1922 год был ознаменован еще рядом литературных скандалов с участием нашего протагониста.
В январе, то есть вскоре по приезде Толстого в Берлин, в издательстве «Геликон» вышел роман толстовского когда-то приятеля, а теперь литературного недруга Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников…». Роман писался после высылки Эренбурга из Парижа, быстро, лихорадочно, фельетонно, провокационно и успешно. Эренбург, который некоторое время жил в Бельгии, также переехал к этому времени в Берлин и с Толстым вынужденно сталкивался то в «Доме искусств», то на литературных вечерах, то в кафе, то в редакциях или на страницах газет.
Оба литератора формально относились к просоветскому крылу русского Берлина, но были антиподами и в жизни, и в творчестве. Как писал Ященко Глеб Алексеев в ноябре 1922 года: «Толстой с Эренбургом не укладываются в одну книгу. Очень прошу во избежание новых меж ними недоразумений…»{456} — но новых недоразумений избегать не удавалось.
«С Алексеем Николаевичем у меня отношения дурные (главным образом по причинам литературно-идеологическим)»{457}, — сообщал Эренбург Лидину, но, очевидно, дело было не только и не столько в них.
Елена Толстая, которая весьма основательно изучила вопрос о творческих и личных взаимоотношениях двух писателей, высказала предположение, что Эренбург по меньшей мере дважды использовал колоритную фигуру графа Толстого в своих романах двадцатых годов и Толстому отомстил самым изысканным и верным способом, каким может отомстить писатель своему обидчику, другому писателю, выведя его под видом несимпатичного героя.
В «Хулио Хуренито» таким героем стал Алексей Тишин.
«Похоже, что детство Алексея Тишина сконструировано из ранней биографии Алексея Толстого. Я имею в виду скандальную историю происхождения героя, — побег матери с французом, парикмахером местного предводителя дворянства; мать Толстого ушла от мужа, местного предводителя дворянства, к гувернеру шведского происхождения. Следует несомненная фантазия на темы толстовского цикла «Заволжье» и ею первого романа «Чудаки» с полным комплектом из отца-самодура, генеральства, запоя, гарема, турецкого дивана, телесных наказаний и психодрам в духе практикуемых Толстым в 1910–1912 гг. новейших стилизаций под Достоевского: венчает все эпизод, когда отставной генерал спьяну расстреливает привязанного медвежонка, а мальчика заставляет на это смотреть. И хотя взросление и половое созревание этого героя строится уже на пародиях чеховских тем, а его причащение революционной деятельности — явно на опыте самого Эренбурга, но, начиная с парижской встречи, то и дело в текст вставляются черточки, релевантные в контексте привязки этой фигуры к Толстому.
Вот портретное поведение героя: «Заказывая модные костюмы у парижских портных, останавливаясь в первоклассных гостиницах, скупая сотни поразивших его вещей, как то — специальный набор мазей и щеток для чистки мундштуков, электрические щипцы для усов и тому подобное, Алексей Спиридонович любил высказывать свое преклонение перед «сермяжной Русью» и противопоставлять тупой и сытой Европе ее «смиренную наготу»».
Вспомним поведение Толстого из вышеприведенного очерка Эренбурга: «Перед витринами магазинов все глазел, как негр или дитя, — то сорок седьмую трубку с колечком купить хочется, то золотое перышко».
Есть еще более прямая аллюзия: Тишин решает, «что необходимо трудиться для «грядущей России». «Грядущая Россия» — так назывался парижский журнал, выходивший в 1920 году под редакцией М. А. Алданова, М. В. Вишняка и других. Именно там в первом и втором номерах появились первые главы толстовского «Хождения по мукам». (Как бы в подкрепление эмигрантской темы и прием Тишина в ученики Хуренито состоялся в порту среди дремавших на узлах эмигрантов, хотя действие пока еще происходит до революции.) Даже феноменальная душевная расхристанность сверхоткровенного Тишина находит соответствие в отмеченном Эренбургом в мемуарах неумении или нежелании молодого Толстого ограждать свой внутренний мир от людей, с которыми он сталкивался.
В романе кратко обрисована московская литературная деятельность Эренбурга в первую революционную зиму: «Я вспоминал, отпевал, писал стихи и читал их в многочисленных «кафэ поэтов» со средним успехом».
Упоминаются и кафе «Трилистник», и «Кафе поэтов», где он встречает «Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, тоже начал плакать, но не литературно, а с носовым платком». Визит к Тишину описывается так: «Уже на лестнице мы услышали причитания и стоны: это наш друг читал газету. «Срублен «Вишневый сад», — закричал он, даже не здороваясь с нами, — умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если бы он дожил до этих дней?»
Упоминание Толстого [Льва] в этом эпизоде звучит лукаво, если наша гипотеза верна. К слову сказать, «толстовство» и «непротивленчество» Тишина подчеркиваются многократно и неизменно приводят его к конфликтам с реальностью.
Союзнику-французу Тишин объясняет, «что ко всему происходящему Россия никакого отношения не имеет, ибо это дело двух-трех подкупленных немцами инородцев». Невинный флер антисемитизма у бессознательного и безответственного Тишина, исполненного добрых намерений, вполне увязывается с появлением антисемитских обертонов в парижском романе Толстого, на которые, по нашему представлению, Эренбург реагировал в «Хулио Хуренито».
Без всякой связи с Тишиным, говоря о кафе «Бом», Эренбург кстати поминает и «веселые рассказы толстяка-писателя о псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары» — рассказы явно в толстовском вкусе и прямо соотнесенные с ним в мемуарах»{458}.
Все это крайне любопытно, потому что объясняет то неприятие, которое вызывала у Толстого и личность Эренбурга, и самый знаменитый его роман. Эренбург, как следует из рассуждений Елены Толстой, мстил таким образом своему приятелю за антисемитские обертоны. Вообще вопрос об антисемитизме Толстого непрост, не лишен оснований и признается многими литературоведами и литераторами (см. ниже мнение С. Боровикова, а также М. Слонимского и А. Ахматовой), но все же в первой части «Хождения по мукам» едва ли антисемитских обертонов так много, чтобы Эренбургу именно из-за них задирать могущественного графа.
Логичнее согласиться с Фрезинским — Эренбург мог считать Толстого виновником своей высылки из Парижа: наверняка он был оскорблен той холодностью, с какой приняла его русская эмиграция во Франции и Алексей Толстой в том числе. Мстил он не самым порядочным, но зато самым верным образом, касаясь больного пункта, своего рода толстовской пятой графы, которую граф Толстой мог доверить ему в часы московской дружбы, — а именно обстоятельств своего появления на свет, и понятна резкая реакция Толстого, тем более что о его графстве в связи с переходом в «Накануне» заговорили многие.
Сам Алексей Толстой при этом ни публично, ни в известных нам письмах об Эренбурге и его творении не высказывался, хотя Роман Гуль писал в воспоминаниях: «Толстой Эренбурга ненавидел, а когда-то были хороши. Помню, раз придя в редакцию, Толстой говорит мне: «Роман Гуль (он почему-то всегда меня так называл), зачем вы пишете хвалебно об этой сволочи? (Я напечатал несколько положительных рецензий в «НРК».) Вот так ведь и делается реклама, а он же и не писатель вовсе, а плагиатор и имитатор. Хотите знать, как он написал свой «Лик войны»? Попросту содрал всякие анекдоты, «пикантности» и парадоксы с корреспонденции французских газет — и получился «Лик войны». Это же фальшивка!
Эренбург не оставался в долгу и о Толстом говорил не иначе как с язвительной иронией — старомоден»{459}.
Однако это все писательские сплетни; главное — в руках у графа был журнал, и на его страницах начались ответные боевые действия писателя Толстого против писателя Эренбурга, о чем последний осенью 1922 года писал своей давней знакомой и бывшей возлюбленной, единственной среди «серапионовых братьев» сестре — Елизавете Полонской:
«Меня очень весело ненавидят. Вчера была здесь обо мне большущая статья в «Накануне» некого Василевского. Предлагает бить меня по морде костью от окорока. По сему случаю Василевского и Толстого хотят откуда-то исключать и прочее, а я веселюсь — в полное семейное удовольствие, сказал бы Зощенко»{460}.
На самом деле веселья в душе Эренбурга было мало. Статья «некого Василевского» (это был очень известный литературный критик, редактор и фельетонист Илья Маркович Василевский, первый муж Л. Е. Белозерской, писавший под псевдонимом He-Буква[53], и не знать его Эренбург не мог) называлась «Тартарен из Таганрога», была груба и неостроумна, хотя потуги на остроумие в ней имелись.
«Мало била его мулатка в кафе. Еще бы. Ломтями ростбифа надумала по щекам шлепать. Тут ветчина нужна, окорок с костью и этого мало, — писал He-Буква, адресуясь не то к герою Эренбурга, не то к самому автору. — Перед нами или безнадежно лишенный своего стиля и своих слов имитатор, графомански плодовитый коммивояжер, кривляющийся на разные лады суетливый «Тартарен из Таганрога», или и впрямь больной, которого надо лечить, от души пожалев его и по-человеческому пожелав ему скорейшего и радикального выздоровления»{461}.
Даже если по этому тексту и не прошлась редакторская рука Толстого, то на клиническом диагнозе Василевский настаивал так решительно, что за его строками чувствовалась не взыскательность литературного критика, а личная обида, а для нее у гр. Толстого было куда больше оснований, чем у Не-Буквы:
«Что, если здесь срочно нужен психиатр, а вовсе не литературный обозреватель? Что, если здесь, меж нами, на Kurfursten-damm-e бродит душевнобольной, и гримасничает, и хихикает, и забрасывает нас этими своими разнокалиберными, разноликими книгами?»{462}
В Берлине на Курфюрстендамме, где располагался «Дом искусств», такой стиль не оценили, да и вообще за этот год главный редактор «Накануне» и его подчиненные своими литературными и политическими скандалами успели всем изрядно поднадоесть. 1 ноября 1922 года Глеб Струве, который никакой симпатии к Эренбургу не питал, называл в письме к брату Константину Василевского и Толстого соответственно прохвостом и хамом из «Накануне»{463}.
В ноябре 1922 года берлинские газеты «Дни» и «Руль» сообщили, что в правление «Дома искусств» поступили заявления с требованием исключить из числа членов «Дома» А. Н. Толстого и И. Василевского (He-Букву), о чем Эренбург и сообщал с деланым равнодушием Полонской.
Итак, беднягу Толстого отовсюду гнали: из Парижского клуба, из Берлинского, из «Дома искусств» при том, что он стоял у истоков их всех. Но граф в ус себе не дул и продолжал петь свое. А Эренбург между тем приготовил новый роман и новую литературную месть похлеще прежней. В книгу «Люди, годы, жизнь» вошел один абзац («Перед этим мы долгие годы были в ссоре, даже не разговаривали друг с другом. <…> Как я ни пытался, не могу вспомнить, почему мы поссорились. Я спросил жену Алексея Николаевича — может быть, он ей говорил о причине нашей размолвки. Людмила Ильинична ответила, что Толстой вряд ли сам помнил, что приключилось. Пожалуй, это лучше всего говорит о характере наших отношений»{464}), но что за ним стояло!
Снова дадим слово Елене Толстой:
«В следующем своем романе «Жизнь и гибель Николая Курбова» (Берлин, «Геликон», 1923), созданном именно в этот период, Эренбург выводит Толстого в отвратительном и, в отличие от обобщенно русского Тишина, нацеленном на прямое опознание образе князя Саб-Бабакина, в котором отразились и парижские эмигрантские сетования Толстого и, впоследствии, его берлинское сменовеховство:
«Слушая француза, дородный князь Саб-Бабакин, писатель и председатель, стонет. От горя породистые щеки виснут и ложатся на манишку. Знающие нравы русских бар и сан-бернаров ждут слюны. Ждут с основанием. Князь, подвыпив, голосит:
— Все дело в улицах. Были Хамовники, Плющиха, Мол-чаловка (sic!), Курьи Ножки, Мертвый переулок, челове-е-ек, селянка по-московски!
Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски. Трудовая кость в горле. Татьяна! Лиза! Ася! Наташа! Чистые русские девушки! Где вы? Три сестры! Спасите!»
Мы видим, что Саб-Бабакин совсем недалек от Тишина, оплакивавшего «Вишневый сад» в том же тембре. Добавлены вислые щеки, отмеченные в очерке Эренбурга о Толстом 1918 г., а также умело вставленная в список русских литературных персонажей Наташа, героиня нескольких толстовских рассказов 1914–1915 гг., которую Эренбург упоминал в том же очерке. «Три сестры» перекликаются с темой сестер, стержневой для романа Толстого.
Несомненно, Эренбург осмеивает ностальгические настроения, реставрационный пафос и ту наивную попытку вернуться к старорежимной системе ценностей, каковой — по мнению не только Эренбурга — был роман «Сестры» (1921). Эта аллюзия подкрепляется на той же странице.
«Саб-Бабакин пищит:
— Разве это святая русская земля? Разве это тульская, рязанская, калужская? Разве здесь топали стопочки Богородицины? Челове-е-ек, бутылку содовой!..»
Здесь стопы Богородицы перепутываются у пьяного Саб-Бабакина с водочными стопочками. Саб-Бабакин произносит эти слова, ползая на брюхе, — что, если мы вернемся к тексту эренбурговской статьи о Толстом, видимо, должно указывать на упомянутый в ней сюжет романа Толстого «Хромой барин». К этому же кругу аллюзий также относится гораздо резче, чем в образе Тишина, прочерченная антисемитская линия: «Осталась одна Лубянка. Щука по-жидовски». Кстати, Эренбург предусматривал отождествление Тишин — Саб-Бабакин: парижское кафе «Монико», где напивается и кается Саб-Бабакин, было излюбленным парижским приютом Тишина в дни процветания.
В конце романа, когда большевики объявляют нэп, «князь Саб-Бабакин — писатель и председатель» переселяется «пока в Берлин, все-таки поближе к селянке по-московски, к святой рязанской и калужской» и пишет манифест:
«Я, князь Саб-Бабакин, того… слегка заблуждался… Большевики, оказывается, русские — рязанские, калужские… Дальше ничего не выходило, — все равно — кого-нибудь попросит дописать. Главное — не опоздать бы».
Это — недвусмысленная пародия на письмо Толстого Н. В. Чайковскому, объявляющее о разрыве с русской эмиграцией. Характерно здесь стремление педалировать именно снятие Толстым антисемитского тона по отношению к большевикам. Поражает, до какой степени Эренбург, при всем своем страстном патриотизме, не склонен был тогда видеть в возвращении Толстого в СССР что-либо иное, кроме приспособленчества»{465}.
И, добавлю, поразительно, насколько совпадает он в этом с Буниным и иными эмигрантами. Все как будто сговорились и не видели в поступке Толстого ничего другого — только корысть.
21 апреля 1923 года Эренбург писал Полонской: «Ты наверное уж получила моего «Курбова». Вот эту книгу я писал с великим трудом. Правда, я почти заболел от нее. Не знаю, вышла ли она от этого лучше. Напиши свое мнение — им я очень дорожу. Кстати или, вернее, некстати: вопреки всем серапионам вселенной — программа-максимум — писать легко (увы, это граничит с вздором и редко когда и редко кому дается)». А в другом письме добавлял: «Здесь все то же, т. е. Берлин, холод и в достаточной дозе графалексейниколаевичтолстой (тьфу, какое длинное слово)»{466}.
Если вспомнить, какое будущее ждало двух этих заклятых врагов несколько лет спустя — как они вместе станут ездить на мирные конференции и писательские конгрессы, как будут представлять свою великую страну на Западе, а в 1943 году — присутствовать при казни немцев в освобожденном Харькове, какие нежные напишет Эренбург о Толстом мемуары, в которых все забудет и простит своему обидчику («Он уже переехал от перьев рецензий к меди веков, проехал в будущее, милый, добрый. Хороший Алексей Николаевич…»{467})[54], — если все это вспомнить, то нельзя не порадоваться за стариковскую мудрость Эренбурга и не пожалеть о том, что Толстой не дожил до той поры, когда ему можно было бы написать более или менее свободные мемуары и рассказать о своем видении и Серебряного века, и революции, и эмиграции, и того же Эренбурга, и Бунина, и возвращения в СССР[55].
Но все же отношения Толстого с Эренбургом при всем своем отчасти даже комическом драматизме и то мнимых, то реальных обидах не имели такого литературного значения, как отношения Толстого и Горького. А между тем именно там, в Берлине, все в том же 1922 году встретились два будущих титана советской литературы, два ее классика и самых приближенных к кормушке деятеля, два ее кормильца, пока что пребывавших в сомнительном статусе полуэмигрантов.
Следили они друг за другом давно. Горький, как уже говорилось, заинтересовался Толстым в 1911 году, после опубликования «Заволжья», Толстой еще в пору учебы на механическом факультете Петербургского технологического института в 1905 году написал рецензию на пьесу «На дне», оба были волжанами, но ни близкой дружбы, ни приятельских отношений между ними не возникало. В 1916 и 1917 годах Горький дважды приглашал Толстого к своим литературным проектам. Первый раз «от имени «Русского общества изучения жизни евреев» с просьбой принять участие в намеченном обществом к изданию сборнике литературных и исторических произведений. Но, как пишет далее Горький, «к сожалению ответа от вас до сих пор не последовало…»{468}. А второй раз в 1917-м телеграммой, предлагая «участвовать в социалистической газете «Новая жизнь»{469}, и Толстой снова никак не отреагировал, хотя его имя Горький в анонсе использовал, по поводу чего Ященко писал Толстому в 1917 году, еще не предполагая, какие виражи заложит судьба для всех троих: и его, Ященки, и Горького, и Толстого, и под солнцем какого города они сойдутся: «Скажи, пожалуйста, что за нелегкая тебя дернула дать свое имя большевистской германофильской газете «Новая жизнь»?.. Я не знал, что ты сделался большевиком»{470}.
Как в воду глядел.
Революция и Гражданская война развели двух Алексеев по разным углам. Пока Толстой мыкался по югам и миграции, Горький налаживал литературную жизнь в голодном Петрограде и зорко присматривал за всем, что делается в литературе по обе стороны границы. Новый роман Толстого ему не понравился.
«Хождение по мукам» чрезвычайно интересно и тонко рисует психологию русской девушки, для которой настала пора любить. Фоном служит жизнь русской интеллигенции накануне войны и во время ее. Есть интересные характеры и сцены, но, на мой взгляд, роман этот перегружен излишними подробностями, растянут и тяжел, — писал он швейцарскому издателю Э. Ронигеру. — Во всяком случае эта книга не из лучших Алексея Толстого. Я бы очень рекомендовал Вам заменить ее рассказами: «Приключения Никиты Рощина», «Детство Никиты» и «Житие преподобного Нифонта»{470}.
По иронии судьбы Горький, покинувший Советскую Россию в состоянии сильного раздражения осенью 1921 года (то есть тогда же, когда Толстой оставил Париж и двинулся ему встречь), был настроен по отношению ко всему советскому критически. Толстой, относящийся так же раздраженно и критически к эмиграции, напротив, вглядывался на восток с надеждой. Горький уехал оттуда, куда собирался Толстой. Он, еще вчера ненавидевший большевиков, был теперь куда большим большевиком, чем Горький. Это их, безусловно, разделяло, но было и то, что сближало.
Горький появился в Берлине в апреле 1922 года, в ту пору, когда Толстой разругался с эмигрантами. Горький собрата не осуждал, но и не одобрял. Вернее всего, выжидал, чем все закончится. Однако в октябре того же года в Берлине в издательстве И. П. Ладыжникова вышла его книга «О русском крестьянстве», которая ужаснула всех читателей, независимо от их политических пристрастий, ненавистью к тому, о чем в ней писалось. По Горькому, именно русское крестьянство виновно в ужасах революции. У Толстого ненависти к крестьянству не было, но и в этом вопросе общие взгляды с Горьким имелись. В горьковской книге встречались, например, такие пассажи:
«…Вымрут полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и деревень — все те, почти страшные люди, о которых говорилось выше, и их место займет новое племя — грамотных, разумных, бодрых людей»{471}.
Толстой осенью 1918 года в одной из своих статей писал: «Революция очистила воздух, как гроза. Большевики в конечном счете дали страшно сильный сдвиг для русской жизни. Теперь пойдут люди только двух типов, как у нас в Москве: или слабые, обреченные на умирание, или сильные, которые, если выживут, так возьмут жизнь за горло мертвою хваткой. Будет новая, сильная, красивая жизнь».
И то и другое — своеобразное ницшеанство, дань которому Горький отдал в большей мере, нежели Толстой, но факт, что именно эти двое и их настроения определят советский литературный официоз, — весьма примечателен.
Сошлись они в Берлине или нет?
На этот счет единого мнения среди мемуаристов не существует. Борис Зайцев полагал, что сошлись: «Горький расстроился окончательно и уехал за границу. Начались годы размолвки с советской властью, годы в Берлине, Сорренто, журнал «Беседа». Тут, по-видимому, и возникла серьезная, сложная, с «переменным успехом» обработка его и вновь приручение. В Берлине дружил он с Алексеем Толстым, только что перешедшим в «Накануне» и еще красневшим перед старыми друзьями. С Горьким сближало Толстого чувство изгнанности из порядочного круга. А круг темных личностей так же плотно обступал обоих, как и полагается. В ресторанах у Ферстера и других стыд топить не так трудно»{472}.
Похожая интонация звучит и у Чуковского в том самом опубликованном Алексеем Толстым письме в «Накануне»: «Если Вы видите Алексея Максимовича, поклонитесь ему. Наша русская эмигрантщина относится к нему сволочно, а он много поработал для нее»{473}.
Иначе вспоминала это время Нина Берберова: «Теперь Горький жил в Херингсдорфе, на берегу Балтийского моря, и все еще сердился, особенно же на А. Н. Толстого и газету «Накануне», с которой не хотел иметь ничего общего. Но А. Н. Толстой, стучавший в то время на машинке свой роман «Аэлита», считал это блажью и, встретив Ходасевича на Тауенцинштрассе в Берлине, прямо сказал ему, взяв его за лацкан пиджака (на сей раз не переделанного «мишиного фрака», а перелицованного костюма присяжного поверенного Н.):
— Послушайте, ну что это за костюм на вас надет? Вы что, собираетесь в Европе одеваться «идейно»? Идите к моему портному, счет велите послать «Накануне». Я и рубашки заказываю — готовые скверно сидят.
Писатель «земли русской» бедности не любил и умел жить в довольстве. Но Ходасевич к портному не пошел: он в «Накануне» сотрудничать не собирался»{474}.
Ходасевичу же принадлежит замечательная характеристика Горького в образе, прямо противоположном толстовскому: «Слава приносила ему много денег, он зарабатывал около десяти тысяч долларов в год, из которых на себя тратил ничтожную часть. В пище, в питье, в одежде был на редкость неприхотлив. Папиросы, рюмка вермута в угловом кафе на единственной соррентинской площади, извозчик домой из города — положительно, я не помню, чтобы у него были еще какие-нибудь расходы на личные надобности. Но круг людей, бывших у него на постоянном иждивении, был очень велик, я думаю — не меньше человек пятнадцати в России и за границей»{475}.
На иждивении Толстого тоже вкусно жило немало людей, но младший из двух Алексеев никогда себя ни в чем не ограничивал, и в этом они были, безусловно, различны.
В популярном советском литературоведении берлинская встреча Горького и Толстого изображалась как судьбоносная, Горький-де благословил Толстого и окончательно убедил его в необходимости вернуться на Родину, о том же самом писал и Толстой: «Весной 22 года встреча с Горьким решила выбор: — я перешел на этот берег, — так же, как и много раз до этого, катастрофически покончив с прошлым»{476}. На самом деле если Горький и мог в чем-либо Толстого в эту пору убеждать, так это лишь в том, чтобы тот никуда не ехал.
«Куда ты едешь? — сказал он. — Там мрак, ты там со своей литературой совершенно не нужен!»[56]{477}
Но, невзирая на политические разногласия, два писателя все же приятельствовали и, по воспоминаниям Ф. Волькенштейна, «случалось, что А. Толстой задерживался у М. Горького на два-три дня»{478}.
В августе 1922 года Горький очень дружески писал Толстому:
«Дорогой Алексей Николаевич!
В Берлин ехать мне не хочется, а хотел бы прямо отсюда удрать куда-либо в теплые места — Испанию, Африку или на раскаленные острова и чтобы океан вокруг и чтоб — рыба. И — никаких газет, однако — книги.
В Петрограде арестован Замятин. И еще многие, главным образом — философы и гуманисты: Карсавин, Лапшин, Лосский и т. д. Даже — Зубов, несмотря на его коммунизм, видимо, за то, что — граф. <…>
По словам Пинкевича, там весьма настроены против вас литераторы за письмо Чуковского.
Будьте здоровы и не забывайте старика, простуженного, страдающего ревматизмом в правом плече и одержимого писательским зудом»{479}.
Нетрудно увидеть в этих строках настоятельный совет в Россию не ехать: там арестовывают людей за то, что они графского рода, там арестовывают писателей и философов, и, наконец, вас, Алексей Николаевич, там никто не ждет из-за истории с письмом Чуковского. Но, несмотря на это, Толстой не отказывался от планов плыть навстречу философскому кораблю, а газета «Накануне» факт высылки русских интеллектуалов осенью 1922 года проигнорировала с той же непринужденностью и послушанием Москве, что и суд над эсерами.
В наэлектризованной эмиграции к этому молчанию отнеслись как к проявлению полной зависимости от Кремля. Акции «Накануне» продолжали падать. Печататься в ней считалось даже хуже, чем в советских журналах (что не помешало тому же Горькому 21 сентября 1922 года выступить в «Накануне» с опровержением слухов о его якобы изменившемся отношении к советской власти). Когда возникла литературная группа «Веретено» и ее основатель А. М. Дроздов, будущий репатриант и редактор журналов «Молодая гвардия», «Новый мир» и «Октябрь», пригласил на один из творческих вечеров Толстого, это привело к тому, что из группы ушли Бунин, Вл. Сирин, Г. Струве и другие. Но еще раньше Дроздов писал: «Гр. А. Н. Толстой стосковался по России, по тем пашням, певцом которых он был, по тому быту, в котором он как рыба в воде. Гр. А. Н. Толстой принял поддужную газетенку за самый короткий коридорчик в официальную Россию. Гр. А. Н. Толстой ошибся: в Россию для писателя есть более короткая дорога — честная и открытая литературная работа, подобная той, которой заняты писатели в России»{480}.
Впрочем, зимой 1922/23 года и сам Дроздов напечатал в приложении к «Накануне» несколько рассказов и фельетонов, а еще год спустя уехал в Советскую Россию. Горький же возвращаться никуда не собирался и 20 января 1923 года обращался к Толстому:
«Дорогой Алексей Николаевич!
…Затеян ежемесячник литературы и науки — без политики, — при постоянном сотрудничестве А. Белого, Ходасевича, Шкловского, моем, Ремизова, д-ра Залле, и очень желательно ваше участие на равных со всеми правах, конечно. Я бы и очень рекомендовал вам, и очень просил вас — согласитесь. Давайте работать вместе.
Слышал, что вы ушли из «Накануне» — это очень хорошо! Но вам необходимо заявить об этом гласно, напечатав хотя бы в «Днях» коротенькое письмецо: больше в «Накануне» не сотрудничаю.
Сделайте это!
Крепко жму руку. Жду ответа.
Привет! А. Пешков»{481}.
Советские литературоведы-публикаторы этого письма в 70-м томе «Литературного наследства», вышедшем в 1963 году, вероятно, находились в большом затруднении: откомментировать радость Горького по поводу ухода Алексея Толстого из просоветской газеты и настоятельный совет сообщить об этом в газете белоэмигрантской — задача не из легких. Но факт остается фактом: для Горького, во-первых, «Дни» были куда ближе «Накануне», а во-вторых, он прекрасно понимал, что если Толстой оттуда не уйдет, то ни один уважающий себя писатель печататься с ним под одной обложкой не станет.
И все же отделяя Толстого от «Накануне» и пиша о каких-то не очень понятных слухах, Горький выдавал желаемое за действительное — никуда из «Накануне» Толстой не уходил, никаких писем в «День» отправлять не собирался, он писал совсем другую — «антиэмигрантскую прозу», облекая идеологию национал-большевизма в жанр авантюрных повестей.
Именно на этом стыке возник большой рассказ или же маленькая повесть «Рукопись, найденная под кроватью» — исповедь опустившегося русского эмигранта. По форме это не столько письмо, сколько лихорадочный, горячечный монолог, в котором выражены те же идеи исчерпанности, опустошенности эмигрантского существования, что и в публицистике, но только в художественной форме:
«Я давно уже содрал с себя позорную кожу. Паспорт — русский, к сожалению. Но я — просто обитатель земли, житель без отечества и временно, надеюсь, в стесненных обстоятельствах. Хотя у меня даже есть преимущество: свобода, голубчик.
Никому я ничем не обязан. Вот солнце, вот я, — закурил папиросу и — дым под солнце. Идеальное состояние. Я — человек, руководствующийся исключительно сводом гражданских и уголовных законов: вот — мое отечество, моя мораль, мои традиции».
Главный герой рассказа, русский дворянин и выродившийся аристократ, осуществляет свое «хождение по мукам» — Первая мировая, революция, интервенция, закат Европы и панмонголизм.
«За время войны я уничтожил людей и вещей ровно столько, сколько мне было положено для доказательства любви к людям и отечеству. Со стороны любви — я чист. Или вы хотите от меня чести? Старо, голубчики. Ни георгиевских крестов, ни почетных легионов не принимаю. За честь деньги надо платить, тогда честь — честь. А ленточки — это дешевка, — мы не дети.
Удивительно, живешь и все больше убеждаешься, — какая сволочь люди, — унылое дурачье. Я уж не говорю про — извините за выражение — Рассею. На какой-то узловой станции был обычай расстреливать жидов и большевиков в нужнике. Этот самый нужник — вся Рассея. Вымрет, разбежится, будет пустое место. Сто лет на ней, проклятой, никто не станет селиться».
При желании тут тоже можно найти антисемитские обертоны, но только для этого придется отождествить позицию автора и героя. А между тем Толстой пишет своего персонажа с явным отвращением, пишет в пику эмиграции, желая выплеснуть всю свою горечь и обиду на людей, его оттолкнувших. Он издевается и над ними, и над их ностальгическими чувствами не хуже Эренбурга, и герой его того же поля ягода, что и пресловутый князь Бабакин:
«А помнишь Петербург? Морозное утро, дымы над городом. Весь город — из серебра. Завывают, как вьюга, флейты, скрипит снег, — идут семеновцы во дворец. Пар клубится, иней на киверах, морды гладкие, красные. Смирн-а-а! Красота, силища. О, мужичье проклятое! Предатели! Шомполами, шомполами!.. Ну, да к черту…
А в участках у них городовые — ажаны — первым делом бьют тебя в ребра и в голову сапогами, это у них называется «пропускать через табак». Не умру, дождусь, заложу я когда-нибудь динамитную шашку под Триумфальную арку. Все их долги у меня в книжечке записаны…»
Все это немного напоминает ранний толстовский цикл — Заволжье, Мишука Налимов, чудаки — такая же жирная «насмешка над своим». И другой персонаж рассказа Михаил Михайлович Поморцев, самый близкий и самый ненавистный главному герою, «притворный, скользкий, опустошенный, как привидение» под стать уродам-помещикам из «Заволжья». Та же дьявольская похоть, то же бесчестие, те же бордели и неуемный разврат — Толстой как будто возвращается к тому, с чего начинал.
«В нем была изорвана, как гнилая нить, линия жизни. Вот все, что я о нем знаю». «А мы с Михаилом Михайловичем переживали с величайшей самоутвержденностью хлыстовскую, сатанински-порочную славянщину».
Дальше — хуже: после революции, когда большевистское правительство отказывается платить по царским долгам и за русскую речь на улице могут побить, находящийся во Франции герой отрекается от своей аристократической фамилии и национальности и становится французом. Он живет в Сен-Дени с проститутками, морочит голову молоденькой француженке по имени Рене, ходит с ней по городу и поет уличные песни, а его друг изливается желчью в адрес России: «Не будет на земле покоя, покуда, как чертополох, не выдернут с корнем русскую заразу: бред, мечту, высокомерие, непомерность. Особую конференцию нужно создать для уничтожения русской литературы, музыки, — запретить самый язык русский».
Художественно это было много слабее и «Хождения по мукам», и «Детства Никиты», однако авторская позиция была ясна: с такими настроениями делать в эмиграции нечего, и Горький здесь единомышленником ему не был. Они оба были разочарованы — только один в России, а другой в Европе. А главное друг в друге.
«В воскресенье были у меня Толстые. Он говорил, что Горький вначале был с ним нежен, а потом стал относиться враждебно», — позднее записывал в дневнике Корней Чуковский{482}.
Было от чего. Горький Толстого не понимал. Его вообще никто не понимал.
«Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина, — писал о последних днях Толстого в Европе Борис Зайцев. — Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно — казались черными.
Алексей собирался в Россию.
— Ну и поезжай, твое дело.
Но ему хотелось бы, чтобы я восхищался. Вот этого не было. И странный союзник у меня оказался — Максим Горький. Он жил в Херингсдорфе, тут же на побережье. Работу Толстого в «Накануне» и все предприятие с Россией не одобрял.
Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.
— Ты знаешь, кто ты?
— Ну?
— Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме — а-а, ха-ха-ха…
Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита — если бы те собрались засмеяться, — о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.
Он меня обнял.
— Пойдем пить таррагону.
Что мы и сделали. Через несколько времени он уехал в Россию»{483}.
«Я уезжаю с семьей на родину, навсегда. Если здесь, за границей, есть люди, которым я близок, — мои слова — к вам. Я еду на радость? О нет: России предстоят не легкие времена. Снова ее охватывает круговая волна ненависти. Враждебный ей мир вооружается резиновыми палками. <…>
Доллар — вот право на жизнь. В нем не только грубая покупная сила, в нем заря нового идеализма, романтические чудеса. Молодой человек в черепаховых очках разглаживает на столике кафе узкую бумажку доллара, глядит в нее и — открывается ослепительное видение: царь мира, Джиппи Морган. В котелке, надвинутом на глаза, он поднимается по ступеням нью-йоркской биржи. Двадцать тысяч глаз впиваются в его длинное, мертвенное лицо. Если сигара у него в левом углу рта, — девизы летят вниз.
В шикарных особняках пишут предсмертные записки и стреляются. На заводах рассчитывают рабочих. Жалкий обыватель, скопивший доллар на черный день, — с растрепанной головой бежит менять бумажку».
И так дальше в том же духе: гневные филиппики по поводу Запада и мужественный оптимизм по отношению к России. Так писал Толстой в статье «Несколько слов перед отъездом», опубликованной в «Накануне». Это было его прощание с заграничной жизнью и с двусмысленной газетой, переломившей его судьбу, это была его готовность нырнуть, как в котел, в советскую жизнь и помериться с ней силами: кто кого одолеет? Это была та порция адреналина, в которой он как писатель нуждался и без которой, как знать, может быть, и не написал бы своего «Петра». Его окончательный выбор, который было так трудно совершать.
И когда Дон Аминадо с некоторой даже брезгливостью писал: «Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины птифуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина. А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво-подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburgerstrasse и в последний раз целуя ее руку: — Еду сораспинаться с Россией!»{484} — легко ему было так писать, а ведь Толстых действительно ждала в России неизвестность, особенно если учесть, что они возвращались с тремя детьми, младшему из которых было семь месяцев.
Тут можно снова сослаться на Степуна:
«Помню два перегруженных чемоданами автомобиля, в которых Толстой с женой и детьми отъезжал с Мартин-Лютерштрассе на вокзал. Несмотря на разницу наших убеждений и судеб, мы провожали Толстых скорее с пониманием, чем с осуждением»{485}.
Если уж Толстого и осуждать, то не за то, что он оставил Берлин, а за тех, кого он там оставил, кто ему поверил и кому после его отъезда сделалось очень худо.
Так получилось, что почти одновременно с отъездом Толстого русский Берлин опустел: кто уехал в Париж, кто в Прагу, кто в Вильнюс. Кому-то жилось лучше, кому-то хуже, а кому совсем невыносимо, но все зарабатывали в поте лица свой хлеб. Гордый Бунин обращался в эти дни к норвежскому профессору-слависту Брону с просьбой порекомендовать какому-нибудь норвежскому издателю для перевода его книги и ссылался на «тяжелое положение эмигранта, все потерявшего в России и лишенного на чужбине почти всех средств к существованию… Живешь в нужде, в постоянной мучительной неуверенности насчет завтрашнего дня»{486}.
Но если Бунину выкарабкаться удалось, если более или менее благополучно устроилась судьба Ященки, который оставил невернук) литературу и занялся правом, то были те, кто, поверив в Алексея Толстого, оказались им обмануты. Чаще то были женщины. Одной из них оказалась еще одна героиня Серебряного века Нина Ивановна Петровская, в свое время не менее знаменитая, чем Елизавета Ивановна Дмитриева, и здесь нам снова предстоит вернуться назад, к началу века, и вспомнить Ходасевича: «Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных. Вскоре Нина Петровская сделалась одним из центральных узлов, одною из главных петель той сети».
Алексей Толстой имел отношение к судьбе женщины, которая была возлюбленной сначала Андрея Белого, а потом Валерия Брюсова, которая весной 1905 года в малой аудитории Политехнического музея в первого стреляла (пистолет дал осечку) и которую второй вывел под именем Ренаты в «Огненном ангеле». Об этой женщине с любовью и состраданием написал Ходасевич и в связи с ней дал самую точную из всех существующих характеристику символистского жизнетворчества и символистской любви. Фатальную роль в ее жизни сыграл Брюсов, превративший, по выражению Ходасевича, «истеричку в ведьму», но если в «Огненном ангеле» Рената умирает, реальная Нина осталась жить, а «то, что для Нины еще было жизнью, для Брюсова стало использованным сюжетом».
Алексей Толстой встретился с ней в 1922 году, когда она переехала из Рима, где жила в страшной бедности, в Берлин — «полубезумная, нищая, старая, исхудалая, хромая» — та, что когда-то была на устах у всех. Толстой ей помог — дал работу в «Накануне». Скорее всего, искренне и бескорыстно, хотя не исключено, что определенный расчет привлечь женщину с богатым литературным прошлым к сомнительной газете и поднять ее акции у него имелся.
«В прошлом Н. И., вероятно, была привлекательна, — писал Роман Гуль. — Следы былой (пусть не красоты, но) привлекательности в ее облике были. <…> Но в «накануневские» времена это «мила» к Нине Ивановне уже, разумеется, не подходило.
Лет под пятьдесят, небольшого роста, хромая, с лицом, намакиированным всяческими красками свыше божеской меры, как для выхода на большую сцену, Нина Ивановна, правду говоря, производила страшноватое впечатление. Это была женщина очень несчастная и больная. Алкоголичка,
Н. И. почти всегда была чуть-чуть во хмелю, одета бедно, но с попыткой претензии — всегда черная шляпа с сногсшибательно широкими полями, как абажур. Острая на язык. <…> Настоящей писательницей Н. И. никогда не была, а сейчас уж и вовсе мало что могла написать. Но хорошо зная итальянский (всю войну прожила в Италии), Н. И. переводила какие-то короткие итальянские новеллы и снабжала ими «Литературное приложение». Печатал я их (да и Толстой до меня) не из-за их качества, а чтобы как-то поддержать Н. И.: грошовая построчная плата была ее единственным заработком. <…> Война застала ее в Риме в ужасающей нищете: просила милостыню, голодала, пила, а порой «доходила до очень глубоких степеней падения» (по Ходасевичу). Алексей Толстой не был густо населен добротой ни к ближнему, ни к дальнему. На тех и других ему было плевать в высокой степени. Но справедливости ради надо сказать: это он вытащил Нину в 1922 году в Берлин и устроил ее сотрудничество в «Накануне». Думаю, из-за того, что она несомненно была неким «живым памятником символизма»{487}.
Это верно, но все же человеческого сочувствия наверняка было больше, да и были у них общие темы для разговоров и воспоминаний. В сентябре 1922 года, когда «Накануне» было всеми презираемо, Петровская писала своей знакомой итальянской переводчице О. И. Ресневич-Синьорелли:
«Где, в какой я работаю, — боюсь Вам и признаться… в «Накануне»!.. Так вышло. Не потому, чтобы я «покраснела» здесь, а из соображений простых, материальных. Еще одно меня притянуло: там литературный редактор Алексей Толстой, большой писатель и приятный человек. Знаю его еще по Петербургу и Москве»{488}.
А три месяца спустя, 8 декабря 1922 года: «Вообще Алексей Толстой сейчас один из самых лучших писателей (если не лучший). Как писатель и человек. Я его люблю тоже больше всех: в нем заложены всякие чудесные возможности»{489}.
И когда Толстой вернулся из первой поездки в Россию в мае-июне 1923 года, она продолжала ему верить: «На Толстого все мои надежды, на Москву»{490}, «Уезжает Толстой, единственный, кого я крепко и верно люблю»{491}. И когда на Толстого нападали за «Накануне», за письмо Чайковскому и письмо Чуковского, Петровская брала его под защиту: «Все они люто завидуют и ненавидят Толстого»{492}.
Нина Ивановна напечатала в «Накануне» довольно много и фельетонов, и рецензий, и статей, в том числе посвященных Толстому, и трудно сказать, чего в ее восторженных строках было больше, искренней благодарности или определенного литературного сервилизма. В статье, посвященной 15-летнему юбилею начала творческой деятельности своего главного редактора, она пела ему хвалебную женскую песнь: «…огромные преодоления Алексея Толстого, каждой строчкой распинающего «канунную литературу»… — разве все это уже не колокольные звоны грядущего искусства? <…> Формула писательской личности А. Толстого определилась сразу и одним только словом: художник. Чистый, кристаллизованный художник, связанный с предшествующими литературными школами лишь благородной культурной преемственностью, но самобытный в методах творчества»{493}. Даже когда она писала о стихах Н. В. Крандиевской, там тоже была апология Толстого. Но, уехав в Россию насовсем, граф Толстой забыл о несчастной «ведьме» Серебряного века или же ничем не мог ей помочь, да и, по совести, она была ему больше не нужна.
3 февраля 1924 года: «Толстой ограничился одними обещаниями»{494}.
2 апреля 1924 года: «С Толстым ничего больше выйти не может. Он занят в Москве исключительно собой»{495}.
А между тем именно через Петровскую к нему пришел сюжет прославившего его «Буратино». Впервые сказка Коллоди «Пиноккио» вышла на русском языке в Берлине в 1924 году. На титуле ее стояло загадочное: «Перевод с итальянского Нины Петровской. Переделал и обработал Алексей Толстой». То есть нечто вроде подстрочника, из которого мэтр сотворил чудо[57].
Но это полбеды. Забыл и забыл. Мало ли кто о ком забывал и какие бывают обстоятельства? Толстой не только ей не помог, но и многое в ее жизни попортил, хотя и не нарочно. Сотрудничество с проклятой «Накануне» сыграло пагубную роль в судьбе «Ренаты».
«По всему вижу, что «Накануне» обречет меня на продолжительное пребывание в некоем карантине», — провидчески писала Петровская Айхенвальду, оказавшись в Париже, после того как «Накануне» закрылась, и судорожно ища хоть какой-нибудь литературный заработок.
Теперь она от «Накануне» и Толстого открещивалась, каялась и просила у эмиграции прощения.
«Мне очень и очень трудно. Боюсь, что здешние литераторы хотят меня законопатить в гроб из-за «Накануне»! Это несправедливо так карать заблуждения вообще, да еще заблуждения чисто романтического характера, как было со мной»{496}.
Но ее не услышали. И не простили. В конце концов она ушла из жизни сама. Толстого нельзя обвинять в том, что он стал причиной этой смерти, точно так же, как неверно было бы обвинять его в смерти дочери Кузьминой-Караваевой Гаяны десять лет спустя. К самоубийству Петровской причастна не только и не столько история с «Накануне», но доля его соучастия тут есть.
Хотя, с другой стороны, что стала бы делать эта несчастная женщина в красной Москве?
«А там (в Москве) на трехгранном обелиске написано: «Кто не работает, тот не ест», — чеканил Толстой. — Там утверждают, что истина — в справедливости; справедливость в том, чтобы каждый осуществил право на жизнь; право на жизнь — труд. Государство берет на себя эту задачу — провести в жизнь эти принципы. Это волевое устремление проявляется в диктатуре. Диктатура государственной власти действует между крайними точками: военной борьбой и неподвижностью растительной жизни. Идея государства (коллектив) мыслится выше идеи личности. Коллектив понимается как понятие качественное, а не количественное (то есть собрание личностей). Личность свободна, покуда ее воля не направляется на разрушение коллектива. Такова Россия в пятый год революции, через девять лет после начала мировой войны».
Да и ему, индивидуалисту, эпикурейцу, что было делать в этом коллективном кошмаре, как уцелеть там и на что надеяться? Но, видно, на что-то надеялся — или подбадривал себя и играл в стоицизм, как играл на эмигрантском корабле в монархизм. Его жизнь была похожа на театр, и пьеса, в которой он играл, требовала новой роли. Но искренности в этих пассажах было мало. На советском новоязе Толстой давал клятву верности:
«То, что в России, — несовершенно. Но именно в русской революции загорелась полоса новой зари. <…> Я возвращаюсь домой на трудную жизнь. Но победа будет за теми, в ком пафос правды и справедливости, — за Россией, за народами и классами, которые пойдут с ней, поверят в зарю новой жизни. И тогда увидим с порогов мирных своих жилищ успокоенную землю, мирные поля, волнующиеся хлеба. Птицы будут петь о мире, о покое, о счастье, о благословенном труде на земле, пережившей злые времена».
И эта статья, и воспоминания Бориса Зайцева относятся к лету 1923 года. К этому времени Толстой в Советской России один раз побывал. Он приехал в Москву на разведку, без семьи, в мае двадцать третьего, то есть более чем год спустя после разрыва с эмиграцией, приехал не так пафосно и надрывно, как писал в «Накануне», но все же эффектно — барином, Дедом Морозом с заграничными подарками — шумный, веселый, блестящий, и для скудно живущих русских писателей его приезд стал примерно таким же событием, как звон колокольчика на большой дороге для уездных барышень из пушкинской «Барышни-крестьянки».
Родину он увидел первый раз после четырехлетнего перерыва в маленьком городе на границе с Латвией и записал в дневнике: «Себеж. Солдаты на скамейке. Собака при багажных весах <2 нрзб>. Станция Тушанис. Почтовые чиновники и барышня в тулупчике. Бабы кружками продают съестное.
Девочка с мешком: «Товарищ, этот куда поезд», «а нельзя ли без билета», «нельзя». <…>{497}».
Но печального виду не подавал, советским газетам с самого начала врал и в беседе «Об эмиграции», опубликованной в «Известиях» 8 мая 1923 года, отмечал: «Начиная с самой границы, от Себежа, видишь совсем другой мир, других людей, людей живых. В Европе, в Германии, там все рушится, здесь же несомненнейший подъем».
В более позднем рассказе «Мираж» картина возвращения блудного сына выглядит не столь радужной, но не менее монументальной:
«У границы поезд медленно проходил сквозь деревянные ворота в Россию. На кочковатом поле, у полотна, стоял рослый красноармеец в шишаке, с винтовкой за спиной, и равнодушно глядел на окна вагонов. Ветер отдувал полы его шинели, видавшей виды.
За спиной его — холмы, леса, поля на многие тысячи верст. Грядами не спеша плывут серые облака».
Въезд в Аид, и красноармеец больше всего похож на цербера. Такой впустит, но не выпустит. Были ли когда-нибудь у графа такие мысли, сказать трудно, но если в «Мираже» описывается возвращение на родину никому не нужного проходимца, то в поезде Берлин — Москва 1 мая 1923 года ехал заслуженный писатель.
Воспоминания о литературном пиршестве в связи с его приездом молодые советские собратья оставили разные.
«Он вошел так, словно все окружавшие его расстались с ним только вчера, — вспоминал сотрудник московской редакции «Накануне» Э. Миндлин. — С места в карьер он послал к черту Шварцвальд и стал говорить, что ни в какие Шварцвальды он не поедет — отдыхать надо здесь, под Москвой! На свете нет ничего лучше милого Подмосковья. Там, в Берлине, у него с женой было решено провести лето в Шварцвальде. Но к черту Шварцвальд! Он сегодня же напишет жене, что отдыхать будет здесь — снимет дачу и купит шесть ведер, чтоб воду таскать. Пожалуй, шести ведер хватит для дачи? А каким борщом угощала вчера его бабушка! Боже мой, что за борщ! Он уже написал жене в Берлин об этом борще. Ни в каком Шварцвальде не найдешь подобного. Да, московские бабушки еще умеют варить борщи!»
«Кто был тогда с нами? Катаев, — Толстой вообще не отпускал Катаева от себя, — Михаил Булгаков, Левидов и я.
Толстой вспомнил, что «Книгоиздательство писателей в Берлине» дало ему денег с просьбой купить рассказы московских писателей для сборника в десять листов.
Он вдруг посмотрел на Катаева:
— Зачем я буду возиться и покупать рассказы для сборника у разных писателей? Катаев, быстро соберите свои рассказы. Я покупаю у вас книгу. Десять листов. У вас нет еще своей книги? У вас будет книга, а у меня не будет забот. <…>
Алексей Толстой был крестным первой книги Катаева. Из всех московских «накануневцев» Катаев более, чем кто-либо другой, сблизился с Алексеем Толстым»{498}.
Катаев и Толстой были знакомы по Одессе. Катаев и Толстой были похожи общепризнанным сочетанием таланта и беспринципности, разве что первого у Катаева было поменьше. Об этой паре авгуров советского времени написал С. Боровиков: «Почему возник тандем Толстой — Катаев? Скорей всего из-за особой их бытовой благоустроенности и естественности конца».
Я грех свячу тоской,
Мне жалко негодяев,
Как Алексей Толстой
И Валентин Катаев, —
сложил стихи поэт Борис Чичибабин.
Но это если забегать вперед, да и тандем тут сомнителен и с негодяями не так все просто.
Пока же важнее их окутанное тайной знакомство в Одессе в 1919 году. Катаев в своей нашумевшей книге «Алмазный мой венец», в которой пишет почти о всех своих знакомцах, часто даже приукрашивая свою с ними дружбу (как с Есениным, например), демонстративно обходит Толстого стороной, Толстой ничего не пишет о Катаеве. Скупое упоминание о графе можно встретить разве что в повести «Святой колодец», где Бунин подыскивает для Алексея Толстого квартиру в Одессе. О самих же встречах Толстого и Катаева — ни слова.
Несомненно, двое «негодяев» встретились в Москве как старые знакомые, но в их прошлой одесской жизни, когда менялись белые и красные, были вещи, о которых оба предпочитали не упоминать. Катаев считал себя революционным писателем, Толстой — нет, но в какой-то момент они были друг другу нужны. Один — как мэтр начинающему, другой — как молодой советский прозаик, признавший своим эмигранта.
«Милый Катаев, с Новым Годом. Спасибо Вам за письмо. Вы думаете неприглядно когда хвалят — очень приглядно. Возьмите в Госиздате «Аэлиту» отдельное] изд[ание], прочтите и напишите мне по совести. Мне нужно Ваше мнение». Сейчас у меня острый роман с «Бунтом машин» — пьесой, которая идет здесь в феврале, в Москве — в марте.
Театр, театр, — вот угар.
Из Вас выйдет очень хороший драматург, если только Вы серьезно возьметесь за работу. <…>
Драматург должен сотворить (из действительности) своего зрителя и, когда он сотворен, взять его в сотрудничество. Вселите в себя призрак идеального зрителя.
Все что пишу — это найдено — много из своего опыта. Может быть Вам пригодится.
Я редактирую «Звезду», литературную] часть. Присылайте рассказ.
Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для «Звезды» рукопись. Я напишу ему в ту минуту, когда буду знать его адрес.
Обнимаю Вас, целую мадам Мухе руки.
Наташа <нрзб.> Вам шлет привет. Всегда Ваш. А. Толстой»{499}.
«Спасибо! Научил на свою голову. В. Кат[аев] [1]929 г.»{499}, — сделал на этом письме приписку адресант шесть лет спустя. Летом 1923 года Толстой и безо всяких учеников, впоследствии от него отвернувшихся, собирал урожай: советская власть на самых первых порах по достоинству встретила того, кто так славно на нее поработал, и не хотела, чтобы он в последний момент соскочил.
«В Москве наступили своеобразные «Алексей-Толстовские дни».
В театре Корша поставили нашумевшую до революции пьесу Толстого «Касатка». <…>
Как водится, после премьеры — банкет в буфете театра.
Приглашенных вместе с актерами труппы было человек восемьдесят. Пили, поздравляли Толстого с приездом. Речей было так много, что каждый слушал только себя. Но вот нашелся оратор, привлекший внимание решительно всех — сколько бы кто ни выпил. Никто не мог вспомнить его фамилию — то ли это какой-то актер, то ли спившийся литератор. Он говорил долго и главным образом о широте творческого диапазона Алексея Толстого.
— Дорогой, достоуважаемый и многочтимый Алексей… э… Николаевич. Мы в восхищении вашими книгами и пьесами. Мы зачитываемся и вашими «Хождениями по мукам» и… вашими поэмами… Например, «Иоанн Дамаскин»… Изумительно, Алексей Николаевич!., и ваш «Князь Серебряный»… и, наконец, ваша очаровательная «Касатка», которую мы сегодня смотрели… Э… э… господа… Я хотел сказать, товарищи, граждане… Это настоящий творческий подвиг написать все эти произведения.
Встал Алексей Николаевич и поблагодарил всех за приветствия. Потом, обращаясь к оратору, перепутавшему его с Алексеем Константиновичем Толстым, произнес:
— А что касается «Князя Серебряного», то, сознаюсь, писать его было действительно трудно.
Вскоре после банкета в Большом театре происходил один из частых в ту пору митингов.
Издали — в первых рядах партера — я увидел Толстого. Но в театре мы так и не встретились. На другой день я встретил его на Неглинной. Остановились — и он с места в карьер стал говорить, как хорошо в Москве, надо поскорее выписать семью из Берлина.
Я сказал, что вчера видел его на митинге в Большом театре. Это был первый советский митинг, на котором побывал Толстой. Естественно, я спросил, понравилось ли ему.
Алексей Николаевич сразу нахмурился. Даже лицо его потемнело в досаде.
— Вы знаете, сколько человек задавали мне сегодня этот вопрос? Четырнадцать! Вы пятнадцатый. Это что, в Москве теперь мода такая — хвастать перед приезжими митингами? О-очень неинтересный митинг! И ни на какие митинги больше я не пойду. Я по Москве буду ходить. И еще хочу по Москве-реке на лодке. Есть на Москве-реке лодки? Не знаете?»{500}
То есть купить меня, низвести до уровня ваших идиотских митингов — дудки! Я граф — не пролетарий[58]. Профессор Преображенский — не Шариков и не Швондер.
«Этот зашел как власть имеющий, — писал в дневнике Фурманов, — дородный и сытый, без поклона — ждет, когда ему поклонятся. <…> Одет широко в шубу, по-помещичьи; на мясистом, породистом носу пенсне, а под ними умные, светлые глаза. <…> А умный, образованный ты, должно быть, человек! Хорошо это писателю»{501}.
Толстой подчеркивал, что вернулся на родину не провинившимся эмигрантом, не заслужившим прощение отступником, но по праву, специалистом с соответствующим окладом и укладом, со своим размашистым образом жизни, да и профессор Преображенский тут упомянут не всуе, ибо один из самых интересных сюжетов в жизни Толстого в двадцатые годы — его отношения с Михаилом Булгаковым, которого Толстой фактически открыл и которому сделал имя.
Это не просто фигура речи. Булгакова главный редактор литературного приложения к «Накануне» печатал как никого другого и постоянно просил московскую редакцию присылать ему как можно больше его текстов, он опубликовал «Записки на манжетах», «Красную корону», «Чашу жизни», «Сорок сороков», «Самогонное озеро», «Псалом», серию очерков «Столица в блокноте».
Это делает честь Толстому-редактору, и эти публикации буквально спасли Булгакова от голодной смерти. Дневник его за первую половину 1922 года, то есть до начала сотрудничества с Толстым, переполнен криками отчаяния:
«25 января. [Я] до сих пор еще без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать [не] хочется. [Чер]ный хлеб стал 20 т[ысяч] фунт, белый […] т[ысяч]».
«26.1.22. <…> Питаемся с женой впроголодь».
«9 февраля. Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. Пришлось взять у дядьки немного муки, постного масла и картошки. У Бориса миллион. Обегал всю Москву — нет места.
Валенки рассыпались».
«14 февраля. <…> Живем впроголодь. Кругом должен»{502}.
Толстой вытащил его из неизвестности и нищеты, и тем не менее к приезду своего благодетеля Булгаков отнесся безо всякого удовольствия:
«Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет»{503}, — записал Булгаков в дневнике 11 мая 1923 года. А еще несколько месяцев спустя отметил: «Только что вернулся с лекции сменовеховцев: проф. Ключникова, Ал. Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского-Не-Буква. В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева»{503}.
Через некоторое время последовала и личная встреча: «Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно общаться с молодыми писателями.
Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.
Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать школу. Он стал даже немного теплым.
— Поклянемся, глядя на луну…
Он смел, но ищет поддержки во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны…»{504}
Толстой вел себя вполне органично: сначала Булгакова напечатал, потом отметил, потом позвал в гости и стал вести с ним литературные разговоры. Он стремился включить его в свою орбиту, делился с ним опытом и рассказывал о своем вхождении в литературу, но дружеских отношений между ними не сложилось, Булгаков Алексея Толстого избегал, но зато возник блестящий литературный образ писателя-возвращенца в «Театральном романе».
Часто цитируется знаменитая, вкусно написанная сцена встречи Толстого московскими писателями в «Театральном романе». Но выпад против Алексея Толстого случился на страницах этого романа еще раньше, и причем очень демонстративный.
Вот разговор между Сергеем Максудовым и редактором единственного частного журнала «Родина» Ильей Ивановичем Рудольфи, в котором хорошо узнается сменовеховец И. Г. Лежнев, главный редактор журнала «Россия».
«— Так, — сказал Рудольфи.
Помолчали.
— Толстому подражаете, — сказал Рудольфи.
Я рассердился.
— Кому именно из Толстых? — спросил я. — Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?»
Имя Алексея Николаевича Толстого, в подражании которому действительно Булгакова все же можно обвинить («Хождение по мукам» и «Белая гвардия» — параллель, напрашивающаяся сама собой), — здесь демонстративно отсутствует. Едва ли это забывчивость или небрежность — скорее продуманный литературный ход, Булгаков намеренно дезавуирует заслуги Толстого в своей литературной карьере; то же самое повторит потом в «Алмазном венце» Катаев.
Дело тут не в одном Толстом и его небрежных замашках, но и в репутации газеты «Накануне»: «Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь «Накануне», никогда бы не увидели света ни «Записки на манжетах», ни многое другое, в чем могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой»{505}.
По сравнению с Толстым, конечно, герой. И к литературе его отношение изначально было иное.
«Литература, на худой конец, может быть даже коммунистической, но она не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди!»{506} — писал Булгаков в дневнике, и это ведь и к весельчаку Алексею Толстому, из Берлина прибывшему, имело отношение.
«Все они настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде. Василевский одну из книжек выпустил под псевдонимом. Насчет первой партии совершенно верно. И единственная ошибка всех Павлов Николаевичей (то есть Милюкова. — А. В.) и Пасмаников, сидящих в Париже, что они все еще доигрывают первую, в то время как логическое следствие: за первой партией идет совершенно другая, вторая. Какие бы ни сложились в ней комбинации — Бобрищев погибнет».
Как в воду глядел. Действительно погибнет возвратившийся на одном корабле с Толстым Бобрищев-Пушкин, погибнут Ключников и Потехин, Толстой единственный из сменовеховцев уцелеет. Булгаковская желчь и горечь, когда он сравнивал, как живет Толстой и как живет он, которого так ни разу за границу и не выпустили; и его запрещенные к постановке спектакли, и ненапечатанные книги, дикие критические статьи рапповцев в его адрес (хотя и Толстому от РАППа доставалось), странные отношения со Сталиным, который только один раз ответил на его письмо, а Толстой бывал в Кремле не раз, — вся неприязнь к Толстому, который достиг того, о чем Булгаков мог лишь мечтать и действительно мечтал, сконцентрировалась и вылилась на страницах «Театрального романа».
«…вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. <…> Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
— Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал. Меня, вероятно принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой. <…>
Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро. — Расстегаи подвели! — слышал я голос Измаила Александровича. — Зачем же мы с тобою, Баклажанов, расстегаи ели? Звон хрусталя ласкал слух, показалось, что в люстре прибавили свету. Все взоры после третьей рюмки обратились к Измаилу Александровичу. Послышались просьбы: «Про Париж! Про Париж!» — Ну, были, например, на автомобильной выставке, — рассказывал Измаил Александрович, — открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи… между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка… Ну, француз, конечно, речь говорит… на скорую руку спичишко. Шампанское, натурально. Только смотрю — Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять!
Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь… Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги… Ну, вывели его, напоили водой, увезли… — Еще! Еще! — кричали за столом. В это время уже горничная в белом фартуке обносила осетриной. Звенело сильней, уже слышались голоса. Но мне мучительно хотелось знать про Париж, и я в звоне, стуке и восклицаниях ухом ловил рассказы Измаила Александровича. — Баклажанов! Почему ты не ешь?.. — Дальше! Просим! — кричал молодой человек, аплодируя… — Дальше что было? — Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зелизе, нос к носу… Табло! И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!.. — Ай-яй-яй! — Да-с… Баклажанов! Не спи ты, черт этакий!.. Нуте-с, и от волнения, он неврастеник ж-жуткий, промахнись, и попал даме, совершенно неизвестной даме, прямо на шляпку… — На Шан-Зелизе?! — Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков! Ну конечно, господин какой-то его палкой по роже… Скандалище жуткий!
Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале… Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича. И опять я слушал про Париж. — Он, не смущаясь, говорит ему: «Сколько?» А тот… ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) «Восемь, говорит, тысяч!» А тот ему в ответ: «Получите!» И вынимает руку и тут же показывает ему шиш! — В Гранд-Опера?! — Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера! Тут двое министров во втором ряду. — Ну, а тот? Тот-то что? — хохоча, спрашивал кто-то. — По матери, конечно! — Батюшки! — Ну, вывели обоих, там это просто… Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги — неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными».
Похоже ли это на Толстого? Очень. Булгаков был, как и Алексей Толстой, человеком театральным, он умел хорошо чувствовать и передавать манеру говорить, одеваться, двигаться у чужих людей, умел их передразнивать. И толстовская показная вульгарность, и желание быть в центре — все это очень точно. Очень значительно в этой сцене и короткое упоминание о том, что Измаил Александрович признает Максудова, а тот убежден в том, что приехавшая из Парижа знаменитость ошиблась: Булгаков решительно отказывает Толстому в самом факте их знакомства.
В «Театральном романе» игра в литературу не ограничивается одним Толстым, на сцену выходит еще один классик, в чертах которого угадывается Горький. Тут налицо смешение времени и места. Горький вернулся в Советский Союз много позднее Толстого, но надо отдать Булгакову должное — в его романе это объединение очень удачно:
«Я не успел как следует задуматься над странностями заграничной жизни, как звонок возвестил прибытие Егора Агапенова. Тут уж было сумбурновато. Из соседней комнаты слышалось пианино, тихо кто-то наигрывал фокстрот, и я видел, как топтался мой молодой человек, держа, прижав к себе, даму. Егор Агапенов вошел бодро, вошел размашисто, и следом за ним вошел китаец, маленький, сухой, желтоватый, в очках с черным ободком. За китайцем дама в желтом платье и крепкий бородатый мужчина по имени Василий Петрович.
— Измашь тут? — воскликнул Егор и устремился к Измаилу Александровичу.
Тот затрясся от радостного смеха, воскликнул:
— Га! Егор! — и погрузил свою бороду в плечо Агапенова».
Встреча Толстого и Горького в России произойдет гораздо позднее, и вряд ли Булгаков будет при ней присутствовать, но акценты расставит верные — вот они, два хозяина русской литературы, два самых дорогих гостя на ее пиру.
Тут все очень точно, литературный статус Алексея Толстого был несомненно высок и сравним разве что с горьковским. Но так будет лишь в тридцатые годы, в двадцатые же, сразу по приезде из эмиграции, все оказалось не так весело, и с Горьким складывалось худо[59], и бороться и выживать было так же трудно, как в Париже в первые годы, и кто знает, жалел или нет красный граф о своем решении. В дневнике Булгакова встречается и такая фраза:
«23 декабря 1924 года. Василевский же мне рассказал, что Алексей Толстой говорил: — Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов. Грязный, бесчестный шут»{507}.