Глава XVI ПАТЕНТ НА ТАРАКАНЬИ БЕГА, ИЛИ КАК ЯНЫЧАР ОБОШЕЛ АБДУЛКУ

Горькая запись, которой заканчивается предыдущая глава, относится к той поре, когда Толстой обнаружил, что его обманули, и все оказалось совсем не так, как он ожидал. Кратковременный разведывательный визит на Родину весной 1923 года прошел успешно, и 1 августа, то есть практически ровно через пять лет после бегства в Харьков, Толстые вернулись на Родину всей семьей, где им предстояло заново все наживать, но тут советская сторона повернулась, как избушка на курьих ножках, к нашему герою задом.

«Ну и врут тут ваши эмигрантские газеты, пишут будто бы Алешка как приехал, так и начал загребать миллионы, — рассказывал Роману Гулю о Толстом хорошо знавший последнего Константин Федин. — А на самом деле первые два-три года Толстые еле-еле сводили концы с концами и к нам — то Наталья Васильевна (Крандиевская), то ее сын, то сам Толстой прибегали за десятирублевкой, чтобы на базар сходить. Да и травили его всякие РАППы, ведь Маяковский орал, что в РСФСР Толстой не въедет на белом коне своего полного собрания сочинений»{508}.

В сентябре 1923 года, вскоре по возвращении в Россию, Толстой отправился для заработка в турне по Украине и писал жене: «В Харькове было очень гнусно. <…> Антрепренер меня жестоко надул, не заплатил ни копейки за лекцию и за обратную дорогу»{509}.

«Толстой был важен, жаловался, что фирма Liveright не уплатила ему следуемых долларов за последние детские стишки, которые он написал, «так как ему страшно нужны деньги». Стишки его плохие. Но обстановка у Толстого прелестная — с большим вкусом, роскошная — великолепный старинный диван, картины, гравюры на светлых обоях и пр. Дверь открыла мне Марьяна, его дочь от Софьи Исааковны — очень повеселевшая»{510}.

Так писал о Толстом в дневнике Корней Чуковский, которому принадлежит любопытное свидетельство о семейной жизни Толстых в первые месяцы после возвращения в Россию:

«Был вчера у Толстых. Толстой был прежде женат на С. И. Дымшиц. Его теперешняя жена Крандиевская была прежде замужем за Волькенштейном. У нее остался от Волькенштейна сынок, лет пятнадцати, похожий на Миклухо-Маклая, очень тощий. <…> У него осталась от Софьи Исааковны дочь Марьяна, лет тринадцати. <…> Но есть и свои дети: 1) Никита, совсем не соответствующий своему грузному имени: изящный, очень интеллигентный, не похожий на Алексея Николаевича, и 2) Мими, или Митька, 10 месяцев, тяжеловесный, тихий младенец, взращенный без груди, с титаническим задом, типический дворянский ребенок. Тих, никогда не плачет.

Крандиевская в поддельных бриллиантах, которые Толстой когда-то привез из Парижа.

Сегодня именины ее Миклухо-Маклая, и она по его требованию надела это колье. Толстой чувствует себя в Питере неуютно. <…> Он очень хочет встретиться с Замятиным. Все просит меня, чтобы я пригласил их к себе.

Денег у него сейчас нет. Пьеса «Бунт машин» еще когда пойдет, а сейчас денег нужно много. Кроме четырех детей у него в доме живет старуха Мария Тургенева, тетка. Нужно держать восемь-девять человек. Он для заработка хочет написать что-нибудь детское. Советовался со мной…»{511}

Описание первых месяцев жизни Толстого на родине можно встретить также в письме В. П. Белкина к А. С. Ященке:

«Например, Ал. Толстой живет на Ждановке д. 3/1, кв. 24, т. е. у нас над головой. А случилось это так потому, что я ему внушил мысль: «не следует мозолить глаза публике и великим мира сего и не жить в Москве, где, кстати, квартир нет и жизнь дорога, а принять тактику кавалерийскую, т. е. производить опустошительные и неожиданные набеги на Москву, наводя панику и смятение умов, брать крупные авансы конечно не у дам, а в редакциях, и после быстрых и решительных операций возвращаться к своей базе на Ждановку д. 3/1, кв. 24».

Этой осенью опыт был произведен и дал прекрасные результаты, т. е. добыча или авансы спешно пересылались мне в Петроград, а я в 2-х месячный срок построил ему квартиру в 6 комнат + кухня, людская, ванная и 2 клозета и много других угодий. <…> Квартира вышла теплая, чистая и комфортабельная.

А главное чудо в том, что целый год Алексей не будет платить квартирной платы и деньги, затраченные на ремонт, не погибли бесследно. Мебель он привез из Москвы, кое-что необходимое прикупил и зажил прочно и оседло.

Семья у него очень большая стала, самих с теткой Марьей Леонтьевной семеро, да домочадцев 3, итого 10 человек. Трудновато кормить такую ораву, но пока все идет, как следует, затруднения, естественно, возникают и проходят, и, слава Богу, живет хорошо. Написал он на этой своей квартире пьесу и продал в малый драматический (бывший Суворинский театр) «Бунт машин» — пойдет в начале февраля. Пьеса отличная, комедия и смешная, и весьма интересная, превосходная пьеса. Мелочей, т. е. статеек, рассказов написал за это время немного — да вот сказку для маленьких детей (в стихах) «Кот — сметанный рот», которую я иллюстрирую для издательства «Брокгауз и Эфрон».

Дальше следовала приписка самого Толстого:

«Милый Сандро, получил оба твоих письма. Пора, давно уже пора бы возвращаться домой. Если у тебя есть средства прожить, скажем, месяца 2, 3 — то несомненно, ты сможешь осмотреться и найти подходящую работу. Разумеется для заработка — Москва, для научной работы — Питер. Мы живем хорошо (в квартире над твоей № 24), проживаем — 45 приблизительно червонцев (англ, фунтов) в месяц. Но нас много, — 4 детей, 3 прислуги и тетка старая с нами…»{512}

Итак, Толстой искал литературных связей и способов заработать деньги, но и то и другое выходило у него худо. Молодая советская литература встретила его отчужденно. То ли не могли простить историю с письмом Чуковского, то ли завидовали, то ли не доверяли и держали за провокатора, но знаться с Толстым никто из крупных писателей не хотел. Фактически Толстому была объявлена война и он оказался в новой литературной ситуации не классиком, не учителем, не мэтром — на что рассчитывал. Как и думали в эмиграции — Толстой оказался мишенью, мальчиком для битья.

В самом начале 1924 года именно из-за Алексея Толстого состоялась весьма примечательная дискуссия между двумя революционными журналами — «ЛЕФ» и «На посту». Сравнивая «напостовцев» с тупым милиционером, который размахивает оглоблей вместо того, чтобы регулировать движение, «лефовцы» призывали союзников повернуть свою волшебную палочку в ту сторону, где движутся «графские» рыдваны с перевозимой из-за границы стародворянской рухлядью быта, сменовеховства, психологизма и грозящие выехать триумфаторами на очищенное их заботливыми руками от лефовских надоедливых мотоциклеток мостовые»{513}.

В МАППе (Московская ассоциация пролетарских писателей) прислушались. «Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, но и в писательской чернильнице, подарил нас «Аэлитой», вещью слабой и неоригинальной»{514}, — писал один из самых ярых пролетарских идеологов Г. Лелевич.

«Против Алексеев Толстых — наша линия»{515}, — объявлял журнал «На литературном посту», и продолжалась эта кампания много лет, до самого закрытия РАППа.

«Помесь водяночной тургеневской усадьбы с дизелем, попытка подогреть вчерашнее жаркое Л. Толстого и Боборыкина в раскаленной домне, в результате — ожоги, гарь и смрад: Вс. Иванов, Леонов, К. Федин, А. Толстой. Вообще в длиннозевотные повествования современная мировая напряженность не укладывается. В такт грохочущей эпохе попадают только барабан и трещотка немногих речетворцев Лефа»{516}, — утверждал Алексей Крученых. Это презрительное отношение со стороны «левых» и пролетарских сопровождало Толстого всю жизнь. Единственным исключением среди новых советских писателей стал автор «Чапаева» Дмитрий Фурманов, который, словно полемизируя с собратьями по перу, записывал у себя в дневнике:

«Толстой — не обыватель-злопыхатель, как Замятин, не скептик-циник, как Эренбург, не пессимист, как Белый, — он свеж, оптимистичен, сочувствует активно. <…> Честный эмигрант»{517}.

Что же касается тех писателей, на чье сочувствие Толстой мог рассчитывать, тех, кому он помогал, кого печатал в «Накануне» — то поначалу никто не отзывался. Ни Пильняк, который еще недавно уговаривал его вернуться, ни Замятин, ни Зощенко, ни Булгаков, ни Катаев. И уж тем более не искали с ним встреч старые знакомые Ахматова и Мандельштам, а с Чулковым и Кузминым, возможно, у него и самого не было охоты встречаться. Бывшие кумиры стали отверженными, а Толстой в париях ходить не собирался. Ничего не известно о его отношениях в эти годы с другом молодости Волошиным, хотя как раз в 1923 году узаконенная постановлениями Крымского ВЦИКа коктебельская дача действовала вовсю, и Максимилиан Александрович на свой лад процветал у себя в Крыму, принимая летом столичных писателей. Но Толстой приехал за все советские годы в Коктебель лишь однажды — в 1930 году, а до этого будто чувствовал, что будет персоной нон-грата в шумном, веселом обществе, где когда-то был так желанен. С неприязнью следил за ним из-за границы Горький и в начале 1924 года, когда Толстой стал работать во вновь образованном журнале «Звезда», писал Б. И. Николаевскому: «Я вчера отказался от предложения сотрудничать в журнале «Звезда»{518}.

Живым укором Толстому, странной насмешкой над ним и над всем Серебряным веком был проживавший над его головой Федор Сологуб, по милости которого молодого Толстого выгнали из литературного класса.

«От Сологуба мы по той же лестнице спустились к Алексею Толстому»{519}, — писал Чуковский.

«…из комнат Сологуба снята хрустальная люстра, бывшая в столовой, и дана для красы в столовую к Толстым»{520}, — сообщал Белкин Ященке.

Надо же было случиться такому совпадению, чтобы во всем огромном Петрограде, в целой стране поселились в одном доме, в одном подъезде два литературных антагониста десятых годов — мэтр и дебютант, гонимый и гонитель. Вероятно, Сологубу это ехидное соседство досталось бы много тяжелее, когда б не обрушившееся на него несчастье:

«Вчера 5-го Мая хоронили тело Настасьи Николаевны Чеботаревской-Сологуб, которое всплыло в Ждановке недалеко от нас через 7 месяцев после гибели (23 сентября). Вы конечно слыхали, что она, вследствие нервного переутомления, заболела психастенией и ее идеей-фикс было самоубийство»{521}, — писал Белкин Ященке еще в мае 1922 года.

Это была та самая Анастасия Чеботаревская, которая отчитывала, как мальчишку, Ремизова за отрезанный хвост обезьяны и язвительно называла графиню Софью Исааковну Толстую госпожой Дымшиц. Времена поменялись. В 1921-м товарищ Дымшиц стояла у кормила нового искусства, а Анастасия Николаевна рвалась в эмиграцию, но, получив отказ, бросилась в Неву. Именно после ее смерти Сологуб переехал на набережную Ждановки, и пышущий здоровьем в окружении чад и домочадцев Алексей Толстой как призрак возник перед доживающим последние годы поэтом.

Бедный, слабый воин Бога,

Весь истаявший, как дым,

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным, —

писал Сологуб незадолго до смерти.

Это не просто замечательные стихи, не просто итог жизни великого русского символиста, но и полное отрицание того, к чему стремился в советской жизни Алексей Николаевич Толстой. И здесь эти двое, как полтора десятка лет назад, оказались антагонистами. Сологубу — в смирении доживать, Толстому — покорять советскую литературу. Сологубу — писать в стол и не печататься, Толстому — заполнять страницы новых журналов, планы издательств, репертуары театров. Сологубу — быть внутренним эмигрантом, Толстому — апологетом советского строя. Сологубу — смерть, Толстому — жизнь.

Позднее это различие между двумя писателями четко обозначил в своих мемуарах еще один видный литератор Серебряного века, критик и издатель Р. В. Иванов-Разумник.

«Сологуб до конца дней своих (он умер в декабре 1927 г.) люто ненавидел советскую власть, а большевиков не называл иначе, как «туполобые». Жил он в 1923–1924 гг. в Царском Селе, стена в стену с нашей квартирой на Колпинской улице, и ежедневно — в ответ на мой условный стук в стену — приходил к нашему послеобеденному чаю. Как-то раз, летом 1924 г., он пришел мрачный, насупленный, сел за стакан чая, помолчал — и неожиданно спросил:

— Как вы думаете, долго ли еще останутся у власти туполобые?

Не имея возможности серьезно ответить на такой вопрос, я отделался шуткой:

— По историческим аналогиям, дорогой Федор Кузьмич: в России триста лет стояли у власти татары, триста лет царили Романовы, вот и большевики пришли к власти на триста лет…

Сологуб очень — и по-серьезному — рассердился:

— Какой вздор: теперь — век телеграфов, телефонов, радио, аэропланов! Время летит безмерно быстрее, чем в эпоху Романовых или татар! Триста лет! Теперь не средние века с их ползучим временем!

— Ну, хорошо, Федор Кузьмич, пусть так; сколько же времени, по-вашему, большевики будут стоять у власти?

Сологуб сперва серьезно задумался, потом искорки юмора блеснули у него в глазах (он был чудесный юморист, о чем знали только немногие) и как будто нехотя, но с полной серьезностью (что было особенно пикантно) он ответил:

— Ну… лет двести!

И тут же сам расхохотался»{522}.

А вот про Толстого:

«Талантливый писатель (Федор Сологуб грубо, но метко говорил про него, что он «брюхом талантлив»), весьма беспомощный в области «идеологии» и вполне равнодушный ко всякого рода моральным принципам — он проделал классический путь приспособленчества: от эмиграции к «сменовеховству», от «сменовеховства» (после возвращения в Россию) — к писанию халтурных пиес, вроде «Заговора императрицы», от этой театральной халтуры — к халтуре публицистической, детски беспомощной, на столбцах «Известий». Зарабатывая ежегодно больше сотни тысяч (переиздания сочинений! пьесы! кинофильмы!), он сам откровенно признавал, что делать это он может лишь благодаря беззастенчивой халтуре! рядом с «Петром Великим» или «Хождением по мукам» — приходится писать для прославления начальства такие ужасные романы, как «Хлеб» или «Черное золото». Ничего не поделаешь — приходится приспособляться, чтобы заслужить и благоволение начальства, и сотни тысяч, и титул «пролетарского графа»…[60]{523}».

Обвинений в адрес Толстого можно найти сколько угодно. Но правда и то, что у Толстого не было черты, которую Бунин видел в другом «продавшемся» писателе — «истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть ни рыдал Горькш». Толстой был честным литературным дельцом. Он усвоил правила новой игры, их соблюдал и никому намеренно не причинял зла. Ему надо было кормить семью. И если в 1918 году для этого приходилось читать похабные стишки перед спекулянтами и проститутками в «Музыкальной табакерке», он шел и читал. Если позднее нужно было славить большевиков, шел и славил. К этому можно как угодно относиться, но Толстой был прежде всего литературным работником, готовым взяться за любое дело, чтоб заработать. Героем труда. Хоть капиталистического, хоть социалистического.

«Вообще в первые же месяцы после своего возвращения на родину он стал трудиться с удесятеренной энергией — брался за десятки дел, и признаюсь, мне казалось в ту пору, что слишком уж часто распыляет он свое дарование, то и дело отрываясь от одной недоконченной вещи ради того, чтобы приняться за другую, — отчего вся его духовная жизнь представлялась мне клочковатой, обрывистой, пестрой»{524}, — деликатно писал позднее в своих мемуарах Чуковский, который, не помня обиды, встречал Толстого на вокзале с Белкиным во время его первого приезда в Петроград в 1923 году и который единственный его привечал.

Чуковскому же принадлежит один из самых первых литературных портретов Толстого советского времени:

«А. Толстой завершает собой вереницу наших усадебных классиков. Правда, он относится к ним, как, например, велосипед к дилижансу, но едет он по той же дороге. Его творчество подвижнее, ловчее, бойче, его синтаксис эластичнее, его эпитеты громче, но не только герои, не только сюжеты, а самые приемы письма у него в большинстве его книг — дворянские, почти гончаровские, особенно в его лучших, наиболее типических книгах: в сборнике рассказов «Под старыми липами», в «Детстве Никиты» и в романе «Хождение по мукам».

Нет свойственной современным писателям дерганой, неврастеничной композиции, с перебоями, сдвигами плоскостей, ежеминутными сюрпризами и словесными выстрелами. Повествование плавное, как Волга в Симбирске…

Ни у кого из наших беллетристов нет такого инстинктивного чутья русской речи. Всеми ее оттенками А. Толстой пользуется, как старинные русские люди, т. е. почти не замечая своего мастерства…

Если бы он родился лет за 70 до нашего времени, из него вышел бы осанистый матерый писатель гончаровско-тургеневской школы. 70 лет назад в качестве органического представителя еще не окончательно раздребезженной дворянской Среды он обладал бы немалым комплексом устойчивых идей; но он возник в начале 20 века, когда дворянство со всеми своими Никитами, жеребцами и елками рассыпалось у него на глазах, и от прошлого ему осталась лишь осанка…»

Под распылением Чуковский имел в виду, скорее всего, пьесу «Бунт машин», написанную Толстым по мотивам пьесы Чапека «R.U.R.», историю в биографии Алексея Толстого и в самом деле довольно странную: зачем человеку, у которого творческой энергии хватало на десятерых, было браться за чужой текст и приспосабливать его к нуждам советского театра?

Вс. Ревич, на которого я ссылался в одной из предыдущих глав, предполагает, и скорее всего небезосновательно, что Толстым в данном случае двигала инерция «Аэлиты».

«Может быть, загадочные и на первый взгляд бессмысленные действия Толстого, который после «Аэлиты» ни с того, ни с сего взялся переписывать знаменитую пьесу Чапека о роботах «RUR» и издал ее под названием «Бунт машин», принципиально ничего не изменив, объясняются тем, что в 1924 году писатель еще чувствовал инстинктивный страх перед сотнями тысяч марширующих под красными флагами серийных гусевых. Позже он и сам влился в их ряды. Но интуиция Толстого позволила ему угадать — во многом именно эти шелапутные, безответственные парни сделали революцию. Результаты их самоотверженных усилий мы расхлебываем уже семьдесят пять лет»{525}.

Но это взгляд нашего современника. Тогда же пьеса навлекла на Толстого одни неприятности. Находившийся в Италии Горький был возмущен действиями своего недавнего товарища по эмигрантскому несчастью.

«С его (Чапека. — А. В.) пьесой «RUR» случилось, на мой взгляд, — нечто нехорошее и, пожалуй, небывалое в русской литературе. Посылаю Вам пьесу Алексея Толстого «Бунт машин». Хотя Толстой и не скрывает, что он взял тему Чапека, но он взял больше чем тему, — Вы убедитесь в этом, прочитав пьесу. Есть прямые заимствования из текста Чапека, а это называется словом, не лестным для Толстого, и весьма компрометирует русскую литературу. Лично я очень смущен и возмущен»{526}, — писал он одному из своих многочисленных корреспондентов.

Чуковскому пьеса первоначально понравилась: «Читал мне отрывки своей пьесы «Бунт машин». Мне очень понравилось. Обыватель — страшно смешное, живое, современное лицо, очень русское. И, конечно, как всегда у Толстого, милейший дурак. Толстому очень ценно показать, как великие события, изображенные в пьесе, отражаются в мозгу у дурака. Дурак — это лакмусовая бумажка, которой он пробует все. Даже на Марс отправил идиота»{527}.

Но когда он увидел театральную постановку, его мнение переменилось:

«5 мая 1924 года. «Бунт машин». Был два раза, и оба раза ушел с середины — нет сил досидеть до конца. Второй раз в зале оказался Алексей Николаевич Толстой с Айседорой Дункан. Монахов заприметил их и сказал публике:

— Здесь находится по контрмарке зайцем один человек, Алексей Николаевич Толстой, автор этой пьесы. Советую вам аплодировать!

Все зааплодировали.

— Не так! — сказал Монахов. — Нужно организованнее!

Театр зааплодировал в такт. Но это были аплодисменты авансом. А когда кончился 1-й акт, ни одного хлопка»{528}.

Летом 1924 года Толстого привлекли к суду. Журнал «Новый зритель» писал 15 июля 1924 года: «31 июня в Народном суде разбиралось дело о переделке А. Н. Толстым пьесы Карела Чапека «РУР». Переводчик «РУРа» Кролль передал в прошлом году А. Толстому перевод пьесы для проредактирования. Согласно договора, Толстой, в случае постановки «РУР» в театре, должен был уплатить Кроллю половину авторского гонорара. Кролль полагает, что «Бунт машин» Толстого является переделкой его перевода, и требует от Толстого авторские (согласно их договора)»{529}.

Чуковский сообщал сыну: «Алексей Толстой был у меня — в совершенной тоске. У него впереди процесс — из-за «Бунта машин». Я вполне утешил его, сказавши ему, что Шекспир тоже списал «Укрощение строптивой». Он судорожно ухватился за сие обстоятельство»{530}.

И хотя Толстой сумел выпутаться из этой ситуации, заработав в театральной среде прозвище «победитель Чапека», стало понятно, что на переделке чужих произведений далеко не уедешь.

Его снова вывезла эмиграция, тот огромный жизненный опыт, который он получил в своих житейских перипетиях, но теперь он написал о них насмешливо, едко, и так появилась на свет одна из лучших его повестей, этот, по выражению Шкловского, второй том «Хождения по мукам» — повесть под названием «Похождения Невзорова, или Ибикус».

Но прежде — о рассказе «Черная пятница», действие которого происходит в Берлине и герой которого авантюрист по имени Альфред Задер, спекулируя на валютном курсе, пытается помочь русским эмигрантам, населяющим бедный берлинский пансион, с той же энергией, с какой Толстой в бытность редактором «Накануне» поддерживал русскую литературу как в эмиграции, так и в метрополии. Разумеется, ставить знак равенства между Алексеем Толстым и Адольфом Задером так же неправомерно, как уравнивать графа Толстого и графа Невзорова, но то, что Толстой щедро передавал своим шебутным персонажам частичку себя, несомненно.

Так было с образом фельетониста Антошки Арнольдова в «Хождении по мукам», так было и с героем «Черной пятницы», «плотным, большого роста, громогласным человеком», который «шумно ел, выпил шесть полубутылок пива», который «хохотал, рассказывая племяннице фрау Штуле фрейлейн Хильде пресмешные «вицы», который «сообщил соседкам справа, Анне Осиповне Зайцевой и дочери ее Соне, о последних парижских модах: черный цвет, короткую юбку — долой, носят только полосатое, черное с красным».

В этом портрете легко узнать самого щедрого, широкого, общительного, легко сходящегося с самыми разными людьми и подстраивающегося под любые характеры Толстого, и даже различные варианты своего происхождения, которые сообщает Задер жильцам пансиона, этот театр одного актера — это тоже толстовское.

«— Я родился в лучшей семье в городе Кюстрине, — так начал Адольф Задер, плотно глядя на Сонины плечи, — мои почтенные родители прочили меня к коммерческой деятельности. Но я был озорной парнишка. Младший сын герцога Гессенского был мой ближайший друг.

Однажды я говорю: «Папа и мама, я хочу ехать в Мюнхен, хочу сделаться знаменитым художником». Папа был умный человек, он видит — я, как дикий конь, грызу удила, он сказал: «Ну, что же, Адольф, поезжай в Мюнхен».

А вот иная версия происхождения того же героя:

«Я не художник. Я родился в Новороссийске, в семье известного хлеботорговца — вы, наверно, слыхали: знаменитый Чуркин. Я его приемный сын. Это была такая любовь ко мне со стороны хлеботорговца, что вы никогда не поверите. Он говорил постоянно: «Адольф, Адольф, вот мои амбары, вот мой текущий счет, бери все, только учись». Широкая, русская душа. Но я презирал деньги, я был и я умру идеалистом. Чокнемся. В гимназии я — первый ученик, я — танцор, я — ухажер. Вы могли бы написать роман из моего детства. Незабываемо! У меня был лучший друг, князь Абамелек, не Лазарев, а другой, его отец — осетинский магнат. Половина Кавказа — это все его. Эльбрус — тоже его. Дво-рец-рококо в диких горах. Я там гостил каждое лето. Бывало, скачу вихрем на коне. Черкеска, гозыри, кинжал, — удалая голова. Находили, что я красив, как бог. Старый князь меня на руках носил. «Адольф, Адольф, ты должен служить в конвое его величества». Поди спорь со стариком. Так и зачислили меня в конвой. А там — Петербург, салоны, приемы… Николай Второй постоянно говорил среди придворных: «У меня в Петербурге две кутилки — Грицко Витгенштейн и Адольф». Наконец я опомнился (после дуэли на Крестовском из-за одной аристократки). Зачем я гублю лучшие силы? Двор мне опротивел, — дегенераты. Чуркин — ни слова упрека, но постоянно пишет: «Адольф, займись полезным делом». Тогда я кинулся в издательскую деятельность. Я основываю издательства, журналы, газеты, Маркс, Терещенко, Гаккебуш со своей «Биржевкой»… Наконец между нами — Суворин… Я организую, я даю деньги, я всюду, но я — инкогнито… Бывало, Куприн кричит в телефонную трубку: «Адольф, выручай: не выпускают из кабака». Пошлешь ему двадцать пять рублей. Великий князь Константин Константинович… Но об этом я буду писать в своих мемуарах… Я все потерял в революцию, но у меня колоссальные деньги были переведены в английский банк… Сейчас я приехал в Берлин — осмотреться. Хочу навести порядок среди здешних издательств… Что вы на это скажете?»

Умри, Денис, лучше не придумаешь. Толстой и здесь смеялся над своим, над самым близким, своими терзаниями писателя, который ищет, где ему напечататься. «Черная пятница» — в этом смысле одновременно и горький, и смешной рассказ. Даже свое сомнительное происхождение Толстой здесь обыграл.

«Я незаконный сын одного лица. Взгляните на меня внимательно, — вы ничего не догадываетесь? Ну, тогда не будем об этом. Если кто-нибудь скажет, что я получил высшее образование, — плюньте на этого человека. С двенадцати лет я — на своих ногах. В России мне стало скучно. Я поехал в Америку. <…> Один человек предложил мне заняться поставками. Мы начали с грошей, а через год у меня лежало в банке полтора миллиона долларов».

Из образа Альфреда Задера, вокруг которого вращаются остальные персонажи, — вырастет Остап Бендер: Ильф с Петровым и не скрывали, от кого вели происхождение своего героя, дав ему очень похожее имя, но из него же вырастет и подпольный миллионер Корейко:

«Началась война. Я взял поставку прессованного сена. В шестнадцатом году я организовал в Москве бюро всероссийской антрепризы с капиталом в два миллиона рублей золотом. Я давал авансы направо и налево. Бывало, Шаляпин звонит: «Адольф, что ты там?..» Я собирался купить все газеты в европейской и азиатской России. Это — власть. Я бы сумел провалить любую антрепризу. Я законтрактовал сто двадцать театров в провинции. Мои труппы, концертанты и лекторы должны были разъезжать от Минска до Владивостока. Всем известно, чем это кончилось. После Октябрьского переворота меня искали с броневиками и пулеметами, меня хотели схватить и расстрелять, как пареного цыпленка. Я спрятался в дровяном подвале, я жил на чердаке, я спал в царской ложе в Мариинском театре. Я не растерялся, мои агенты не дремали, — за две недели я совершил купчие крепости на двадцать четыре дома в Москве и на тридцать девять домов в Петербурге. Я купил пакет банка Вавельберга. После этого я перешел финляндскую границу. Я хохотал.

— Удивительная энергия, — пробормотал Убейко».

Это тоже толстовское, признаваемое всеми — брызжущий жизнью, неунывающий человек. Однако кончается все печально. Задер, этот игрок на разнице валют, совершает ошибку и пускает пулю в лоб: «Адольф Задер, в ночном белье, лежал ничком на кровати, мертвый. На ночном столике, под электрическим ночником, сверкали двойным рядом крепкие золотые челюсти, все тридцать два зуба, — все, что от него осталось».

Остапу Бендеру повезло больше — он переквалифицировался в управдомы.

Хороший, хотя и несколько беглый рассказ. «Похождения Невзорова, или Ибикус» в этом смысле вещь более искусная, более протяженная по времени и по охвату событий, по числу действующих лиц, хотя в литературной ее основе — история мелкого петербургского чиновника, традиционного маленького человека, которому удивительным образом была подарена необыкновенная судьба: богатство, приключения, роскошные женщины, клубы, рестораны, взлеты и падения — словом все, в чем и сам Толстой хорошо знал толк, к чему и сам стремился и над чем одновременно с этим смеялся, как вообще смеялся над собой.

А. Н. Тихонов (Серебров) докладывал Горькому 8 августа 1924 года о состоянии литературных дел в Советской России:

«… и несколько «маститых» — Толстой, Замятин, Пильняк. Что про них скажешь?! Все они достигли половой зрелости и, по закону Фрейда, прекратили свое развитие: иные лысеют, вроде Толстого, иные толстеют (Пильняк), но на их творчестве это пока не отражается. Прочтите «Ибикус» Толстого и еще раз (который) удивитесь, до чего легко пишет этот человек!»{531}

«Первые части «Ибикуса» писались, так сказать, у меня на глазах, — вспоминал Корней Чуковский, — ибо в ту пору я был одним из редакторов «Русского современника», в котором эта повесть печаталась. Толстой писал ее с феноменальной быстротой, без оглядки, хотя и перенес в это время затянувшийся грипп. Он не придавал большого значения «Ибикусу» и пожимал плечами, когда я говорил ему, что это одна из лучших его повестей, что в ней чувствуешь на каждой странице силу его нутряного таланта.

Повесть эта все еще недооценена в нашей критике, между тем здесь такая добротность повествовательной ткани, такая легкая, виртуозная живопись, такой богатый, по-гоголевски щедрый язык.

Читаешь и радуешься артистичности каждого нового образа, каждого нового сюжетного хода. Власть автора над своим материалом безмерна. Оттого-то и кажется, что он пишет «как бы резвяся и играя», без малейшей натуги, и будто бы ему не стоит никакого труда вести своего героя от мытарства к мытарству. <…>

Герой этот — родной или двоюродный брат бессмертного Остапа Бендера при всей своей дрянности был все же привлекателен для Алексея Толстого своей неутомимой энергией, «стремлением к действиям и деяниям» (как признавался Алексей Николаевич в одной записке по поводу «Ибикуса»)»{532}.

Это все абсолютно верно, хотя начало повести отнюдь не предвещало такого развития событий, и меньше всего герой повести (в отличие от Альфреда Задера) был похож на «бессмертного» Бендера. Вот экспозиция «Ибикуса», превосходный образчик легкости толстовского стиля:

«Дни шли за днями. На Мещанской улице моросил дождь, расстилался туман. Пахло на лестницах постными пирогами. Желтые стены второго двора стояли, как и сейчас стоят.

Семен Иванович служил без прогулов, добросовестно, как природный петербуржец. В субботние дни посещал трактир. Носил каракулевую шапку и пальто с каракулевым воротником. На улице его часто смешивали с кем-нибудь другим, и в этих случаях он предупредительно заявлял:

— Виноват, вы обмишурились, я — Невзоров.

По вечерам иногда к Семену Ивановичу приходила любовница, по прозванию Кнопка. После баловства она обыкновенно спорила, обижалась, шуршала, чтобы он на ней женился. Жить бы ему да жить: шесть дней будней, седьмой — праздничек. Протекло бы годов, сколько положено, опустевшую его комнату, с круглой печкой, с железной кроватью, с комодиком, на котором тикал будильник, занял бы другой жилец. И снова помчались бы года над вторым двором.

Так нет же, — судьба именно такому человеку готовила беспокойный и странный жребий. Недаром же Семен Иванович заплатил за гаданье маленький золотой. В цыганкины слова он верил, хотя правду надо сказать, — пальцем не пошевелил, чтобы изменить течение жизни.

Однажды он купил на Аничковом мосту у мальчишки за пятак «полную колоду гадальных карт девицы Ленорман, предсказавшей судьбу Наполеона». Дома, после вечернего чая, разложил карты, и вышла глупость: «Символ смерти, или говорящий череп Ибикус». Семен Иванович пожалел о затраченном пятаке, запер колоду в комод. Но, бывало, выпьет с приятелями, и открывается ему в трактирном чаду какая-то перспектива.

Эти предчувствия, а может быть какие-нибудь природные свойства, а может быть самый климат — туманный, петербургский, раздражающий воображение, — привели Семена Ивановича к одной слабости: читать в газетах про аристократов.

Бывало, купит «Петербургскую газету» и прочтет от доски до доски описание балов, раутов и благотворительных базаров. «У графа такого-то на чашке чая парми присутствующих: княгиня Белосельская-Белозерская, графиня Бобринская, князь и княгиня Лобановы-Ростовские, светлейший князь Салтыков, князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон…»

Графини представлялись ему с черными бровями, среднего роста, в кружевных платьях. Княгини — длинные, блондинки, в платьях электрик. Баронессы — рыжеватые и в теле. Граф — непременно с орлиными глазами. Князь — помягче, с бородкой. Светлейшие — как бы мало доступные созерцанию.

Так Семен Иванович сиживал у окошка; на втором дворе капало; туман застилал крыши… А на зеркальных паркетах звенели шпоры, шуршали шлейфы. Разговоры вполголоса… Духи, ароматы… Происходил файфоклок. Лакеи вносят торты разных видов, сахарные печенья, вазы с вареньем. Ни графини, ни княгини даже не притрагиваются к еде. Разве какая высунет из кружев пальчики, отщипнет крошку. Только ножками перебирают на скамеечках.

В сумерки приходила Кнопка. Носик торчком, и тот весь заплаканный, — просит, чтобы женился. Семен Иванович встряхивал волосами, отвечал неопределенно».

Казалось бы, что может ждать такого героя и что о нем можно написать? Что сделали бы из этого сюжета Горький, Леонид Андреев, Куприн? «Гранатовый браслет» или «Большой шлем»?

Толстой пишет почти что феерию. Начинается война, Кнопку увозят с собой драгуны, а вслед за этим приходит в феврале революция, и ерническое описание ее в корне отлично от того, что было и в публицистике Толстого, и в «Хождении по мукам».

«Наступал конец света. Шатался имперский столп. Страшное слово — Революция — взъерошенной птицей летало по улицам и дворам. Вот, это оно опять поднимало крик под воротами. Оно, не угомонясь, гулко стукало из тумана.

Мрачно было на душе у Семена Ивановича. Иногда он вставал, хрустел пальцами и опять садился. В наружную оконную дырочку свистал ветер, насвистывал: «Я тебе надую, надую пустоту, выдую тебя из жилища».

По всей вероятности, именно под влиянием революции Невзоров совершает примерно то же самое действие, которое за полвека до него осуществил петербургский студент Родион Раскольников, но вместо отвратительной старухи-процентщицы выступает владелец антикварной лавки, да и мыслей о сверхчеловечестве у Невзорова нет, есть чисто толстовское желание вкусно пожить. Невзоров, впрочем, не убивает своими руками богатого антиквара, но, придя по следу грабителей, не сумевших взять в его доме богатство, делает это сам. Что же касается метафоры «наказания», то она укладывается в несколько строчек: «Шесть недель Семен Иванович скрывал деньги, то в печной трубе, то опускал их на веревке в вентилятор. Страшно бывало по ночам: вдруг — обыск. Боязно и днем, на службе: вдруг на квартиру налет? (Из предусмотрительности он все еще посещал транспортную контору.) Но все обошлось благополучно и как нельзя лучше. Утром, зажигая примус, Семен Иванович вдруг рассмеялся: «Какая чепуха, — Александровскую колонну унести, и то никто не заметит». Он занавесил окно, вытащил из вентилятора деньги и стал считать».

Собственно, именно с этого момента у главного героя начинается жизнь. Он переезжает в Москву летом 1917 года, где тогда жил сам Толстой, веря, что революция принесет народу счастье. Теперь его беллетризованные воспоминания о том времени окрашены в иронические тона.

«Он часто заходил в кафе «Бом» на Тверской, где сиживали писатели, художники и уличные девчонки. Все кафе «Бом» стояло за продолжение войны с немцами. Удивительное дело, — видимо, у этих людей ни гроша не было за душой: с утра забирались на диваны и прели, курили, мололи языками! «Хорошо бы, — думал Семен Иванович, сидя в сторонке перед вазой с пирожными, — нанять огромный кабинет в ресторане, пригласить эту компанию, напоить. Шум, хохот. Девочки разденутся. Тут и драка, и пляски, и разнообразные развлечения. Эх, скучно живете, господа!»

В «Ибикусе» Толстой снова сводит счеты с футуристами: «Граф надел пенсне и прочел афишу. На ней стояло: «Вечер-буф молодецкого разгула футуротворчества. Выступление четырех гениев. Стихи. Речи. Парадоксы. Открытия. Возможности. Качания. Засада гениев. Ливень идей. Хохот. Рычание. Политика. В заключение — всеобщая вакханалия».

Здесь же, в кафе, граф приобрел билет на этот вечер.

«Вечер-буф» происходил в странном, совершенно черном помещении, разрисованном по стенам красными чертями, — как это понял Семен Иванович, — но это были не православные черти с рогами и коровьим хвостом, а модные, американские. «Здесь и бумажник выдернут — не успеешь моргнуть»,— подумал граф Невзоров.

Неподалеку от него сидела девица с голыми руками, при ней находился кавалер — косматый, с трубкой. Она глядела на освещенную эстраду, куда в это время вышел, руки в карманы, здоровенный человек и, широко разевая рот, начал крыть публику последними словами, — вы и мещане, вы и пузатенькие, жирненькие сволочи, хамы, букашки, таракашки… Граф Невзоров только пожимал плечами».

Тут все узнаваемо: лохматый с трубкой — это Эренбург (которому Толстой мог литературно отомстить, но делать этого не стал), а здоровенный детина, кроющий публику, — Маяковский. Автор использует те же приемы, что в «Егоре Абозове», но изображая события глазами не правильного писателя-реалиста, а графа-самозванца Симеона Невзорова, добивается гораздо большего эффекта. Он показывает героя, созвучного времени и созвучного… себе. В самом деле, не будь революции, был бы я Потапенкой, писал Толстой. Не будь революции, Семен Невзоров так и остался бы маленьким петербургским чиновником, мечтающим о графинях и княгинях. Революция воплотила мечты обоих, и ей был обязан тот, кто вчера еще был никем.

Но сближает автора и героя и общее хождение по революционным мукам, только у Невзорова оно богаче событиями, головокружительнее, сказочнее: бегство на юг, переход через границу, приобретение сомнительного имения и столкновение с мужиками, приключения в банде анархистов и побег с их кассой в Одессу — вещи, Толстым лично не пережитые, но знакомые с чужих слов, и если во второй части «Хождений по мукам» описания банды Махно выглядят скучно и недостоверно, то в «Ибикусе» все оправдывается легкостью и нарочитым гротеском.

В «Ибикусе» Толстой дает волю сарказму. Выше уже говорилось, что в 1919 году он не простил Белой армии ее поражения и своей в нее веры. Именно эти мотивы и обыгрываются в описании Одессы накануне ее падения:

«Что за чудо — Дерибасовская улица в четыре часа дня, когда с моря дует влажный мартовский ветер! На Дерибасовской в этот час вы встретите всю Россию в уменьшенном, конечно, виде. Сильно потрепанного революцией помещика в пальтеце не по росту, — он тут же попросит у вас взаймы или предложит зайти в ресторан. Вы встретитесь с давно убитым знакомцем, — он был прапорщиком во время Великой войны, а смотришь — и не убит совсем и еще шагает в генеральских погонах. Вы увидите знаменитого писателя, — важно идет в толпе и улыбается желчно и презрительно этому, сведенному до миниатюрнейших размеров, величию империи. Вы наткнетесь на нужного вам до зарезу иссиня-бритого дельца в дорогой шубе, стоящего от нечего делать вот уже час перед витриной ювелирного магазина. Вы поймаете за полу бойкого и неунывающего журналиста, ужом пробирающегося сквозь толпу, — он наспех вывалит вам весь запас последних сенсационных известий, и вы пойдете дальше с сильно бьющимся сердцем и первому же знакомому брякнете достоверное: «Теперь уже, батенька мой, никак не позже полутора месяцев будем в Москве с колокольным звоном». — «Да что вы говорите?» — «Да уж будьте покойны — сведения самые достоверные».

Кто скрывается под желчным и презрительным писателем — сам ли Толстой или Бунин — сказать трудно, да и не так это важно. Писатель, вития. Но ведь и Толстой верил в 1919 году, что красные в Одессу не придут. И ему французские корабли казались самой надежной защитой, и он с радостью и доверием смотрел на генералов Белой армии. А вышло все совсем не так. Вышло как у Булгакова — драп да авантюрная история убийства большевистского агента француза Жоржа Делафара, рассказанная Толстому чекистом Иваном Кабанцевым. Но помимо горькой иронии есть у Толстого своего рода ностальгия, какой у Булгакова нет. Он действительно любил все это — бульвары, нарядных дам, игорные дома, рестораны, кабаре, витрины ювелирных магазинов — это было его, кровное, и он, наверное, дорого бы дал, чтоб осталась такая Одесса, как останется впоследствии «остров Крым» в романе Василия Аксенова, писателя несомненно Толстому очень близкого.

В «Ибикусе» много такого, что наталкивает на размышления, так ли уж безоговорочно отрекся красный граф от старого мира и если бы дали ему выбрать советский коллективный рай или прежнее ужасное, классовое общество, основанное на эксплуатации человека человеком, еще неизвестно, к чему бы он склонился. А точнее, известно, конечно, он хотел бы жить, как прежде, и себе такую прежнюю, вкусную жизнь он и устроит в СССР, но даже в ностальгических нотах присутствуют жирная толстовская ухмылка и полемика с эмигрантским плачем по России.

Достаточно положить рядом два текста: «Окаянные дни» Бунина и «Ибикус» Толстого.

Вот Бунин (и что характерно — эти мысли приходят ему в Одессе): «Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, — всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…»{533}

А вот Алексей Толстой и его одесский плач по России:

«— А помните Яр, московский? Эх, ничего не умели ценить, батенька! Храм! Шесть холуев несут осетра на серебряном блюде. Водочка в графинчике, и сам графинчик инеем зарос, подлец. Расстегай с вязигой, с севрюжкой при свежей икорке…

— Ах, боже мой, боже мой!..

— Помню, открывался новый «Яр». Получаю приглашение на бристольском картоне с золотым обрезом. Напялил фрак, гоню на лихаче вместе с Сергеем Балавинским, — помните его по Москве? Приезжаем — что такое? В большом зале молебен служит сам митрополит. В первом ряду — командующий войсками Плеве при всех орденах, военные, цвет адвокатуры, Лев Плевако, именитое купечество, — все во фраках… Куда мы попали?.. На открытой сцене занавес опущен, бордюр из цветов, образа и свечи… Восемь дьяконов ревут, как на Страшном суде! Молебен кончен, выходит хозяин, Судаков, помните его — мужичонка подслеповатый, и — речушку: «Милости просим, дорогие гости, кушайте, веселитесь, будьте, говорит, как дома. Все, говорит, это, — и развел руками под куполом, — не мое, все это ваше, на ваши денежки построено…» И закатил обед с шампанским, да какой! — на четыреста персон.

— Неужели бесплатно?

— А как же иначе?

— Слушайте, да ведь это ж красота, боже мой, боже мой!.. Не ценили, проглядели жизнь, проворонили какую страну…»

Тут ведь и искренность, и юродство, и сокрушение, и зубоскальство. У Бунина тоже есть эта горечь, но Бунин в конечном итоге проклял одних большевиков, Толстой — тех, кто отдал страну в их руки.

«…наша интеллигенция, светоч, совесть, мозг, жертва, — свыше полусотни лет занимается подрыванием основ государства, канонизирует цареубийц… Сазоновы, Каляевы, — доктор хрустнул зубами, — Маруси Спиридоновы и прочие богородицы, бабушки и дедушки. А Лев Толстой? Благостный старик! Граф за сохой! А усадьбы святой мужичоночек по бревнышку разносит, племенному скоту жилки подрезывает. А Учредительное собрание и Виктор Чернов — президент! Так ведь это же восторг неизъяснимый! Вот она — свободушка подвалила».

Или такое признание человека, в котором можно опознать кого угодно — хоть дядю Сережу Скирмунта, хоть Цетлина, хоть не дожившего до революции Савву Морозова:

«— Почему они не говорили прямо: мы хотим устроить грабеж? С тысяча девятьсот пятого года я давал на революцию. А? Вы видели такого дурака? Приходили эсеры — и я давал, приходили эсдеки — и я давал. Приходили кадеты и забирали у меня на издание газеты. Какие турусы на колесах писали в этих газетах, — у меня крутилась голова. А когда они устроили революцию, они стали кричать, что я эксплуататор. Хорошенькое дело! А когда они в октябре стали ссориться, я уже вышел — контрреволюционер.

— Кто мог думать, кто мог думать, — горестно проговорил его собеседник, тоже низенький и тоже в визитке, — мы верили в революцию, мы были идеалисты, мы верили в культуру. Триста тысяч взяли у меня в сейфе, — прямо походя. Нет, Россия — это скотный двор.

— Хуже. Бешеные скоты.

— Разбойники с большой дороги.

— Хуже».

И наконец, квинтэссенция всего:

«А войдем в Москву — в первую голову — повесить разных там… Шаляпина, Андрея Белого, Александра Блока, Станиславского… Эта сволочь хуже большевиков, от них самая зараза…»

Это все было ведомо и Бунину, который именно такими словами крыл и большевиков, и Блока, и Белого, а заодно и весь русский народ. Бунин не хуже Толстого знал, с кем имеет дело в эмиграции и какова вина, если не всех, то очень многих из России бежавших и проклинавших задним числом русскую революцию, которую сами они призывали. Знал. Но Бунин так же принял и простил эмиграцию за ее слепоту и вину перед Россией, как Толстой простил большевиков. Он поверил в ее миссию, как Толстой поверил в их миссию. Отчего такое различие? Не от того ли единственного, не такого уж страшного, но унизительного испытания, которого Бунину удалось избежать, а Алексей Толстой вместе со своим героем через него прошел.

«А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, пристали под Стамбулом, и тут должны были идти под душ в каменный сарай — «для дезинфекции». Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французскаго доктора, — вспоминал Бунин, — но я так закричал, что мы с Кондаковым «Immortels», «Безсмертные» (ибо мы с Кондаковым были членами Россшской Императорской Академш), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: «Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа», сдался и освободил нас от него»{534}.

Толстой не был академиком, Толстого от дезинфекции не освободили, и со знанием дела он описывал банную процедуру в «Ибикусе»:

«Оказалось, что турецкие чиновники велят всем эмигрантам идти в баню и насильственно мыться. А одежду они, турки, будут парить в особых печах — вошебойнях, или антисепторах.

Семен Иванович стал в очередь и, шаг за шагом, как бывало в России у продовольственной лавки, поплелся к облупленному зданию. Очередь тянулась через ворота, через дворик, в большую залу с асфальтовым полом, исхоженным миллионами отверженных. Здесь очередь заворачивала направо, в банные двери. Близ них из окошечек высовывались руки и выкидывали связанную бечевками эмигрантскую одежду. Чиновники сваливали ее в сетчатые мешки и тащили к другой стене, к большому окошку. Сквозь него были видны жерла печей, куда бородатые турки толкали кочергами эти мешки с одеждой.

Семен Иванович вошел в предбанник и стал раздеваться, как и все, догола. «Вот она, Европа, — думал он, несколько стыдясь своих ног, — ну, не знали… Аи, аи, аи!..» Около него пожилой господин, голый и поэтому неопределенного звания, говорил дрожащим голосом:

— Крест хотя бы они разрешат оставить на шее?

— Эх, батенька, уж коли начали над нами надругиваться, — систематически доведут до конца… Это вам — Европа…

— Я решительно протестую… Не желаю идти в баню!.. Я и без того чистый…»


И наконец, последнее, объясняющее название этой главы. Повесть Алексея Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус» не так хорошо известна, как пьеса Михаила Булгакова «Бег». Но общего между ними много — окончание Гражданской войны, повальное бегство людей самых разных сословий, нищета, страдание, унижение мужчин и женщин (женщин в особенности), злой Стамбул, мечта о Париже, но самое главное:

«В эту самую минуту через стол бежал таракан. Словно свет брызнул в памяти Семена Ивановича. Вспомнил! Это было в Одессе. По столу так же бежал таракан, и он еще подумал тогда: «Ишь ты, рысак», — и сшиб его щелчком.

Но почему, почему в эту минуту вспомнилась такая пошлая мелочь, как пробежавший в Одессе таракан? Семен Иванович изо всей силы наморщился, пытаясь проникнуть в сущность появления тараканов в его жизни. (В тяжелые минуты он всегда прибегал к мистике.) Тогда второй таракан вылез из-под блюдечка и пустился вдогонку за первым. Ртищев проговорил мрачно:

— Второй перегонит, ставлю десять пиастров в ординаре.

Мгновенно и ослепительно открылась перед Семеном Ивановичем перспектива. Тяжело дыша, он встал, вонзил ногти Ртищеву в плечи:

— Нашел. Это будет — гвоздь. Завтра к нам повалит вся Галата.

— Ты с ума сошел?

— Тараканьи бега. — Семен Иванович схватил стакан и накрыл им обоих тараканов. — Этого оккупационные власти не предвидели. Это законно. Это ново. Это азартно.

Ртищев смотрел на него ошеломленный. Затем засопел, припал к Семену Ивановичу и стал целовать его в пылающий череп.

— Граф, ты гений. Граф, мы спасены. Сто тысяч турецких фунтов предложи отступного, — плюну в лицо! Ведь это же миллионное предприятие!..

Три дня и три ночи Семен Иванович и Ртищев в гостинице «Сладость Востока» ловили тараканов, осматривали, испытывали, сортировали.

Отборные, жирные, голенастые, с большими усами — были помечены белой краской, номерами на спинках. Их тренировали, то есть, проморив таракана голодом, брали деревянными щипчиками, ставили на стол. На другом конце стола рассыпались крошки сладкой булки. Голодный таракан бежал. Если он бежал не по прямой — его опять ставили на прежнее место. Затем натренированных тараканов пускали по десяти штук сразу от меловой черты.

Эти состязания оказались настолько азартными, что на третью ночь Ртищев проиграл Невзорову на таракане номер третий, названном Абдулка, новую визитку и котелок.

Визитку, впрочем, пришлось сейчас же продать для приобретения беговой дорожки, то есть особой доски, вроде настольного бильярда с бортами, номерами, с колокольчиками и ямками для крошек.

И вот в кофейной грека Синопли появилась над дверью, над портретами Невзорова и Ртищева, вывеска поперек тротуара: «БЕГА ДРЕССИРОВАННЫХ ТАРАКАНОВ. НАРОДНОЕ РУССКОЕ РАЗВЛЕЧЕНИЕ».


Запатентовать свое изобретение Толстому удалось, но бренд все же принадлежит не ему[61], спроси любого современного читателя, кто придумал «тараканьи бега», скажут — Булгаков. Янычар обошел Абдулку, Булгаков превзошел Толстого. И в «Белой гвардии», и в «Беге», и в памяти потомков — но проиграл ему в искусстве жить и не оставил после себя ни дачи в Барвихе, ни роскошной квартиры-музея, на которую зарятся в наши дни по-толстовски предприимчивые люди. Каждый получил свое[62]. Получил свое и герой «Ибикуса» Невзоров:

«Разумеется, было бы лучше для повести уморить Семена Ивановича, например, гнилой устрицей или толкнуть его под автомобиль. Но ведь Семен Иванович — бессмертный. Автор и так и этак старался — нет, Семена Ивановича не так-то просто стереть с листов повести. Он сам — Ибикус. Жилистый, двужильный, с мертвой косточкой, он непременно выцарапается из беды, и — садись, пиши его новые похождения.

В ресторане у Токатлиана Семен Иванович сам, на этот раз без помощи цыганки, рассказал свою дальнейшую судьбу. Заявил, что он — король жизни. Так-то оно так, но посмотрим. Я нисколько не сомневаюсь в словах Семена Ивановича. Я даже знаю, что аристократический салон — со скамеечками и ножками, с ужасно пикантными номерами — он открыл. На вывеске в темные ночи горела поперек тротуара заманчивая надпись: «Салон-ресторан с аттракционами — Ибикус». Семен Иванович нажил большие деньги и женился…

Честность, стоящая за моим писательским креслом, останавливает разбежавшуюся руку: «Товарищ, здесь ты начинаешь врать, остановись, — поживем, увидим. Поставь точку…» Не поставил ее Толстой. Не такой он был человек.

Загрузка...