Глава XIII РУССКИЙ ПАРИЖ

«В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, — один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть».

Это строки из открытого письма Толстого Чайковскому, одному из соредакторов «Грядущей России», премьер-министру архангельского правительства, убежденному врагу советской власти и в какой-то момент единомышленнику нашего героя. К этому письму мы еще вернемся, а пока заметим, что ни один из родных братьев Алексея Николаевича (к которым он в общем-то был совершенно равнодушен и приплел их ради красного словца) во время Гражданской войны не был зарублен и не умер от ран. Эмигрировавший во Францию Мстислав Николаевич пережил самого Алексея Николаевича на четыре года и скончался в 1949 году, а Александр Николаевич действительно умер в 1918-м, но не от ран, а от тифа. Впрочем, Толстой мог питаться в 1922 году лишь слухами, а обид на большевиков и без этих смертей у него было предостаточно.

Осенью 1919 года, преодолев Черное и Средиземное моря, отсидев два месяца на острове Халка, сочувствуя Белой армии, ожидая ее скорой победы, Толстой новых хозяев Русской земли возненавидел куда сильнее, чем в 1917—1918-м. Это подтверждают не только процитированные выше строки, но и публицистика 1919 года:

«Большевики не пытаются создавать новое, сотворить идею жизни. Они поступают проще (и их поклонникам это кажется откровением) — они берут готовую идею и прибавляют к ней свое «но». Получается грандиозно, оригинально и, главное, кроваво.

Да здравствует всеобщая справедливость! Но семьи тех, кто сражается против большевиков — старики, жены, дети, должны быть казнены, а те, кто не желает работать с советским правительством, — уничтожены голодом.

Да здравствует самоопределение народов! Но донских казаков мы вырежем, малороссов, Литву, финнов, эстов, поляков, всю Сибирь, армян, грузин и пр. и пр. вырезать потому, что они самоопределяются, не признавая власти Советов.

Это «но» — роковое и необычайно характерное. Большевики не знают содержательного «да» или сокрушающего и в своем сокрушении творческого «нет» первой французской революции. У них — чисто иезуитское, инквизиторское уклонение — «но», сумасшедшая поправка.

Словно — один глаз открыт, другой закрыт, смотришь на лицо — оно повертывается затылком, видишь — человеческая фигура, а на самом деле кровавый призрак, весь дрожащий от мерзости и вожделения»{360}.

Эта статья вполне укладывалась в идеологию и риторику русской эмиграции, ее автор находил в этой среде понимание и сочувствие, хотя цель Толстого заключалась не только в том, чтобы заклеймить большевиков, но и пройтись по футуристам, которых он когда-то так приветствовал, и, надо отдать автору должное, громить их получилось у него очень образно и ловко:

«Они появились в России года за два до войны, как зловещие вестники нависающей катастрофы. Они ходили по улицам в полосатых кофтах и с разрисованными лицами; веселились, когда обыватели приходили в ужас от их стишков, написанных одними звуками (слова, а тем более смысл, они отрицали), от их «беспредметных» картин, изображавших пятна, буквы, крючки, с вклеенными кусками обой и газет. Одно время они помещали в полотна деревянные ложки, подошвы, трубки и пр.

Это были прожорливые молодые люди, с великолепными желудками и крепкими челюстями. Один из них — «учитель жизни» — для доказательства своей мужской силы всенародно ломал на голове доски и в особых прокламациях призывал девушек отрешиться от предрассудков, предлагая им свои услуги. (Год тому назад я его видел в Москве, он был в шелковой блузе, в золотых браслетах, в серьгах и с волосами, обсыпанными серебряной пудрой.)

Над футуристами тогда смеялись. Напрасно. Они сознательно делали свое дело — анархии и разложения. Они шли в передовой линии большевизма, были их разведчиками и партизанами.

Большевики это поняли (быть может, знали) и сейчас же призвали их к власти. Футуризм был объявлен искусством пролетарским»{361}.

Елена Толстая, републикуя эту редкую статью, полагает, что на резкую позицию ее дедушки по отношению к футуристам могла повлиять его бывшая жена Софья Дымшиц, которая в то время, покуда граф Толстой томился от безденежья на острове Халка или едва сводил концы с концами во Франции, процветала, насколько это было возможно, в революционной Москве, и сопровождает ее своим чрезвычайно ценным комментарием и еще одним поразительным документом, который невозможно не привести целиком:

«В конце 1917 года Софья Исааковна, принявшая православие в 1911 году, возвращается в лоно иудаизма, о чем сохранилась соответствующая запись в Петроградской синагоге (впрочем, это было тогда повсеместным явлением)…

Софья Дымшиц является секретарем Татлина в Московской Художественной Коллегии ИЗО Наркомпроса и возглавляет международное бюро этой секции; готовит к публикации первый номер журнала «Интернационал Искусств» и рисует его обложку; к празднествам 7 ноября 1919 года проектирует убранство Красной площади и фейерверк.

Итак, Софья Дымшиц, бывшая графиня Толстая, оказывается ближайшей сотрудницей и сподвижницей главы футуристов по той их деятельности, которая Толстому кажется убийством русского искусства, растлением народного духа, разрушением образа мира и — через это разрушение — магическим умерщвлением жизни на земле. Нам кажется, что гражданский пафос осложнен здесь глубоко личными гневом, отчаянием и ненавистью; к ним примешивается и оттенок национального чувства. Интернациональное, стирающее все следы этноса, универсальное искусство поздних футуристов наполняет Толстого священным ужасом. <…>

Уезжая на юг из Москвы летом 1918 года, Толстой оставил там свою старшую дочь, семилетнюю Марьяну — его дочь от Софьи Исааковны. Мысль о брошенной дочери, для которой у матери — футуристки, комиссарши, большевички, еврейки — нет времени, должна была преследовать Толстого ежечасно. В Одессе и затем в Париже он опубликовал следующее послание, полученное им из Москвы — несомненно, от матери его новой жены Н. В. Крандиевской, писательницы Анастасии Романовны Крандиевской. Поражает в нем именно горячая и гневная заинтересованность темою власти футуризма, связанной с «С. Д.», то есть Софьей Дымшиц:

Письмо из Москвы

«С чего и начать-то вам повесть нашей жизни, уж я и не знаю. Не жизнь, а агония. И разница между смертельной и этой нашей — лишь та, что смертельная длится дни, а эта — месяцы. И вот тут-то, в этом пункте, у меня всегда чувство благодарности судьбе, что вы уехали, что дети ваши хоть голода-то не знают, как знают все, здесь живущие.

Нельзя описывать, да и не стоит, во что превратились здесь не только для детей, но и для всех взрослых грезы о кусочке хлеба с маслом, о кусочке сала свиного, о молоке и проч., и проч. Прямо какой-то психоз преследования этих всех истинно сытных вещей истощенных, оголодавшихся до крайности. Тем не менее, все-таки живем, вот и Бог даст, может, и выживем до лучших дней. Москва наша, как уже совсем прочно циализированная, стоит без лавок, без рынков, без Охотного. И даже внешний вид ее апоплексически жуткий и страшный: магазины все заколочены, и вывески в некоторых местах сорваны, как-то особенно озорно и умопомешанно, с мясом, с частью стен и штукатурки. А в пустых магазинах через незапертые двери и окна видны рогожи, доски, мусор — словом, все, что говорит о запустении, об отъезде куда-то, о какой-то убыли, потере людей, словно все попровалилось к черту, вся жизнь стала хламом, мусором прошлого.

Ну и конечно, нигде ничего нельзя достать. На бывших рынках все-таки по пятницам, средам и воскресеньям стоят хвосты у каждого возницы с гнусной капустой кислой, или с морковкой, или с кониной.

Своих я от рынков только и питаю. Но для этого надо вставать в темноте. Да еще в писательском союзе получили два пуда муки. (Этот союз образовался на почве продовольственной нужды, председателем там М. О. Гершензон, секретарем Н. Е. Эфрос.) Вместо масла и сала получаем бульон в кубиках «Торо».

Прислуги мы никакой не держим. Все сами — и стряпня, и поломойство на кухне, и рынок, и хвосты. У Жилкиных тоже нет прислуги, Ваня сам стирает. Буквально вся средняя интеллигенция живет сейчас, как чернорабочая. Да вот вам: папа с Надей взяли салазки у дворника и пошли на Смоленский бульвар в какой-то дом, где писатели устроили склад муки. Думали, что только они с Надей с салазками, а оказывается — с такими же салазками и все за мукой притащились… Тут и Марина Цветаева, и сам бог сонмища Бальмонт.

Все это сейчас работает черную работу и прислуг не знает. Да и слыть паразитическим элементом опасно, если же держать прислугу, то в паразиты попадешь непременно.

Самое же главное, — чем кормить прислугу, когда хлеб сейчас 20 руб. фунт, да и нет его, мясо — 45 руб. фунт, сахар — 100 руб. фунт, картофель — мера 200 рублей. Прачек тоже нет, белье стираем сами.

Домов теперь не топят. Мы сбились в столовую, где поставили печку железную и трубу протянули через всю комнату, остальные заперли, так как там выше двух градусов не поднимается, а бывает и ниже нуля.

Ведь Москву, как и Питер, изводит сейчас не только голод, но и холод. Больше всего страдают руки, распухает и трескается кожа. Наш знакомый, доктор Калабин все ходил, все лечил, все страшнел и худел. И вдруг — лег и умер. Мать его в четверг, а он в пятницу. Это первая смерть от голодного истощения на наших глазах. На днях узнала, — умерли также профессор Веселовский, Фортунатов, Алексей Федорович, прис. пов. Сахаров. Так что и нам надо опасаться.

Сейчас огромные дела с искусством делают футуристы, — Маяковский, Татлин, С. Д. и проч., до того они ловко сами себя и покупают, и прославляют. В народный музей скупаются сейчас картины и статуи, и в первую голову идет бредовая мазня футуристов. Татлину же, кроме того, большевиками отпущено на искусство бесконтрольно полмиллиона рублей.

Друзья мои, не горюйте сейчас о Москве. Она и Питер, и вся Россия сейчас зяблые. Забейтесь в куток, где-нибудь на юге, где был бы только кусочек белого хлебушка, ходите в рогожах, в лаптях, да только не мучайтесь от голода, как мы.

У нас у всех такое здесь чувство, что большевики будут править Россией 33 года, но только России уже не будет, а будет огромное кладбище, на котором ветер плавает от Ледовитого океана до Черного моря.

Души наши опустошены, будущее беспросветно и безнадежно. Так, по крайней мере, кажется оно нам, когда читаешь газеты. В них изо дня в день печатается все одно и то же, — о победе и одолении всемирного коммунизма. Иной раз кажется, что в этой беспросветной мгле так и не закончишь свои земные дни…»

(Настоящее письмо было получено из Москвы и опубликовано весной этого года в Одессе гр. Алексеем Н. Толстым.)»{362}

Статья была опубликована в газете «Общее дело» в августе 1919 года, то есть вскоре после приезда Толстого во Францию. Едва ли она нуждается в комментариях, но обращает на себя внимание одна деталь: «Общее дело» в Москве читали, кто такой гр. Алексей Н. Толстой знали и найти его родственников труда не составляло. Толстого это не останавливало. Не потому что он был бессердечен, скорее в этот момент им действительно двигало то самое состояние ненависти к большевикам, когда он был готов загонять им иголки под ногти.

«— Будучи в Париже, он не раз мне с надрывом говорил: «Вот будет царь, я приду к нему, упаду на колени и скажу: «Царь-батюшка, я раб твой, делай со мной, что хочешь». А ведь «царя» он как будто себе нашел! Но это не мешало ему тогда подолгу сидеть, попивать винцо и все изобретать какие-то китайские пытки для большевиков — ведь он их тогда ненавидел»{363}.

Ненавидел и ждал, что Деникин дойдет до Москвы. Не удалось. История России пошла иным путем, и рискну предположить, хотя Толстой нигде этого прямо не пишет, что именно зимой 1919/20 года, когда была разбита Белая армия и рухнула последняя надежда на разгром большевиков, в душе Толстого произошел надрыв.

Косвенно об этом свидетельствуют строки из письма Н. В. Крандиевской профессору Ященко от 27 декабря 1919 года: «Последние дни на него напала тоска — уж очень плохие вести из России!»{364}

Это как раз и были вести о разгроме белых войск.

Этого поражения Толстой Белой армии не простил, он разочаровался и в ней, и в ее вождях. Он не увидел за ними исторического будущего и — что особенно важно — государственности, поэтому и вдарил так по Белому движению и в «Хождении по мукам», и в «Эмигрантах», и в «Хлебе». В них была не только конъюнктура, но и личная обида на тех, кому он слишком доверял и вместе с ними, на их штыках мечтал вернуться в Москву. Не он один горечь обмана и разочарования изведал. Многие русские люди пришли тогда к тяжкому, но неизбежному заключению, что путь прямой конфронтации с большевиками ведет в тупик. Знаменитое «турбинское»: «Народ не с нами — народ против нас» — было не булгаковской выдумкой, но горьким прозрением тех, кто революции никогда не сочувствовал, однако и в ее врагах разочаровался.

Пафос булгаковских офицеров из «Белой гвардии» («Кого желаете защищать, я спрашиваю? — грозно повторил полковник») был Толстому более чем понятен, и у него от бессилия и стыда за Белую армию все дрожало внутри, но не таков он был, чтоб разочарованием жить.

Он искал выход. Этот выход искали и в России, и за ее пределами. В России переходили на службу к большевикам, в эмиграции пытались понять их правду и найти ответ на вопрос: как могло получиться, что авантюристы, бандиты, немецкие шпионы, захватившие власть в октябре 1917 года, которым все прочили скорое поражение и которых не воспринимали всерьез, победили? Почему народ оказался с ними?

«Либо Советская Россия есть какой-то выродок, и тогда вина за это падает на русский народ, и нет ему в этом оправдания, ибо целый народ не должен добровольно отдаваться шайке разбойников, — писал один из основателей партии кадетов Н. Гредескул, — либо Советская Россия есть зародыш, зародыш нового человечества, попытка трудящихся осуществить свои вековечные чаяния»{365}.

Для Бунина победа большевиков была победой вырождения, победой окаянства и мирового зла, в которой виноват русский народ, Бунин все чаще вспоминал свою «Деревню», где это было предсказано — народ оскотинел и потерял образ Бога; Пришвин считал революцию высшим проявлением хлыстовства; Булгаков вложил в уста Мышлаевского едкую фразу «про мужичков-богоносцев Достоевских, святых землепашцев, сеятелей и хранителей»; для Толстого происходящее было необъяснимо.

Революция шла совсем не в том направлении, в каком ему представлялось и желалось. Пожалуй, теперь-то и началась его растерянность. В отличие от Бунина, который знал, что уехал из России навсегда и вернется в лучшем случае своими книгами, Толстой с потерей Родины и с эмиграцией был не в состоянии примириться психологически, лучше даже сказать физически, биологически. Ему Россия, красная ли белая, зеленая, любая, была дороже всего — на уровне инстинкта; она ему как мамка была нужна, и он с ужасом думал о том, что ее может не быть. Уезжая, он знал, что вернется. А иначе? А иначе:

«Пройдет два, три года, — вымрут остатки… Придут иностранцы, расселятся по зеленому кладбищу… У папуаса — свой собственный шалаш. А у меня — нет. России — нет. Кончено. А вот все-таки живу, — странно…»

Это мысли героя рассказа «В Париже», но и его собственные тоже. С такими мыслями жить было невозможно. «Под микроскопом все человечество — просто плесень, грибная туманность… А убить себя все-таки не могу… Черт знает что такое… Не могу, поди ж ты…» И чтобы не сойти с ума, от инстинктивного страха, а не в поисках выгоды он стал всматриваться, вслушиваться в голоса тех, кто искал иного, менее категоричного и жесткого, чем у Бунина, объяснения русской трагедии[35] и кто давал более гибкий ответ на вопрос: что делать?

В 1919 году в Берлине (независимо от Гредескула, идеи эти витали в воздухе) возникла группа «Мир и Труд», которая стала предтечей всего сменовеховского движения. Целью этой группы было так называемое «культурное примиренчество» и отказ от участия в Гражданской войне на любой из сторон.

«Ни к красным, ни к белым!», «Ни с Лениным, ни с Врангелем!» — так звучат лозунги русской левой демократии.

Многим кажутся странными эти лозунги. «Красное» и «Белое» покрывает всю Россию без остатка. Отрицать и то и другое — не значит ли отрицать всю Россию?..

А зачем выбирать? Не пора ли безнадежный анализ, разборчивость, разрушающую критику заменить творческим созидающим синтезом? Если можно отрицать всю Россию, то почему же нельзя ее всю принять и признать? Что если рискнуть, и вместо «ни к красным, ни к белым», поставить смелое, гордое и доверчивое: «и к красным, и к белым!»

И принять сразу и Врангеля, и Брусилова, и Кривошеина, и Ленина»{366}.

Эти идеи были сформулированы одним из лидеров группы «Мир и Труд» писателем и журналистом В. Б. Станкевичем: «Период опустошения и разрушения близок к концу. С каждым днем ярче предчувствуем мы приближение творческого периода русской революции, который, несомненно, наступит, какой бы политической вывеской ни прикрывалась власть»{367}.

Близки к этой группе были и писатель Роман Гуль, и литературовед профессор Ященко. Последний писал об идеях группы Толстому, а Толстой Ященке отвечал, и это письмо — один из самых важных документов в биографии писателя, исходный момент его поворота в сторону красной Москвы.

«Господь Бог сохранил меня от того, чтобы не кончить роман в октябре, ноябре. С тех пор я очень, очень многое понял и переоценил.

Я совсем согласен с тобой в твоем взгляде на Россию. Знаешь, к этому подходят теперь почти все. За один год совершилась огромная эволюция; в особенности в сознании тех, кто стоит более или менее в стороне. Те, кто приезжает из России, — понимают меньше и видят близоруко, так же неверно, как человек, только что выскочивший из драки: морда еще в крови, и кажется, что разбитый нос и есть самая суть вещей.

Когда началась катастрофа на юге, я приготовился к тому, чтобы самому себя утешать, найти в совершающемся хоть каплю хорошего. Но оказалось, и это было для самого себя удивительно, что утешать не только не пришлось, а точно помимо сознания я понял, что совершается грандиозное — Россия снова становится грозной и сильной. Я сравниваю 1917 год и 1920, и кривая государственной мощи от нуля идет сильно вверх. Конечно, в России сейчас очень не сладко и даже гнусно, но думаю, мы достаточно вкусно поели, крепко поспали, славно побздели и увидели, к чему это привело. Приходится жить, применяясь к очень непривычной и неудобной обстановке, когда создаются государства, вырастают и формируются народы, когда дремлющая колесница истории вдруг начинает настегивать лошадей, и поди поспевай за ней малой рысью. Но хорошо только одно, что сейчас мы все уже миновали время чистого разрушения (не бессмысленного только в очень высоком плане) и входим в разрушительно созидательный период истории. Доживем и до созидательного»{368}.

Письмо Толстого было написано 16 февраля 1920 года. Оно не означало полного разрыва с эмиграцией и уж тем более сочувствия левым идеям, так что едва ли Бунин, который только в это время появился в Париже и был тем самым выскочившим из драки человеком, кому разбитый нос — суть вещей, — едва ли Бунин сочинял, приписывая Толстому резкие высказывания в адрес большевиков, но поразительна эволюция, которую проделал за полгода— с осени 1919-го по конец зимы 1920-го — Алексей Толстой, автор статьи про футуристов и публикатор письма из Москвы, до этих строк, пусть даже оставшихся фактом его частной переписки.

И фраза про роман, то есть «Хождение по мукам», здесь очень важна. Существует устойчивая легенда, что эмигрантский, первый вариант романа сильно отличается от советского, и к этой легенде опять-таки приложил руку Бунин:

«Он даже свой роман «Хождение по мукам», начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевистским требованиям, что все «белые» герои и героини романа вполне разочаровались в своих прежних чувствах и поступках и стали заядлыми «красными»{369}.

На самом деле это не совсем так. «Хождение по мукам» даже в первом его варианте писалось человеком, уже не настроенным однозначно враждебно по отношению к большевизму и революции. И никаких «белых» героев и героинь, за исключением одного, — там нет. Да, Толстой вложил ненависть к большевикам в образ одного из ключевых персонажей — Вадима Рощина, но это взгляд героя — не автора.

В берлинском издании эта ненависть обозначена резче:

«— Вот змеиное-то гнездо где, — сказал Рощин, — ну, ну…

Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи-прохожие, — на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству… У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки…

— На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, — сказал Рощин».

В советском варианте делается акцент не на решительности, а на растерянности главного героя (растерянности, которую впоследствии и припишет Эренбург самому Толстому):

«— Давеча я был здесь в толпе, я слушал, — проговорил Рощин сквозь зубы. — С этого балкона хлещут огненными бичами, и толпа слушает… О, как слушает!.. Я не понимаю теперь: кто чужой в этом городе, — мы или они? — (Он кивнул на балкон особняка.) — Нас не хотят больше слушать… Мы бормочем слова, лишенные смысла… Когда я ехал сюда — я знал, что я — русский… Здесь я — чужой… Не понимаю, не понимаю…»

В советском варианте «Сестер» иначе изображены большевик Акундин и идейный бандит Жадов, но это не меняет кардинально всей конструкции романа. Если бы Толстой с самого начала захотел пройтись в романе по большевикам, он влил бы в него куда больше яду. Но он этого не сделал.

Перефразируя Эренбурга, можно так сказать: Толстой-художник сильно опережал Толстого-мыслителя. Художник «переметнулся» на сторону красных раньше гражданина и, как библейский Давид, выбрал того господина, который сильнее. А блага, которые он за это получил, вторичны. Толстой был не из тех, кто продается за чечевичную похлебку, его подкупала растущая мощь Советской страны, мощь нового русского государства, империи, которую интуицией художника он издалека узрел и к которой по контрасту со слабостью эмиграции потянулся всем сердцем, всем сознанием. Точнее даже силой более могучей — инстинктом, брюхом, чем и был славен наш герой.

И отсюда — высказанная в «Хождении по мукам» вера в воскресение России с опорой на Ключевского, отсюда яростный спор Рощина с Телегиным, где первый в ужасе говорит:

«…Русский солдат потерял представление, за что он воюет, потерял уважение к войне, потерял уважение ко всему, с чем связана эта война, — к государству, к России. <…> Солдат плюнул на то место, где его обманывали три года, бросил винтовку, и заставить его воевать больше нельзя… К осени, когда хлынут все десять миллионов… Россия перестанет существовать как суверенное государство, <…> Родины у нас с вами больше нет, — есть место, где была наша родина. — Рощин стиснул руки, лежащие на скатерти. — Великая Россия перестала существовать с той минуты, когда народ бросил оружие… Как вы не хотите понять, что уже началось… Николай-угодник вам теперь поможет? — так ему и молиться забыли… Великая Россия теперь — навоз под пашню… Все надо — заново: войско, государство, душу надо другую втиснуть в нас…

Он сильно втянул воздух сквозь ноздри, упал головой в руки на стол и глухо, собачьим, грудным голосом заплакал…»

Было ли ведомо Толстому это отчаяние Рощина? В семнадцатом году, как показывают его публицистика и дневник, — нет, позднее — да. И ужас, и боль, и отчаяние. Но все было изведано и преодолено — очень простым — жить было надо:

«Иван Ильич, в одних панталонах со спущенными помочами, сидел на постланном диване и читал огромную книгу, держа ее на коленях.

— Ты еще не спишь? — спросил он, блестящими и невидящими глазами взглянул на Дашу. — Сядь… Я нашел… ты послушай… — Он перевернул страницу и вполголоса стал читать:

— «Триста лет тому назад ветер вольно гулял по лесам и степным равнинам, по огромному кладбищу, называвшемуся Русской землей. Там были обгоревшие стены городов, пепел на местах селений, кресты и кости у заросших травою дорог, стаи воронов да волчий вой по ночам. Кое-где еще по лесным тропам пробирались последние шайки шишей, давно уже пропивших награбленные за десять лет боярские шубы, драгоценные чаши, жемчужные оклады с икон. Теперь все было выграблено, вычищено на Руси.

Опустошена и безлюдна была Россия. Даже крымские татары не выбегали больше на Дикую степь — грабить было нечего. За десять лет Великой Смуты самозванцы, воры и польские наездники прошли саблей и огнем из края в край всю русскую землю. Был страшный голод, — люди ели конский навоз и солонину из человеческого мяса. Ходила черная язва. Остатки народа разбрелись на север к Белому морю, на Урал, в Сибирь.

В эти тяжкие дни к обугленным стенам Москвы, начисто разоренной и опустошенной и с великими трудами очищенной от польских захватчиков, к огромному этому пепелищу везли на санях по грязной мартовской дороге испуганного мальчика, выбранного, по совету патриарха, обнищалыми боярами, бесторжными торговыми гостями и суровыми северных и приволжских земель мужиками в цари московские. Новый царь умел только плакать и молиться. И он молился и плакал, в страхе и унынии глядя в окно возка на оборванные, одичавшие толпы русских людей, вышедших встречать его за московские заставы. Не было большой веры в нового царя у русских людей. Но жить было надо. Начали жить. Призаняли денег у купцов Строгановых. Горожане стали обстраиваться, мужики — запахивать пустую землю. Стали высылать конных и пеших добрых людей бить воров по дорогам. Жили бедно, сурово. Кланялись низко и Крыму, и Литве, и шведам. Берегли веру. Знали, что есть одна только сила: крепкий, расторопный, легкий народ. Надеялись перетерпеть и перетерпели. И снова начали заселяться пустоши, поросшие бурьяном…»

Иван Ильич захлопнул книгу:

— Ты видишь… И теперь не пропадем… Великая Россия пропала! А вот внуки этих самых драных мужиков, которые с кольями ходили выручать Москву, — разбили Карла Двенадцатого и Наполеона… А внук этого мальчика, которого силой в Москву на санях притащили, Петербург построил… Великая Россия пропала!.. Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…»

Изумительные страницы. Вечные. И для нашей истории в целом, и для сегодняшнего дня в особенности. «Хождение по мукам» вообще в этом смысле роман конструктивный. Он построен не на отрицании, не на насмешке над своим, как ранние вещи Толстого, а на утверждении. Точнее — утверждение противостоит отрицанию, человек побеждает обезьяну, нравственность одолевает разврат.

«То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.

Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения — признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными.

Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, без-любой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго — предсмертного гимна, — он жил словно в ожидании рокового и страшного дня. И тому были предвозвестники — новое и непонятное лезло изо всех щелей».

А всему этому противостоят здоровые русские люди — сестры Катя и Даша, инженер Телегин и офицер Рощин. Петербург — это болезнь, которой так или иначе, легче или тяжелее больны толстовские герои. Это то, что должна исторгнуть из себя Россия. «Хождение по мукам» в этом смысле — гимн устойчивой, традиционной национальной жизни, какой Толстой не видел в молодости и какую увидел теперь.

Похоти заволжских помещиков он противопоставил «здоровую девственность» Даши, которую она сберегает для Телегина, петербургскому безлюбью — любовь Кати, упадку, отчаянию и разрушению — нравственную силу и доброту Ивана Ильича Телегина, пошлости и трусости — мужество и благородство Рощина. Вероятно, ни в одном из русских романов начала века не было такого количества положительных героев. Причем как в берлинском издании, так и в советском. Этого — самого главного, своего рода духа добротолюбия («Иван Ильич был уверен в одном: любовь его к Даше, Дашина прелесть и радостное ощущение самого себя, стоявшего тогда у вагонного окна и любимого Дашей, — в этом было добро») и противостояния упадку — Толстой в своем романе не изменил и даже оставил фразу об «уютном, старом, может быть, слишком тесном, но дивном храме жизни» — жизни дореволюционной.

Но точно так же не изменил он и образа того героя, в ком, напротив, дух отрицания и соблазна, эта русская болезнь и бесовство нового времени, был выражен с особенной силой.

«Его стихи — три белых томика — вначале произвели на нее впечатление отравы: несколько дней она ходила сама не своя, точно стала соучастницей какого-то злого и тайного дела. Но читая их и перечитывая, она стала наслаждаться именно этим болезненным ощущением, словно ей нашептывали — забыться, обессилеть, расточить что-то драгоценное, затосковать по тому, чего никогда не бывает…

…и вдруг ему захотелось напустить на эту простодушную девушку черного дыма своей фантазии. Он заговорил, что на Россию опускается ночь для совершения страшного возмездия. Он чувствует это по тайным и зловещим знакам:

— Вы видели, — по городу расклеен плакат: хохочущий дьявол летит на автомобильной шине вниз по гигантской лестнице… Вы понимаете, что это означает?..

Он писал о том, что опускается ночь на Россию, раздвигается занавес трагедии, и народ-богоносец чудесно, как в «Страшной мести» казак, превращается в богоборца, надевает страшную личину. Готовится всенародное совершение Черной обедни. Бездна раскрыта. Спасения нет.

Закрывая глаза, он представлял пустынные поля, кресты на курганах, разметанные ветром кровли и вдалеке, за холмами, зарева пожарищ. Обхватив обеими руками голову, он думал, что любит именно такою эту страну, которую знал только по книгам и картинкам. Лоб его покрывался глубокими морщинками, сердце было полно ужаса предчувствий. Потом, держа в пальцах дымящуюся папиросу, он исписывал крупным почерком хрустящие четвертушки бумаги…

… медленно подошел к столу и застучал ногтями по хрустальной коробочке, беря папиросу. Потом сжал ладонью глаза и со всей ужасающей силой воображения почувствовал, что Белый орден, готовящийся к решительной борьбе, послал к нему эту пылкую, нежную и соблазнительную девушку, чтобы привлечь его, обратить и спасти. Но он уже безнадежно в руках Черных, и теперь спасения нет. Медленно, как яд, текущий в крови, разжигали его неутоленная жадность и сожаление».

В романе этого демонического персонажа зовут Алексей Алексеевич Бессонов. В реальной жизни его звали Александр Александрович Блок. Чтобы усилить эту параллель, Толстой использует одинаковые начальные буквы имени, отчества и фамилии. Уже в наше время писатель и литературовед Сергей Боровиков высказал предположение, что, готовя свой роман в советском варианте, когда Блок был уже почти что канонизирован в качестве первого революционного поэта, Толстой с радостью отказался бы от образа Бессонова, но сделать это не смог, так как слишком много сюжетных линий было на нем завязано.

Отчасти эту версию подтверждает и сам Толстой, судя по более поздним воспоминаниям, пытавшийся доказать, что он имел в виду вовсе не Блока, а его подражателей. Младший сын писателя Дмитрий Алексеевич приводит в своих мемуарах разговор с отцом:

«Помню зимний вечер в Барвихе в 1940 году, когда я заговорил с отцом о стихах. Шел разговор о Пастернаке. Отец помешал угли в камине кочергой и сказал: «Единственный гениальный поэт нашего века — это Блок. Хочешь, я тебе почитаю Блока? Принеси томик из библиотеки. Или нет, почитай лучше сам». Он говорил тогда о Блоке с подлинным восторгом, и я как-то вдруг осознал степень его почитания. Я спросил с недоумением, как же мог он, так любя поэта, вывести его в Бессонове. «Бессонов — это собирательный образ, это — больше последователи Блока, нежели он сам», — ответил он. В тот зимний вечер я почувствовал атмосферу, в которой формировался молодой Алексей Толстой. Блок был поэтом его юности»{370}.

Но, пожалуй, больше правды в рассуждениях литературоведа Мирона Петровского: «В первой части трилогии есть несимпатичный образ поэта-декадента Алексея Алексеевича Бессонова, в котором читатели без труда разглядели шаржированные черты А. Блока. Автор объяснял впоследствии, что он имел в виду не самого Александра Александровича, а его многочисленных и малоталантливых эпигонов. Объяснение автора можно, конечно, принять на веру, не задумываясь, почему эпигоны Блока должны быть осмеяны в физическом и биографическом облике поэта»{371}.

Это комическое, жалкое, нелепое нарастает в образе Бессонова по мере развития действия. Поначалу он еще способен действовать на обеих сестер, способен их очаровать, заколдовать, завладеть душами и телами, он может завезти старшую «на лихом извозчике в загородную гостиницу и там, не зная, не любя, не чувствуя ничего, что было у нее близкого и родного, омерзительно и не спеша» овладеть ею так, «будто она была куклой, розовой куклой, выставленной на Морской, в магазине парижских мод мадам Дюклэ».

Он способен стать причиной разрыва между Катей и ее мужем, он может почти овладеть младшей, останавливающейся в самый последний момент. Но чем дальше, тем слабее становится его воздействие, и в нем — усиливается бессилие — импотенция, духовная и физическая. В противостоянии с Бессоновым летом 1914 года, последним летом «старой, веселой и грешной жизни», когда в «необычайной обстановке синих волн, горячего песка и голого тела, лезущего отовсюду, шатались семейные устои», Даша одерживает победу и тем самым берет реванш за падение и унижение не только своей сестры, но и всех своих сестер из ранних толстовских произведений («— Никогда в жизни, хоть умрите…»), и в награду за стойкость получает «загорелого, взволнованного, синеглазого, неожиданно родного» Телегина.

С его помощью она выздоравливает от своей декадентской болезни, от символистского бреда, а Бессонов остается ни с чем, его ждет еще последняя встреча с Дашей на Тверском бульваре перед отъездом на фронт, но никакого обаяния в «демоне ее девичьих ночей» не осталось. Бессонов — тощий, облезлый, в мешком сидящем френче и фуражке с красным крестом. Взгляд его тускл и скучен — «сам себе выдумал муку и мучается, сердится, обижается».

Это герой не ее романа, ее герой — отважный, находчивый Иван Ильич, совершающий побег из немецкого плена с той же ловкостью, с какой впоследствии это проделает герой шолоховской «Судьбы человека». А Бессонову остается нелепая смерть от руки сошедшего с ума дезертира, и в его последних мыслях нет ни покаяния, ни просветления, а один лишь мрак. И все это снова очень блоковское. В его сне «огни Петербурга, строгое великолепие зданий, музыка в сияющих теплых залах, обольщение взвивающегося театрального занавеса, обольщение снежных ночей, женских рук, раскинутых на подушках, — темных, безумных зрачков… Волнения славы… Упоение славы… Полусвет рабочей комнаты, восторгом бьющееся сердце и упоение рождающихся слов…».

А наяву: «…тащись, тащись, покуда не переедут колесами… Писал стишки, соблазнял глупеньких женщин… Взяли тебя и вышвырнули, — тащись на закат, покуда не упадешь… Можешь протестовать, пожалуйста. Протестуй, вой… Попробуй, попробуй, закричи пострашнее, завой…»

Толстой не просто смеялся над Блоком, он мстил ему[36].

Трудно сказать, за что конкретно, и почему ему, а не Сологубу, например, но очевидно мстил. И если бы хотел смягчить впоследствии этот образ, сделать это было бы не трудно. Убрать несколько черточек, исправить резкие выражения, дать герою другую смерть. Он этого не сделал.

Он писал свой роман, когда Блок был еще жив. Должно быть, смерть поэта сильно поразила создателя Бессонова, но едва ли изменила его отношение к прототипу. В этом смысле любопытно сравнить, как соотносится образ Бессонова в романе «Хождение по мукам» с образом Блока в статье Толстого с характерным названием «Падший ангел», написанной в августе 1921 года, в сущности — статье-некрологе:

«Он был павшим Ангелом, он был каждым из нас. Его душа была мрачна. Он все более уединялся от людей. Он говорил, обычно, мало. Был приветлив и сдержан. На его прекрасном лице легли следы бессонных ночей. Телефон в его квартире работал только четверть часа в сутки.

В то время говорили, что Блоку нужно ехать лечить неврастению, — нельзя же, в самом деле, отравлять здоровым людям пищеварение постоянным напоминанием о смерти, о гнили. Были такие, которые в простоте души думали, что нужно жить «по Блоку», и на все ночи закатывались в кабаки, искали там Незнакомок с «крылатыми глазами». <…> В Блоке словно истлевало все, что было его личным, все, что его, лично, привязывало к жизни, и понемногу освобождалось в нем человеческое, великое. Он без пощады жег себя на огне страстей и тоски. Бывали недолгие вспышки влюбленности, и тогда появились книги колдовского очарования. <…>

Пронзительным взором Блок проник в снежную ночь. Он услышал трубные рога революции, ее дикий посвист, ее яростные шаги… <…>

Пронзительным взором он проник в бездну бездн тьмы. Он увидел Христа, ведущего через мучительство ту, у которой окровавленный плат опущен на брови.

Блок закрыл глаза навсегда. Теперь он знал, зачем его сердце так любило и так бедствовало. Он знал имя той, кого, кружась в огневых кругах своих недолгих лет, он настиг в горном терему.

Так любить, как возлюбил Россию Блок, мог бы только ангел, павший на землю, ангел, сердцу которого было слишком тяжело от любви.

Блок умирал медленно, — истаял, отошел.

Последний свет

Померк. Умри.

Померк последний свет зари»{372}.

Конечно, здесь нет ни насмешки, ни презрения, как в романе, и тем не менее толстовский «падший ангел» — это все равно не Блок, но Бессонов. Только облагороженный. И герои Толстого — Даша, Катя и Телегин — любят Россию иначе, чем он, и их ждет иной удел. Их сердцу не тяжело, не темно, но — легко, светло от любви. Они предназначены для жизни, не смерти. Для них Россия не кончена, но подлежит воскресению. Последнее для нашего героя абсолютный постулат. Не так важно, кто Россию воскресит, важно — она воскреснет. Это могли бы сделать белые, но не сделали, и тогда Толстой и его персонажи неизбежно повернутся в сторону красных.

Но — не в сторону революции. Красных Толстой мог признать только за ту государственную, созидательную роль, которую они сыграли в русской истории; блоковского приятия революции, блоковского «слушайте музыку революции» в романе не было (и никогда не будет), и современная Толстому эмигрантская критика это хорошо понимала. В 1922 году в эсеровской газете «Голос России», главным редактором которой стал В. М. Чернов, появилась статья «Два восприятия революции. (Ал. Толстой и Ал. Ремизов)» за подписью В. Россов, где, в частности, были такие строки:

«А. Толстой не политик и не специалист в революциях. Интересно и важно лишь одно: что уловил он в ней своим психологическим чутьем как художник, что сумел он передать в своем романе «Хождение по мукам». Если его художественный ответ прозаически подытожить, то окажется прежде всего и больше всего, что «музыка» революции сводится к колоссальнейшей какофонии, а душа революции — в массовом помешательстве народных толп, демонстрируемом публично и свободно по недосмотру и бездействию власти.

Впрочем, предоставим слово самому гр. А. Толстому. Вот как изображает он нам начало «революционного действа».

«Как выяснилось впоследствии, ни у кого из вышедших на улицу не было определенного плана, но когда обыватели увидели заставы на местах и перекрестках, то всем, как повелось это издавна, захотелось именно того, что сейчас не было дозволено: ходить через мосты и собираться в толпы… Распалялась и без того болезненная фантазия. По городу полетел слух, что все эти беспорядки кем-то руководятся». Потом «открыли продольный огонь по любопытствующим и по отдельным прохожим». И тогда «обыватели стали понимать, что начинается что-то очень похожее на революцию». К тому же ничего не понимал «диктатор и временщик, симбирский суконный фабрикант, которому в свое время в Троицкой гостинице в Симбирске помещик Наумов проломил голову, прошибив им дверную филенку, каковое повреждение черепа и мозга привело его к головным болям и неврастении, а впоследствии, когда ему была доверена в управление Российская империя — к роковой растерянности». И вот откуда «пошла есть революция на русской земле».

Вы хотите знать ее духовную сущность? Извольте.

«Очаг революции был повсюду, в каждом доме, в каждой обывательской голове, обуреваемой фантазиями, злобой и недовольством…»

«У всех было странное чувство неперестающего головокружения… В городе росло возбуждение, почти сумасшествие — все люди растворились в общем каком-то головокружении, превратились в рыхлую массу, без разума, без воли, и эта масса, бродя и волнуясь по улицам, искала, жаждала знака, молнии, воли, которая, ослепив, слила бы эту рыхлую массу в один комок»…

«Растворение всех в этом встревоженном людском стаде было так велико, что даже стрельба мало кого пугала. Люди по-звериному собирались к двум трупам… Ветром трепало красную тряпку на шесте. В кучках городовых, рослых и хмурых людей, было молчание и явная нерешительность. Иван Ильич хорошо знал эту тревогу в ожидании приказа к бою — враг уже на плечах, всем ясно, что надо делать, но с приказом медлят, и минуты тянутся мучительно…»

Вот вам и революция, возглавленная «красной тряпкой» и раскованная «роковой растерянностью» некстати посаженной в диктаторы «проломанной головы». Это — головокружительное, сумасшедшее, без разума и воли, по-звериному наросшее возбуждение обуреваемого фантазиями, злобой и недовольством рыхлого людского стада. На фоне его орудуют случайные люди — рабочий Васька, который «ужасно сволочь, злой стал — револьвер где-то раздобыл и все в кармане прячет», вечно выскакивающий вперед «юноша с прыщавым бабьим лицом»; прозелит революции, инженер Струхов, из своеобразного эстетизма мечтающий «устроить хаос первоначальный, оставить ровное место», чтобы не было «ни государства, ни войска, ни городовых, ни этой сволочи в котелках»; крикуны с «жестами, протыкающими насквозь старый порядок»; трафаретный большевик с «зеленоватыми, холодными и скучными глазами», твердящий «нам нужна Гражданская война»; нелепый «фронтовой комиссар Временного правительства», растерзанный солдатьем несмотря на обещание, что «отныне солдатский палец будет гулять по военной карте рядом с карандашом главковерха»; теоретик «планетарного анархизма», грабящий ювелирные магазины и проектирующий взорвать землю у экватора, чтобы сорвать ее с ее орбиты и бомбой пустить в пространство. Все это вертится, кружится на фоне всероссийской обломовщины, какого-то «ленивого и злого непротивления всему, что бы ни случилось», а по этому случаю целые города и села колобродят, словно пьяные; люди обнимаются, плачут от радости, ибо «после трех лет уныния, ненависти и крови растопилась, перелилась через края доверчивая, ленивая, не знающая меры славянская кровь»…

О, конечно, «в народе, что в туче: в грозу все наружу выйдет». Потому-то так пестра картина революции, и рядом с героическими деяниями, золотыми буквами врезающимися на страницы истории, мы видим жалчайшие авантюры и позорнейшие падения. В революциях, наряду с великанами мысли и чувства, мы видим и психически неуравновешенных людей, и истериков, и искателей приключений. И все сильные, и все слабые стороны, и достоинства, и пороки народа в эпоху революции равно достигают своего апогея. Но то ли мы видим у Алексея Толстого? Где же у него революция? Неужели не было в ней и нет чего-то такого, чего он не досмотрел? Или он прав, и никакой великой исторической революционной трагедии в России не было, а был какой-то «дьяволов водевиль»? <…>

Обжегших себе ладони около костров революции много. Но мало тех, кто, несмотря на все ложные звезды, фальшфейгеры и блудящие болотные огни, не превратились в бывших людей и дезертиров революционного «откровения в грозе и буре». И гораздо во много раз больше число тех, кто, пораженный куриною слепотою и огнебоязнью, только рукой махнет на мечту о зажигании «цельным огнем» и спешит записаться в цех пожарных для заливания всех великих и малых исторических костров…

Ремизов, как и Блок, как и Андрей Белый, сохранили себя от этого гнилого поветрия. И в этом — их сила»{373}.

Тут вот что любопытно. Во-первых, ни одна из толстовских контрреволюционных цитат не была исключена из советского издания романа (правда, речь шла о революции Февральской, большевиками не признанной), а во-вторых, рецензия В. Россова была опубликована тогда, когда Толстой заявил о своем разрыве с эмиграцией и фактически в Москве считался уже своим. И если Ремизов, которого рецензент противопоставляет Толстому как писателя, правильно понявшего революцию, останется в эмиграции, если Андрей Белый вернется в Россию для эмиграции внутренней («Ветер с Кавказа» не в счет), то именно Алексей Толстой, революцию не принявший, примет советскую власть и станет ее апологетом. Тут нет противоречия; более того, даже сам опыт Толстого не уникален.

Одновременно с Толстым Михаил Пришвин, чье хождение по мукам осуществлялось не в эмиграции, а в русских деревнях под Ельцом и Смоленском, Пришвин, еще более яростно, чем Толстой, отрицавший революцию, признает, хоть и со скрипом, хоть и с оговорками, власть большевиков.

«Как это ни странно, а большевизм является государственным элементом социализма»{374}, — писал он в дневнике, не знакомый ни со сборником «Смена вех», ни с национал — большевизмом, а в одном из вариантов созданной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка — человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал) — будет сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада»{375}. Или другая, более резкая реплика: «Вот урок: большевики, подымая восстание, не думали, что возьмут и удержат власть, они своим восстанием только хотели проектировать будущее социальное движение, и вдруг оказалось, что они должны все устраивать: роман быстро окончился оплодотворением, размножением и заботами о голодной семье; не ходи по лавке, не перди в окно»{376}.

Именно за это устроение, а не за туманную музыку революции немузыкальный Толстой большевиков принял и вернулся в Советскую Россию. Тут, собственно, нет ни измены, ни предательства. Тут такая логика: если некто тонет, не имеет значения, кто его спасет. Пусть даже тот, кто в воду швырнул. Толстой ничем не гнушался, и в этом смысле уже в эмигрантском издании романа было сказано главное.

«Уезд от нас останется, — и оттуда пойдет русская земля…» Но — не из эмиграции, пусть даже она и чище, и благороднее. Из России. Из глубины. А то, что народ, по Бунину, оскотинел? В конце концов, и те, кто преодолевал в XVII веке смуту, отнюдь не были героями с убеленными ризами и в смутное время вели себя по-разному. Толстой точно знал, что история чистыми руками не делается и белые Россию не спасли и не воскресили точно. А вот сделали ли это красные — вопрос, на который писатель пытался ответить всю свою жизнь.


Впрочем, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. От частного письма Ященке до открытого письма Чайковскому, где Толстой прямо заявил о своем разрыве с эмиграцией, прошло больше двух лет.

За это время Толстой не только очень много писал, но изо всех сил старался наладить издательскую деятельность в Париже. В развеселых воспоминаниях Бунина все выглядит отлично. Они с Толстым ездят по богатым буржуям, без особого труда выколачивают из них деньги на издательства, печатаются, получают гонорары, вечерами ходят друг к другу в гости, пьют хорошее вино, любуются Парижем и дружат, как Чичиков с Маниловым.

«Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у наших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, например, роде:

«У нас нынче буйабез от Прьюнье и такое Пуи (древнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сыру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!»

«Может быть, вы и Цетлины зайдете к нам вечерком — выпить стакан добраго вина и полюбоваться огнями этого чуднаго города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…»{377}

«28 апр./15 апр. […] Вчера были у Толстых по случаю оклейки их передней ими самими. Пили вино. Толстой завел интересный разговор о литературе»{378}, — писала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.

Дневниковые записи самого Бунина говорят, впрочем, о несколько раздражительном отношении автора «Третьего Толстого» к своему герою:

«16 февраля/1 марта 1922 года. Репетиция «Любовь книга золотая» Алеши Толстого в театре «Vieux Colombier». Пошлая вещичка, да и стыдно показывать французам нашу страну в таком (главное неправильном) виде»{379}.

«12/25 августа 1921 г.

Получил Жар-птицу. Пошлейшая статья Алешки Толстого о Судейкине»{380}.

Да и сам Толстой, судя по дневниковым записям К. Чуковского, имел на Бунина зуб:

«А Бунин, — вы подумайте, — когда узнал, что в «Figaro» хотят печатать мое «Хождение по мукам», явился в редакцию «Figaro» и на скверном французском языке стал доказывать, что я не родственник Льва Толстого и что вообще я плохой писатель, на которого в России никто не обращает внимания»{381}.

Но это, в конце концов, дело вкуса и человеческих пристрастий, существеннее иное.

«Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: «едем по буржуям собирать деньги; нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Париже достаточно, печататься нам есть где, но этого мало, мы должны еще и издаваться!» И мы взяли такси, навестили нескольких «буржуев», каждому из них излагая цель нашего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушіем, и в три-четыре часа собрали 160 тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали и оно было тоже немалым матеріальным подспорьем не только нам с Толстыми»{382}.

Возможно, это и имело место, и было такое, что однажды буржуи легко оторвали деньги от сердца, но факты говорят о том, что очень многие из толстовских литературных начинаний оканчивались крахом, и он тяжело эти неудачи переживал.

«Здесь создается крупное издание: 6 томов по русской истории и искусству. Капитал 720 тысяч. Я приглашен главным редактором. В течение двух недель — дело должно оформиться, т. е. нам выдадут двухсоттысячный аванс и тогда мы приступим к первому тому»{383}, — писал Толстой Ященке в том же самом письме, где говорил о переоценке происходящего в России. Но полтора месяца спустя: «С большим историческим изданием пока заминка из-за общеполитических дел, — люди, обещавшие деньги, сами сейчас пока без денег».

И характерный вывод:

«Господи Боже, до чего в современных условиях трудно работать! Революции, забастовки и, главное, нет энергичных людей, — все сопли, сплошные сопли»{384}.

Последнее прямо предвосхищает сетования Петра Первого на свое окружение из одноименного романа.

Большинство затей Толстого терпело крах. Журнал с мессианским названием «Грядущая Россия» вышел только двумя номерами — на остальные не хватило денег. Это не только горькая ирония, но и возвращение к тем далеким временам, когда молодые Гумилев с Толстым искали деньги на «Остров», а царскосельское окружение скалило зубы. Таких ли параллелей хотел Толстой в свои без малого сорок лет и к такому ли прошлому был готов вернуться?

Толстой не падал духом, он находил иные возможности заработать, и на самом деле жизнь в эмиграции, конечно, не была для него таким ужасом, как писал он позднее в многочисленных статьях и в автобиографии 1943 года. Во Франции он жил, работал и отдыхал по-толстовски вкусно. По свидетельству многих мемуаристов, он прекрасно вписался в эмигрантскую среду и в эмигрантский стиль жизни, описанный, в частности, в воспоминаниях видного эсера, литератора, редактора журнала «Современные записки» Марка Вишняка:

«В «салоне» у старых друзей Цетлиных, Марьи Самойловны и Михаила Осиповича, и «на чаях» у Фондаминского и его жены, Амалии Осиповны, перебывал едва ли не весь русский литературно-музыкальный и политический Париж, особенно писатели, поэты и художники, с которыми дружили хозяева: Бунины, Мережковские, Зайцевы, Шмелев, Тэффи, Алексей Толстой, Крандиевская, Аминадо, Ходасевич, вся литературная молодежь, пианист Артур Рубинштейн, московская балерина Федорова 2-я, художники Александр Яковлев, Гончарова, Ларионов, Борис Григорьев, мексиканец Диего Ривера. Все художники рисовали Марью Самойловну Цетлин. Бывали и политические деятели и публицисты разных направлений: близкие по былой партийной принадлежности хозяев, как Брешковская, Фигнер, Керенский, не говоря о редакторах «Современных Записок», к которым Цетлин был близок <…> бывали и Милюков, Струве и более их умеренные и даже правые»{385}.

«20 дек./2 янв. 1921 г. Вчера у Толстых <…> были принц Альденбургский, Фондаминский, Ависентьев, Тэффи, Боловинский, Ландау и еще кто-то. Альденбургский очень интересуется эсерами, и Толстой, с которым он уже на «ты», сводит его с ними»{386}.

Толстой, как видим, везде свой среди своих, он широк и никого не чуждается и никто не гнушается им, он повсюду желанный гость, душа компании. В воспоминаниях Дона Аминадо есть очень живой рассказ о том, как русские писатели, первые эмигранты первой волны, проводили лето 1920 года, и это немного напоминает Коктебель, только теперь они стали более солидными, обзавелись женами, детьми, обозами, однако веселились, как в юности, а Алексей Толстой, как водится, был центром этого веселья.

«Лето, как настоящие шуаны, провели в Вандее, в Олонецких песках. Так окрестил Sables d'Ologne, чудесную приморскую деревушку на берегу Атлантического океана всё тот же Алексей Николаевич.

С Толстым были дети, старший Фефа, сын Натальи Васильевны от первого брака ее с петербургским криминалистом Волкенштейном, и младший Никита, белокурый, белокожий, четырехлетний крохотун с великолепными темными глазами, которого называли Шарманкин. На что он неизменно и обиженно-дерзко отвечал:

— Я не Шарманкин, я граф Толстой!

Это ему, Никите, трогательно писала из Москвы бабушка Крандиевская, автор когда-то популярной в России повести «То было раннею весной»: «Здравствуй, сокол мой прекрасный! Здравствуй, принц далеких стран!»

На открытке, отправленной в Хлебный переулок, в Москву, крупным четким почерком самого Толстого был дан следующий ответ: «Дорогая бабуля, срочно сообщаю вам, что мои дети такие же безграмотные болваны, как и их многочисленные отцы. По этой причине нещадно бью их тяжелыми предметами, а еще кланяюсь деду Василию Афанасьевичу, прабабушке их Поварской и всем трем переулкам — Хлебному, Скатертному и Столовому».

Все это было придумано для увеселения публики, — Алеша обожает валять дурака! — снисходительно объясняла Наталия Васильевна. И на самом деле Никиту Толстой просто обожал, но внешне никак этого не проявлял и не высказывал. А всяких нежностей и прозвищ, ласкательных и уменьшительных, и совсем терпеть не мог. И чтоб лишний раз подразнить жену, не упускал случая, чтоб с напускной торжественностью не сказать:

— А вот к Фефе я отношусь с большим уважением. И хотя он, чорт, шепелявит, как Волкенштейн, — кстати сказать, Волкенштейн славился своей отличной петербургской дикцией, — но я твердо знаю, что из него выйдет гениальный архитектор и что он мне поставит гробницу Фараона, с высоты которой я буду плевать на всех!..

Жили мы хорошо и уютно»{387}.


Однако прошел год и летом 1921-го настроение Толстого было совсем иным. Он снова отдыхал на море, откуда написал два письма. Одно — Буниным, другое — Ященко.

«Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывая исключительно по причине того, что напишу завтра... Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся лучше, чем в Париже и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть «тигельные» денежки — рай, хотя скучно. Но денег нет совсем и, если ничего не случится хорошаго осенью, то и с нами ничего хорошаго не случится. Напиши мне, Иван милый, как наши общія дела? Бог смерти не дает — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окончил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба пріехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабельный и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно бы наезжать. Подумай, напиши...»{388}

Письмо Ященко, который был Толстому намного ближе, звучит резче: «Милый Сандро, спасибо за присылку книги, я осенью продам ее какому-нибудь идиоту и пришлю тебе в благодарность трубку «Донхилла».

Я бесконечно был счастлив узнать про твой «сухостой». Люди — говно, Сандро, — лишь немногие должны будут пережить наше время, и это именно те, у кого в голове, в душе и ниже живота — сухостой. Вообще — ты страшный молодчина.

У нас в Париже такая гниль в русской колонии, что даже я становлюсь мизантропом. В общем, все — бездельники, болтуны, онанисты, говно собачье.

Я стараюсь им не подражать. На днях начинаю новый роман, обдумываю пьесу. «Хождение по мукам» выйдет в начале августа (шестая книга Современных записок, где конец романа).

Живем в удивительной местности, в гуще бордосских виноградников. Господи Боже, как я завидую крестьянам, возвращающимся усталыми с работ, ужин на закате солнца, мирная беседа. — Господь благословил труд и плоды его, бездельников же поразил страшными бедствиями — войной, большевиками, холерой, тифами, голодом»{389}.

Бунин в своем очерке утверждает, что летом 1921 года Толстой «еще не думал, кажется, не только о Россiи, но и о Берлине», но, скорее всего, Толстой думал, и думал давно. Франция, та самая Франция, которая когда-то его покорила, которая принесла ему первую литературную известность и подарила первые писательские дружбы, Франция, куда он приезжал с невенчанной женой Софьей Дымшиц и ходил по улицам ее столицы богатым русским барином, — эта belle France вызывала у него теперь раздражение.

«Париж наполнили толпы опустошенных людей. Ни героических знамен, ни взрывов ликования. Тоска, злоба, недоумение: «Мы истекали кровью, — что мы получили за это?» <…>

Современный Париж беспечно, легко, без остатка разменивал великую тысячелетнюю культуру на дрянные пустяки. Наступало царство людей, не помнящих родства. Обыватели города жаждали только хорошего пищеварения и дешевого развлечения. Мелькание киноэкранов, зажигающиеся в небе огненные буквы, алкоголь и получасовая любовь оглушали тоску опустошенных душ. И вот — музеи и библиотеки стоят, как гигантские склепы. Книгой или созерцанием красоты не набьешь желудка. Театры перестраиваются под это царство победителей, под вкус опустошенных душ. <…>

Власть мошенников и воров, лихо поживившихся на войне. Духовная анархия. Растет преступность. Когда в багажном отделении на вокзале начинает вонять корзина, — это явление бытовое, — значит, в корзине разрезанный на куски консьерж или опостылевшая любовница. Газеты полны описаниями кошмарных судебных процессов. <…>

Великолепный Париж, прекраснейший из городов мира, наполнен сумасшедшими. Я утверждаю это: люди, отбросившие великие сокровища и облепившие жадно помойку жизни, — безумны. Такою Франция обречена на гибель. Можно ее оттянуть, но не отвратить. Эту гибель чувствуешь плечами, — свинцовую тяжесть неизбежности».

Конечно, в этой статье, опубликованной в 1923 году в Советской России, очень много конъюнктурного, написанного в угоду большевикам. Толстому надо было расплачиваться за советский паспорт и разрешение вернуться. Но писал эти сердитые строки человек разочарованный, понимающий, что жить в этом мире он не сможет. Другие: Бунин, Гиппиус, Зайцев, Алданов, даже Шмелев — смогут, он — нет.

Бунина очень возмущали абзацы из советской официальной биографии Толстого, где описывается эмигрантский период жизни его приятеля:

«О жизни в эмиграции он сам написал в своей автобіографіи так: «Это был самый тяжелый період в моей жизни...» В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вернувшись на родину, написал ряд произведеній о белых эмигрантах, о совершенном одичаніи белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже... Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары белогвардейских разстрелов и расправ... Он писал на родине еще и сатирическія картины нравов капиталистаческой Америки, о которых геніально писал и великій советскій поэт Маяковскій... 

Где все это напечатано? И на потеху кому? 

Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесячных журналов, в журнале «Новый Мір», где сотрудничают знатнейшіе советскіе писатели. И вот сидишь в Париже и читаешь: «Совершенное одичаніе белогвардейцев... Кошмары белогвардейских расправ и разстрелов...» Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы больше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого разстреливали? И почему французское правительство смотрело сквозь пальцы на эти парижскіе кошмары? Довольно странно и «предсмертное» веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно потому, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался и от белогвардейских кошмаров решил бежать в Россію, где теперь никакіе сатрапы не превращают ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправляется, никого не разстреливают, а Париж все еше существует, не вымер, несмотря на свое «предсмертное» веселье во времена пребыванія в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерическаго разврата в веселье и роскоши». 

И чуть дальше:

«Сам Толстой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобіографію, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживая в Париже, а во время «первой русской революціи» и первой міровой войны «массу» всяческих душевных и умственных терзаній, и о том, как он «растерялся» и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж...»{390}

Не все так просто. И вряд ли помирая только со смеху. Были и терзания, была и тоска. Просто Бунин, человек душевно очень дисциплинированный, понять этого в Толстом не мог. Ему достаточно было вспомнить лица мужиков в деревне Васильевское в семнадцатом году («В апреле прошлаго года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губерніи и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшаго на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывшій в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стая орать, что это я зажег скотный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стая еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нея»{391}), чтобы всякие мысли про тоску и ностальгию исчезли сами собой. 

Толстой же… Алексей Николаевич Толстой, что бы он там про большевиков и про китайские пытки, и про иголки под ногти, и про свою ненависть ни говорил и ни писал, большевиков лично не знал и нигде всерьез с ними не сталкивался. Не сталкивался он ни с «окаянными» мужиками летом семнадцатого года в деревне, ни с властью атамана Григорьева в Одессе[37] (и поэтому все, что касается изображения народа в «Хождении по мукам», не стоит одной бунинской строки); единственный пережитый им ужас были октябрьские бои в Москве, но все же они довольно скоро кончились, а остального он избежал.

В его эмигрантском восприятии Советской России было меньше личного ужаса и он легче верил в то, что большевизм пройдет или, скажем так, с большевиками можно договориться и под большевиками быть.

Тот же Бунин писал в дневнике весной 1921 года, во время Кронштадтского мятежа, последней реальной возможности смести власть большевиков:

«Вечером Толстой. «Псков взят!» То же сказал и Брешко-Брешковский. Слава Богу, не волнуюсь. Но все-таки — вдруг все это и правда «начало конца»!»{392}

Или несколько дней спустя:

«Толстой, прибежавший от кн. Г. Е. Львова, закричал, что, по сведениям князя, у большев. не осталось ни одного города, кроме Москвы и Петерб. В общем, все уже совсем уверены: «Начало конца»{393}.

«Вернулись от Толстого… Я сидела в кресле и слушала разговоры двух писателей. Алеша уверял, что в марте конец большевикам…»{394} — записывала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.

Очевидно, что этого конца хотел тогда и, быть может, даже уверен в нем был легковоспламеняющийся Толстой, «мыслитель» в который раз отставал от художника, а ум от инстинкта, но именно инстинктом, интуицией, нутром своим, брюхом он знал, что никакой Псков никто и никогда (пока коммунизм в России сам себя не съест) не возьмет и останутся у большевиков все их города, и был готов новую Россию принять. Но то, что Кронштадтское восстание, за которым с надеждой следила вся эмиграция, и его провал (а вместе с ним первые шаги по фактическому дипломатическому признанию Советской России: именно с этого времени советское торговое представительство в Германии рассматривается немцами как единственное официальное представительство России) стали для Толстого еще одним и, быть может, последним аргументом в пользу новой российской государственности и его личного выбора этой государственности, несомненно, как несомненно и то, что именно Кронштадт заставил большевиков пойти по крайней мере на два серьезных шага — ввести нэп и пересмотреть свое отношение к национально мыслящему, патриотически настроенному крылу эмиграции. Последнее прямо скажется на судьбе Алексея Толстого. Лето 1921 года ознаменовалось тем, что в Праге вышел знаменитый сборник «Смена вех», расколовший русскую эмиграцию, но еще раньше, весной, в Париже Толстой ясно дал понять всей эмиграции, каковы его цели и намерения.

Бунин при этом присутствовал, но о том забыл или сделал вид, что забыл. Вот что вспоминал другой очевидец:

«Через год с лишним, в тех же русских Пассях, — так называли первые пионеры парижский квартал Passy, — молодой, но уже издерганный Ю. В. Ключников, петербургский доцент и нетерпеливый политик, читал свою пьесу «Единый куст». Среди приглашенных были Бунин, Куприн, Толстой, Алданов, Илья Эренбург, недавно бежавший из Крыма, Ветлугин и автор настоящей хроники. Пьеса, по выражению Куприна, была скучна, как солдатское сукно.

А неглубокая мысль ее заключалась в том, что Родина есть Единый куст, и все ветви его, даже те, которые растут вбок или в сторону, питаются одними и теми же живыми соками, и надо их вовремя направить и воссоединить, чтобы куст цвел пышно и оставался единым. Присутствовавшие допили чай и разошлись.

Настоящий обмен мнениями, больше, впрочем, походивший на нарушение общественной тишины и порядка, имел место уже на улице Ренуар против знаменитого дома 48-бис, где проживало в то время большинство именитых русских писателей. Больше всех кипятился и волновался Алексей Толстой, который доказывал, что Ключников совершенно прав, что дело не в пьесе, которая сама по себе бездарна, как ржавый гвоздь, а дело в идее, в руководящей мысли.

Ибо пора подумать, — орал он на всю улицу, — что так дольше жить нельзя и что даже Бальмонт, который только что приехал из России, уверяет, что там веет суровым духом отказа и тяжкого, в муках рождающегося строительства, а здесь, на Западе, одна гниль, безнадежный, узколобый материализм и полное разложение… Бунин, побледневший, как полотно, только и успел крикнуть в предельном бешенстве: — Молчи, скотина! Тебя удавить мало!.. И, ни с кем не попрощавшись, быстро зашагал по пустынной мостовой.

Куприн только улыбнулся недоброй улыбкой и тоже засеменил своими мелкими шажками, опираясь на руку Елизаветы Маврикиевны. Алданов молчал и ежился, ему, как это часто с ним бывало, и на этот раз было не по себе. Беседа оборвалась. Больше она не возобновлялась.

Непокорные ветви продолжали расти вбок, в сторону. Толстые уехали в Берлин. Ветлугин что-то невнятное промямлил, не то хотел объяснить, не то оправдаться, и последовал за Толстыми.

На прощание сказал, что любят отечество не одни только ретрограды и мракобесы и что любовь — это дар Божий… — А вы, — закончил он, ища слов и как будто замявшись, — вы еще хуже других, ибо расточаете свой дар исключительно на то, чтоб мракобесие это поэтизировать, и соблазняя, соблазнить, как говорил Сологуб. И все-таки, несмотря на всё, я вас люблю… можете верить, или не верить, мне это в высокой степени безразлично»{395}.

Ветлугин — личность крайне интересная, но нас сейчас больше интересует Толстой. Елена Толстая так характеризует этот эпизод:

«В кругу слушателей находилось двое писателей, только что приехавших из России: Бальмонт и Илья Эренбург, который действительно незадолго до того бежал из Крыма, как пишет мемуарист. Однако Дон Аминадо не упоминает о том, что бежал он в Москву и лишь через несколько месяцев после этого был отпущен в Европу в творческую командировку. В Париже он оказался в мае 1921 года. В середине мая состоялось чтение пьесы Ключникова. В «Третьей России» Ветлугин говорит, что в Париже Эренбург старался «оправдать новую суровую культуру отказа и гибель гнилого Запада». Именно этот комплекс идей, проповедуемый Эренбургом в его новом воплощении, если верить Дон Аминадо, бурно пытался выразить Толстой по дороге домой после чтения пьесы — якобы приписывая его Бальмонту. Но Бальмонт покинул Россию и приехал в Париж в 1920 году, предыдущим летом. Похоже, что Дон Аминадо отводит внимание от роли Эренбурга.

Итак, для Толстого проповедь Эренбурга и погружение в идеологию сменовеховства — это один эпизод. За первой реакцией энтузиазма у Толстого последовал шок, особенно когда ему стало ясно, что Эренбург действует как неофициальный эмиссар большевиков и возможны осложнения с французскими властями.

Яростный тон эренбурговского эпизода в очерке из «Третьей России» Ветлугина, возможно, отразил именно этот этап возмущения. Без этой предыстории непонятна кампания против Эренбурга в газете «Накануне» в 1922 году»{396}.

Эренбурга, как известно, выслали в мае 1921 года из Парижа, заподозрив в нем большевистского агента. Б. Фрезинский, публикуя в журнале «Вопросы литературы» письма Ильи Эренбурга к Елизавете Полонской{397}, ссылается на существование некой версии, правда, неизвестно кем, где и когда высказанной (а высказана она была скорее всего самим Эренбургом), что Эренбург был выслан из Парижа по доносу Алексея Толстого.

Авторы вступительной статьи к книге «Русский Берлин», Л. Флейшман, Р. Хьюз, О. Раевская-Хьюз, сочувственно пишут о контрреволюционности Эренбурга на том основании, что в 1917 году он был близок к Савинкову, и это звучит довольно странно, ибо четыре года с той поры прошло, и не такие люди, как Эренбург, меняли свои взгляды. Для факта приезда Эренбурга в Париж с советским паспортом куда важнее была его дружба с Бухариным, которому этой поездкой он и был обязан. Бухарин тогда был в силе, и одному Богу ведомо, какие задания Эренбургу могли в Москве дать и что мог Толстой и вся эмиграция думать о человеке, приехавшем из Москвы с советским паспортом. Весьма характерна запись из дневника В. Н. Муромцевой-Буниной от 27 апреля/10 мая 1921 года:

«Очень трудно восстановить ход спора между Бальмонтом и Эренбургом, да это и не важно. Важно то, что Эренбург приемлет большевиков. Старается все время указывать то, что они делают хорошее, обходит молчанием вопиющее. Так он утверждает, что детские приюты поставлены теперь лучше, чем раньше. — В Одессе было другое, да и не погибла бы дочь Марины Цветаевой, если бы все было так, как он говорит. Белых он ненавидит. <…>

Почему же, если так там хорошо, он уехал за границу? И откуда у него столько денег, ведь в Москву он явился без штанов в полном смысле слова? Неужели скопил за 5 месяцев? И как его выпустили? Все это очень странно. <…>

Потом он читал свои стихи. <…> Писать он стал иначе. А читает все так же омерзительно. Толстые от стихов в восторге, да и сам он, видимо, не вызывает в них отрицательного отношения»{398}.

А способен был или нет Толстой на Эренбурга донести? Вероятно, ответ можно найти в архивах французской полиции, которые нам малодоступны, но все же чисто литературные факты говорят о том, что у Эренбурга было больше оснований ненавидеть Толстого, чем у Толстого Эренбурга (и уж тем более доносить, ну не был злодей Толстой на такое способен, не был). «Меня по доносу равно глупому и гнусному выслали из Франции»{399}, — сообщал Эренбург Ященке 13 июня 1921 года, автора доноса не называя.

В более поздних мемуарах он писал об отношениях с Толстым в эту пору по обыкновению довольно уклончиво и обходился преимущественно общими словами:

«Эмиграция еще не поняла, что ей предстоит на чужбине. Страсти гражданской войны еще не успели остыть. В Париже выходила газета Бурцева «Общее дело», Россию в ней называли не иначе, как «совдепией». Помню одно сообщение, напечатанное в этой газете; уцелевших зверей московского Зоологического сада кормят телами расстрелянных. Зинаида Гиппиус обвиняла всех оставшихся в России в том, что они «продались большевикам», — и Блок продался, и Белый, и даже А. Ф. Кони… Бунин, с которым я встретился у Толстого, не захотел со мной разговаривать. А милейший Алексей Николаевич растерянно и ласково ворчал: «Ты, Илья, там набрался ерунды…»{400}

С Буниным все понятно, Толстой же снова, как и в 1917 году, выглядит в этом изложении растерянным, хотя скорее всего это было не так. Он уже многое для себя решил, а что касается Эренбурга, то в Берлине им снова пришлось сойтись и помериться силами уже в роли литературных врагов.

Загрузка...