру, принадлежавшую какому-то врачу. На балу обезьяний хвост оторвался и был утерян. Сологуб, недополучив хвоста, написал Толстому письмо, в котором называл графиню Толстую госпожой Дымшиц, грозился судом и клялся в вечной ненависти. Свою угрозу Сологуб исполнил: он буквально выжил Толстого из Петербурга. Во всех журналах поэт заявил, что не станет работать вместе с Толстым. Если Сологуба приглашали куда-нибудь, он требовал, чтобы туда не был приглашен «этот господин», то есть Толстой. Толстой, тогда еще начинавший, был не в силах бороться с влиятельным писателем и был принужден покинуть Петербург»{212}.
Вл. Ходасевич, автор, пожалуй, самых лучших мемуаров Серебряного века, прямо имени Алексея Толстого не называл, но, очевидно, именно в связи с этой историей позднее писал о Сологубе: «О нем было принято говорить: злой. Мне никогда не казалось, однако, что Сологуб деятельно зол. Скорее — он только не любил прощать. После женитьбы на Анастасии Николаевне Чеботаревской, обладавшей, говорят, неуживчивым характером (я сам не имел случая на него жаловаться), Сологубу, кажется, приходилось нередко ссориться с людьми, чтобы, справедливо или нет, вступаться за Анастасию Николаевну».
Воспоминания Оцупа и Ходасевича подтверждают и письма, которые в начале февраля 1911 года Сологуб стал рассылать своим знакомым. Среди них был Верховский.
«Дорогой Юрий Никандрович,
я с большим огорчением узнал, что Вы продолжаете поддерживать отношения с графом Алексеем Николаевичем Толстым. Образ действия графа Ал. Ник. Толстого таков, что для меня невозможно быть в обществе его друзей. Преданный Вам Федор Тетерников»{213}.
Верховский ответил Сологубу тотчас же:
«Дорогой и глубокоуважаемый Федор Кузьмич! Мне было очень грустно читать Ваше письмо. Вы как бы спрашиваете меня, какие отношения предпочту я: с Вами — или с А. Н. Толстым? Неужели возможно ставить этот вопрос? <…> Отношения между мною и Толстым невозможны»{214}.
Удовлетворенный таким поворотом Сологуб писал Верховскому, объясняя, а точнее, нагоняя еще больше тумана на свою блажь: «Мы бы не ставили вопроса в такой форме, если бы видели в этом только личное столкновение. Но я думаю, что этот случай имеет общее значение, как показатель той нестерпимой грубости нравов, которая вносится в последнее время в литературную среду все настойчивее»{215}.
Впрочем, не совсем блажь. Толстого было решено проучить, чтобы почистить литературные нравы и поднять общую дисциплину в литературном классе. Рассуждения и логика гимназического учителя, каким и был Сологуб в течение 25 лет своей жизни. И в этом смысле понятно, почему суровый взгляд Федора Кузьмича упал именно на Алихана — слишком вызывающе тот себя вел. Вообще, если попытаться найти во всей литературе Серебряного века человека наиболее далекого и чуждого Сологубу, то это будет именно герой этой книги. Разве что огромный литературный талант объединял их, в остальном — два полюса. Графского рода Алексей Толстой с его распахнутостью, добродушием, легкомыслием, с его счастливым детством; окруженный любовью и лаской, избалованный матерью Алихан, Алешка, которому многое прощали, и потомок крепостных Федор Тетерников — «кирпич в сюртуке», угрюмый, нелицеприятный человек, которого в детстве нещадно пороли, розгами загоняя в него знания, автор не только стихов и романов, но и учебника по геометрии, человек, оставшийся в памяти мемуаристов безрадостным стариком. «Всегда усталое, всегда скучающее лицо» (Тэффи); «Никто не видел его молодым, никто не видел, как он старел. Точно вдруг, откуда-то появился — древний и молчаливый. <…> Пенсне на тонком шнурке, над переносицей складка, глаза полузакрыты. Когда Сологуб их открывает, их выражение можно бы передать вопросом: «А вы все еще существуете?..» (Ходасевич); «Сологубу можно было тогда дать лет пятьдесят и более. Впрочем, он был один из тех, чей возраст определяется не десятилетиями, а по крайней мере тысячелетиями — такая давняя человеческая мудрость светилась в его иронических глазах»{216}.
Последнее воспоминание принадлежит Георгию Чулкову, от которого Сологуб также потребовал прервать отношения с Толстым. Чулков ослушался: «Как я ни любил Федора Кузьмича, но решительно отказался принять такой «обезьяний ультиматум»{217}.
Так начинался заговор вокруг Толстого, по нелепости своей напоминавший ссору между Иваном Ивановичем и Иваном Никифоровичем. «Инцидент с Толстым расширяется, теперь туда еще втюрился Юраша»{218}, — записал 7 февраля 1911 года в свой дневник М. Кузмин (с. 259). Почувствовав, что что-то происходит, Толстой обеспокоился не на шутку. Между ним и Верховским произошло столкновение, и два дня спустя Толстой послал Верховскому вызов на третейский суд. Верховский, скорее всего, был только предлогом (поэтому Блок и писал о его невиновности), Толстому было важно прощупать, как относятся к нему генералы от литературы, коих оказалось по крайней мере два: посредниками на суде со стороны Верховского были Блок и Аничков, а со стороны Толстого — Чулков и Ященко. Суперарбитром был приглашен Вячеслав Иванов, которому 8 февраля 1911 года Толстой писал:
«Глубокоуважаемый Вячеслав Иванович, сегодня был у Вас и мне сказали, что Вы в Москве, не знаю, когда возвратитесь, и потому пишу Вам, так как то, о чем хочу просить, довольно срочно.
Дело в том, что Ю. Н. Верховский прислал мне оскорбительное письмо, и вызываю его на третейский суд.
Никто, как Вы, можете быть судьей в этом очень запутанном деле, где замешано еще несколько человек; Вам я и хочу доверить мою честь.
Ваше согласие было бы для меня очень драгоценно. Уважающий Вас гр. А. Н. Толстой»{219}.
Вяч. Иванов согласился, суд состоялся, и решение его оказалось двояким. Формально иск Толстого к Верховскому был удовлетворен, но поскольку всем было ясно, что дело не в Верховском, а в Сологубе, то графа Толстого обязали написать покаянное письмо, прокомментировать которое на основании имеющихся фактов довольно сложно:
«Милостивый государь Федор Кузьмич,
осуждая свой образ действия, приношу Вам вместе с заявлением моей готовности дать Вам дальнейшее удовлетворение мои полные извинения, поскольку Вы справедливо можете признать себя оскорбленным в лице Анастасии Николаевны, и покорнейше прошу Вас передать таковые же извинения самой Анастасии Николаевне.
Примите уверения в моем совершенном почтении.
Граф Алексей Н. Толстой»{220}.
Это письмо сопровождалось заключением судейской бригады:
«Слова «поскольку Вы справедливо можете признавать себя оскорбленным» значат, по мысли графа А. Н. Толстого, «так как Вы справедливо можете признавать себя оскорбленным», — в чем свидетельствуем подписью в силу данных нам графом А. Н. Толстым полномочий
Вяч. Иванов
А. С. Ященко
Георгий Чулков
Евг. Аничков
Александр Блок»{221}.
Четыре дня спустя Толстой писал покаянное письмо и Ремизову:
«Глубокоуважаемый Алексей Михайлович.
Я рад возможности, после выяснения третейским судом известного Вам инцидента, в разбирательстве которого я не преминул опровергнуть Ваше в нем участие, по моей ошибке приписанное Вам, и после Вашего письма Вячеславу Ивановичу, из которого я вижу, что Вы не затрагивали чисто нравственных моих отношений к вещам в разговоре и между нами происшедшими, принести Вам искренние извинения за мои сгоряча сказанные слова, которые не соответствовали моему уважению к Вам. Я хочу надеяться, что заявления в этом письме и на суде загладят последствия неосторожного произнесения мной Вашего имени, связанного с этим инцидентом, о чем чистосердечно сожалею и извиняюсь»{222}.
Итак, Толстой сделал все, чего от него хотели, извинился перед классом за плохое поведение, но сказать что-либо вразумительное об этой истории, кроме того, что она произвела на него тяжелое впечатление, сложно. Здесь мы сталкиваемся с обстоятельствами частной жизни Толстого, и, быть может, поэтому лучше всего объяснила суть произошедшего внучка Алексея Николаевича, известный филолог, доцент Иерусалимского университета Е. Д. Толстая, автор в высшей степени примечательной работы «Литературный Петербург в ранней пьесе Алексея Толстого». Анализируя пьесу дедушки «Спасительный круг эстетизму», в которой писатель иносказательно обрисовал нравы литературной богемы, Толстая пишет:
«Никто из современных исследователей не замечает, что конфликт непомерно раздувался Сологубами, с их болезненной, все распаляющейся злобой. Никто не сопоставляет это поведение со всем известным садомазохизмом этой четы. Никто не рискнул опубликовать то письмо Чеботаревской, где она называет Софью Исааковну «госпожой Дымшиц». Никто не пытался оценить силу этого оскорбления и эмоциональное его действие в достаточно консервативном и снобистском «аполлоновском» обществе. Дело было не только в насмешливом напоминании Софье о ее настоящей еврейской фамилии.
Дело было и в другом. Софья была замужем за человеком, не дававшим ей развода. Первый брак ее, с политическим эмигрантом, евреем, жившим в Швейцарии, продлился недолго, она сбежала почти сразу, но партнер ей отомстил, оставив ее в невыносимом положении: по еврейскому закону чрезвычайно трудно обязать мужа дать развод жене. Софья не могла выйти замуж за Толстого — одного перехода в православие было недостаточно.
Чеботаревская делегитимизировала брак Толстого, гордящегося красавицей женой, талантливой художницей. Немудрено, что Блок отнесся к этой истории как к «грязной». Разумеется, никто никогда не публиковал ответного послания Толстого; можно, однако, представить себе это «письмо запорожцев турецкому султану»: вряд ли он обошел стороной генеалогию Сологуба.
У нас создалось впечатление, что Вячеслав Иванов тайно сочувствовал бедняге Толстому, угодившему в губительный водоворот злобных страстей. По крайней мере, Ремизову, крайне неохотно соглашавшемуся простить Толстого, Иванов отвечал с плохо сдержанным гневом. В разгар судилища Иванов (сам справляющийся с немыслимой брачной ситуацией[18]) дает Толстому добрый совет — везти жену рожать в Париж. В либеральном Париже Толстой записал дочь на себя. Крестя ее в русской церкви, он вписал себя в графу отца, о матери же не было сказано ни слова. Может быть, цитируя Толстого в 1913 году в своем стихотворении («Ветер, пахнущий снегом и цветами»), Иванов как-то вспомнил об этом сочувствии. Возможно, невинность Ремизова не выглядела такой очевидной для тех, кто был судьями в этой истории. По крайней мере, Чулков оставался убежденным в его виновности. Существует никем не читанный вариант воспоминаний Софьи Дымшиц, хранящийся в Русском музее, который отличается от версии ИМЛИ, опубликованной в «Воспоминаниях о А. Н. Толстом» 1983 года. В них содержится эпизод, который может бросить новый свет на злополучную историю:
«Часто бывал на наших журфиксах Александр Бенуа. Несмотря на свой уже почтенный возраст, этот художник так и искрился жизнедеятельностью. Так, помню, однажды собралась у нас по обыкновению целая группа художников и писателей. Тут выяснилось, что в этот вечер должен состояться маскарад в доме писателя Сологуба. Сразу встает вопрос, как нам всей группой туда ехать и соответственно нарядиться. А надо сказать, что в нашем распоряжении имелись обезьяньи шкуры, взятые для костюмов у Сологуба <и> Чеботаревской, жены того же писателя, к которой мы собрались. Александр Николаевич [Бенуа], недолго думая, отрезал у обезьян хвосты и прицепил их мужчинам, а женщины завернулись в шкуры. Меня нарядили мальчиком и дали в руки хлыст, так как я должна была изображать укротителя зверей.
Устроили репетицию и поехали. Все шло прекрасно. Все были в восторге от удачного экспромта Александра Николаевича Бенуа. Я укрощала весь тогдашний «цвет петербургского общества», публика хохотала, и, казалось, не будет конца нашему общему непринужденному веселью. Вечер благополучно закончился. Хвосты и обезьяньи шкуры были возвращены по принадлежности, но на следующий день разыгрался совершенно неожиданный скандал. Увидев отрезанные хвосты лишь после нашего отъезда, хозяйка дома Чеботаревская вышла из себя и написала Алексею Николаевичу (Толстому) резкое письмо с оскорбительными выпадами по моему адресу. Толстой не остался в долгу, и его ответ Сологубу, мужу разгневанной Чеботаревской, был составлен в крайне хлестких и метких выражениях. К разыгравшемуся инциденту были привлечены многие писатели и художники — участники маскарада, и дело чуть не кончилось дуэлью. Однако никто из лиц, замешанных в этом скандале, не мог понять, каким образом обезьяньи шкуры, даже с отрезанными хвостами, могли наделать столько шуму и сделаться литературным скандалом. Но это между прочим, и я привела этот случай лишь для характеристики той веселой изобретательности, на которую были способны наши «маститые писатели и художники», а в частности, Александр Николаевич Бенуа. Еще удивительней, что этот эпизод вошел в историю литературы».
Нам кажется, что эта версия вполне правдива: мемуары Софьи вообще правдивы. Бенуа явился как учитель и как импровизатор — двойная причина не портить вдохновенную игру, говоря под руку мэтру: ой, шкуры-то чужие!
Разумеется, это было легкомыслие — оно весьма в характере нашего героя»{223}.
Итак, хвост, согласно этой версии, был отрезан Александром Бенуа, которого не выдал Сологубам ни Ремизов, ни Толстой, и это делает им честь. Особенно Толстому. И все же вопросы остаются. Не очень понятно, зачем Софье Исааковне потребовалось делать козлом отпущения Ремизова, если она знала, что во всем виноват Бенуа. Конечно, у Ремизова была репутация «юрода», он любил всякого рода странные выходки, о которых сам писал в своем дневнике, например, так: «4.12. <1905> Именины Варвары Дмитриевны Розановой. — Сыт, пьян и нос в табаке! — вот как полагается. Вымазал я нос табаком Вяч. Иванову. А после ужина перевернул с помощью именинницы качалку с Н. А. Бердяевым. Бердяев ничего, только кашлянул, а Андрей Белый от неожиданности финик проглотил». Вл. Пяст позднее писал: «Ремизов открыл мне секрет: «Сплетня, — говорил он, — очень нехорошая вещь — вообще, в жизни, в обществе; но литература только и живет, что сплетнями, от сплетен и благодаря сплетням».
И он любил распространять слухи о каких-нибудь не имевшихся в виду ни воображаемым женихом, ни воображаемой невестой сватовствах; и о каких-нибудь действительных или мнимых ссорах, из-за какого-нибудь нелепейшего «лисьего хвоста» и т. д. и т. д. без конца»{224}.
По большому счету Ремизов пал жертвой собственного приема. Не напиши Софья Исааковна Чеботаревской, что хвост отрезал Ремизов, ничего бы и не было. Но Софья Исааковна или смалодушничала, или затеяла свою игру и интригу — намеренно Ремизова подставила, не рассчитав, чем все это может обернуться. Позднее она писала в своих (по версии Е. Д. Толстой, очень правдивых) воспоминаниях о Ремизове:
«К Ремизовым Алексей Николаевич проявлял интерес наблюдателя, идти к ним называлось «идти к насекомым». Действительно, и сам хозяин — маленький, бородка клинышком, косенькие вороватые взгляды из-под очков, дребезжащий смех, слюнявая улыбочка, — и его любимый гость — реакционный «философ» и публицист В. В. Розанов — подергивающиеся плечи, нервное потирание рук, назойливые разговоры на сексуальные темы — все это в самом деле оставляло такое впечатление, точно мы вдруг оказались среди насекомых, а не в человеческой среде. Завернувшись в клетчатый плед, придумывая неожиданные словесные каламбуры, Ремизов любил рассказы из Четьи-Минеи, пересыпая их порнографическими отступлениями. В местах наиболее рискованных он просил дам удалиться в соседнюю комнату»{225}.
Судя по другим мемуарам, к Ремизову Толстой относился иначе.
Пришвин писал в дневнике: «Знаю, что А. Н. Толстой не откажется признать Ремизова своим учителем».
Лев Коган вспоминал: «Толстой, смеясь, говорил, что Мережковский напоминал ему таракана с длинными усами, а Зинаида Гиппиус — глисту.
— Одному только человеку из этой компании я был благодарен, — подчеркнул Толстой, — это Ремизову. Он научил меня любить народный язык, народную поэзию. Правда, я долго не понимал, что он стилизатор, что это не настоящий народный язык, но он толкнул меня к изучению народного творчества, а это уже было для меня большим делом…»{226}
Конечно, в разное время Толстой мог разные вещи о Ремизове говорить, и потом, доверять вполне мемуарам, а тем более мемуарам начала века, нельзя, и правды о том маскараде мы, вероятно, не узнаем. Но несомненно одно: в этой истории явно были свои подводные течения, и хвост плавал на поверхности, как — несмотря на нелепость этого сравнения — верхушка айсберга или, лучше сказать, поплавок, а в доме Сологуба не только маскарады с обезьяньими хвостами происходили.
Наталья Васильевна Крандиевская (тогда еще с Толстым незнакомая) вспоминала:
«Помню, как однажды поэт Сологуб Федор Кузьмич попросил и меня принять участие в очередном развлечении, в своем спектакле «Ночные пляски», режиссировать который согласился В. Э. Мейерхольд.
— Не будьте буржуазкой, — медленно уговаривал Сологуб загробным, глуховатым своим голосом без интонаций, — вам, как и всякой молодой женщине, хочется быть голой. Не отрицайте. Хочется плясать босой. Не лицемерьте. Берите пример с Софьи Исааковны, с Олечки Судейкиной. Они — вакханки. Они пляшут босые. И это прекрасно».
Сологуб действительно любил молоденьких женщин и в честь Олечки Судейкиной даже сочинил стишок:
Оля, Оля, Оля, Оленька,
Не читай неприличных книг.
А лучше ходи совсем голенькая
И целуйся каждый миг!
Так что роль Софьи Исааковны, равно как и прочих молоденьких дам в доме Сологуба, была довольно двусмысленной. Публично раздевшейся красивой женщине мужчины могут рукоплескать сколько угодно, но что думают, глядя на нее, менее молодые, менее раскованные и красивые женщины (а Чеботаревская была, по воспоминаниям многих, мнительной и беспокойной особой) и какие вынашивают планы мести, можно только гадать.
Это была история совершенно в духе времени. Сологубы, Толстые, Ремизов, Чулков, Бенуа — все заигрались и не смогли вовремя остановиться. Здесь то же, что и с Черубиной де Габриак: стерлась граница между жизнью и игрой, между мистификацией и провокацией, жизнь превратилась в маскарад, а маскарад — в жизнь и страшные маски ожили. Дети, а точнее подростки в пубертатный период, расшалились, отрезали хвост у чужой обезьяны, а когда их заставили по-взрослому отвечать, растерялись, и вдруг оказалось, что никакие они не дети, а полные амбиций взрослые дядьки и тетки. Толстой, по мнению его внучки, дольше всех вел себя в этой ситуации как ребенок (то есть, в сущности, был наиболее последователен), но это не спасло его от расправы. Дуэли не было, но то, что произошло между Толстым и Сологубом, весьма напоминает историю столкновения Волошина с Гумилевым. И в обоих случаях общественное мнение приняло сторону одного из противников, а второму пришлось спасаться бегством.
Несколько раньше Вера Константиновна Шварсалон, которая, прежде чем выйти замуж за Вячеслава Иванова, имела несчастье полюбить поэта Михаила Кузмина, записывала у себя в дневнике, сводя воедино многих героев разыгравшейся драмы:
«Когда я увидела, что К[узмин] начинает развинчиваться из-за такого-то > Белкина, мне стала опять приходить мысль, что если бы он мог полюбить настоящую женщину, он, м[ожет] б[ыть], полюбил бы ее большой любовью, и окреп бы, сделался бы человеком. И вот я, зная, конечно, все это страшно [1 слово нрзб] и неопределенно, и так в воздухе, я решила просто [?] дать ему возможность подружиться с хорошими женщинами (не M-me Benois или Толстая). Себя ведь я же знала как абсолютно ему ни на что не годящуюся, и вот решила сблизить его с Дмитриевой (я тогда ей очень увлекалась). Они сразу подружились, разговорились, спорили и т. д. Она и стихи ее ему понравились, и я искренне радовалась, не давая хода никакой ревности, задушивая ее. Но теперь и здесь грустный крах. Д[митриева] совсем не то, что я думала — она, кажется, самая обыкновенная «баба» — и в том же А. Толстовско-Максином духе»{227}.
Шварсалон — лицо незаинтересованное, но ее отношение к Толстому, его жене, Волошину, Дмитриевой и прочим не хорошим мужчинам и женщинам говорит само за себя. Это — репутация, клеймо, которое носил на себе молодой граф и его ближайшее окружение.
Кузмин, давая различным литераторам прозвища, говорил, по воспоминаниям художницы И. Д. Авдеевой, что «Ал. Толстой, С. Судейкин и кто-то еще (Потемкин?) — пьяная компания — Алексей Толстой глотает рюмку вместе с водкой за деньги»{228}.
Но веселая компания распалась, и граф А. Н. Толстой разделил судьбу Волошина. Два авгура оказались выброшенными из питерской литературной тусовки, и именно к Волошину отправился Толстой за утешением, написав перед отъездом шуточный стишок:
Я потек струей соленой,
Став на баке корабля,
Мелким бесом истомленный,
В Киммерийские поля.
Мне не надо обаяний,
Для меня пусть вечен пост.
А на мачте обезьяний,
Словно знамя, вился хвост.
Позже, когда страсти немного улеглись, в соавторстве с Волошиным он стал писать пьесу из жизни литературной богемы, где два обиженных пиита прошлись и по Гумилеву, и по Ахматовой, и по Сологубу. Еще через несколько лет Толстой вывел Блока в образе декадентского поэта в «Хождении по мукам». А еще через много лет написал «Золотой ключик», где снова прошелся по всем…
Однако и мемуаристы, и историки литературы, на наш взгляд, несколько преувеличивают, напрямую связывая историю бойкота и «изгнания» Толстого из Петербурга с отрезанным хвостом. Во всяком случае, в дневнике М. Кузмина за 1911 год имя Толстого встречается довольно часто: «…были Гумилевы, Толстые, Аничков, Верховский, Гулков, Мандельштам» (4.4.1911); «… были Толстые, Комаров, Ященко и Гулков» (4.10.1911); «…у Вячеслава был Философов, Толстой и Пяст» (14.11.1911){229}.
В том же, 1911 году в Петербурге произошла еще одна встреча молодого писателя с большим литературным авторитетом, правда, на этот раз из другого лагеря, и на той встрече о Толстом были сказаны слова, касающиеся все того же — писательского поведения.
О свидании нашего героя с В. Г. Короленко несколько иронически вспоминал Чуковский, который их встречу и организовал: «Он встретил Толстого приветливо, но чуть-чуть отчужденно, в чем был повинен, как мне кажется, фатовый цилиндр, а еще больше монокль, почему-то вставленный Толстым в левый глаз. <…>
Короленко слушал его с большим интересом и от души смеялся его выдумкам. А когда гость, очень довольный собою, ушел, Короленко сказал о нем кому-то из близких:
— Яблоко отличного сорта, крупное, но еще очень зеленое. Если дозреет, да не заведутся в нем черви, выйдет отличный апорт»{230}.
Впрочем, в дневнике Толстого эта встреча с провидческим заключением мэтра описана гораздо более жестко, и эта запись хорошо отражает душевное состояние графа той весной:
«30 марта 1911 г.
Вчера вечером заехал ко мне Чуковский и, как всегда, дрыгаясь и мечась по комнате (сбивчиво сообщил, что), сказал, что меня ждут у Н. Ф. Анненского, где сидит Короленко. Чуковский, захватив «Сорочьи сказки», уехал, а я поспешил к Анненскому.
Живет он на Басковом, 17. Звоня в дверь, я слышал громкий смех и голоса. В прихожую вышла племянница Анненского и выскочил Чуковский, который, кстати сказать, знакомил меня со всеми по два раза, я уже представился, а он тащил за руку и знакомил. В небольшой комнате с голубыми шторами на диване сидел Короленко и в углу Анненский, и рядом с ним Кривич. Анненский приветливо поднялся и крепко пожал руку. Короленко немного рассеянно, словно утомленный или думающий о другом человек, тоже подал руку, но вяло. Чуковский вертелся на своем стуле и все время говорил, и чем громче кричал, тем спокойнее они отвечали. <…>
Когда пришли в столовую, я успел рассмотреть обоих. Анненский совсем седой и красный, с носом, как у Фета, и лукаво-добродушными глазами. Манера есть стариковская. Короленко тоже сед, но с коричневым оттенком. Курчавый и спокойный, скулы немного монгольские, а глаза глубоко сидят. В разговоре мало остроумен, но не артистически, не то Анненский, который никогда не машет руками. Чуковский похож был (он больше всех говорил) на злую и смелую собаку, которую много били и которая боится и скалит зубы»{231}.
Последнее против воли относилось и к самому Алексею Толстому. За четыре года активной литературной деятельности в Петербурге он вкусил не только сладкие плоды искусства, но и его горькие коренья. Да и слова «собака» и «побил» были произнесены не всуе.