Глава XII ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ МОРЯ

«Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой власти, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожили в Одессе»{327}, — вспоминал Бунин. На самом деле не только в ней. И Бунин, и Толстой, иногда вместе, иногда по отдельности, гастролировали по Украине, выступали с чтением своих рассказов, писали в газеты. Толстой, по свидетельству Бунина, «получал неплохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной», — тут вновь у Бунина проскальзывает нотка осуждения. В более поздней дневниковой записи оно выражено гораздо резче: «Кончил «18-й год» А. Толстого. Перечитал? Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет целовать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам… Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!»{328}

В одесских отношениях двух писателей много недоговоренного. Толстой и Бунин должны были вместе выступать в Киеве, но в Город Бунин поехал один, и, судя по всему, между приятелями пробежала кошка. Во всяком случае, осенью 1918 года Толстой писал Андрею Соболю:

«Сегодня принесли твое письмо, и я был очень, очень рад, что ты здесь, жив и издаешь юдофобские сборники. Тебя я люблю по-настоящему, очень сильно и буду рад тебя обнять гораздо больше, чем Илью, потому что он заносчивый и гордый. С Ильей, вообще, у меня предстоит разговор, так ему и передай. Письма от него не получал, он его и не писал, врет. Ну, господи, если он в шляпе появится на Дерибасовской! Все-таки буду очень рад…

Бунин же, который спросил с тебя, как я предполагаю, тысяч пять за лист, — негодяй. Я тебе расскажу про него при встрече, негодяй и опасный человек. Он немного спятил от самолюбия и злости и т. д.»{329}.

Ни в дневнике Бунина, ни в мемуарах размолвка с Толстым никак не отражена[33], зато сохранилась в его записях эмоциональная речь Толстого, пересыпанная проклятиями в адрес большевиков, основанная на процитированной выше дневниковой записи (также носящей мемуарный характер, ибо была она сделана в 1943 году):

«Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский народ, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и поездах, такие речи хороших бородатых мужиков насчет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и самого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, погоди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свидетель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть глаза Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как мужики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их»{330}.

Говорил ли Толстой так в Одессе в 1918 году, сказать трудно. Во всяком случае, фраза о заводских жеребцах с выколотыми глазами встречается в «Ибикусе»:

«— Сильно пострадали от революции?

— Особняк разграблен вдребезги… Конюшни сожжены. Моему лучшему жеребцу выкололи глаза… Я понимаю — выколи мне… Но при чем мой жеребец?..

— Лошадям выкалывать глаза! Вот вам социалисты! Вот вам проклятые либералы! Это все от Льва Толстого пошло! — говорил Платон Платонович. — Так вы любитель лошадей, граф?

— Странный вопрос».

Вряд ли Бунин цитирует авантюрную повесть Толстого, которая высмеивает русскую эмиграцию и аристократию в духе «Мишуки Налымова» и всего заволжского цикла. Скорее Толстой цитировал в «Ибикусе» собственные яростные речи. Но это не значит, что он так действительно думал. Слишком это расходится с возвышенным пафосом его статей и проповедью любви; рискнем предположить, что, будучи человеком театральным, он мог просто Бунину подыгрывать.

С Буниным был один, с Эренбургом другой, с Брюсовым третий, с молодыми писателями четвертый. «У него много актерских черт, больше, чем писательских»{331}, — писала в дневнике о Толстом В. Н. Муромцева-Бунина. Во все времена — и до революции, и после — граф играл, и эту страсть к игре, к театральности, к позе подметил острый взгляд тогда еще никому не известного писателя Ю. Олеши, который встретился с Толстым в Одессе осенью 1918 года:

«Эта наружность кажется странной — может быть, даже чуть комической. Тогда почему он не откажется хотя бы от такого способа носить волосы — отброшенными назад и круто обрубленными перед ушами? Ведь это делает его лицо, и без того упитанное, прямо-таки по-толстяцки округлым! Также мог бы он и не снимать на такой длительный срок пенснэ (уже давно пора надеть, а он все держит в несколько отвернутой в сторону руке) — ведь видно же, что ему трудно без пенснэ: так трудно, что… его даже завладевает тик! Странно, зачем он это делает? Но вдруг понимаешь: да ведь он это нарочно! Ловишь переглядывание между ним и друзьями. Да, да, безусловно так: он стилизует эту едва намеченную в его облике комичность! Развлекая себя и друзей, он кого-то играет. Кого? Не Пьера ли Безухова?»{332}

Но мог сыграть и кого угодно другого. Именно эту переменчивость своего творца и отразил впоследствии герой «Ибикуса» граф Симеон Невзоров, один из самых удачных персонажей всей прозы Алексея Толстого.

Известная бунинская фраза: «Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, явно актерским, не доводя себя до той истерической «искренности лжи», с какой весь свой век чуть не рыдал Горький», — амбивалентна. Точно так же мог врать Толстой и в Одессе, и в Париже, и в Берлине, и где угодно. И про большевиков, и про мужиков. И когда Константин Симонов приводит в своих воспоминаниях слова Бунина: «Что бы я там ни писал, однако я все же не предлагал загонять большевикам иголки под ногти, как это рекомендовал в ту пору в одной из своих статеек Алексей Толстой», — опять-таки трудно сказать, было это или не было, хотя если и было, то не в 1918 году, а позднее, когда Толстой по-настоящему хлебнул.

«Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставаться с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер подхватил нас, и опомнились мы скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас ползали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мраморном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомоцни, но зато все искупилось пребыванием здесь (во Франции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, если бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются»{333}.

В этом кратком письме, которое написал Толстой Бунину осенью 1919 года, изложены основные вехи его пути на Запад. Черное море, корабль с эмигрантами, карантин на острове Халка близ Константинополя.

«Никита лежал на открытой палубе. Рядом с ним похрапывал отец, завернувшись в одеяло, по другую сторону спал Василий Тыркин. На свертке канатов сидел, мучась бессонницей, босой старичок, бывший очень важным когда-то человеком. По всей палубе, пропахшей вареными бобами и салом, лежало множество спящих тел. Вот кто-то приподнялся, оглядываясь дико, и опять с сонным рычанием повалился на подстилку. Наверху, между лодок, желтел свет сквозь жалюзи капитанской каюты. В ней открылась дверь, вышел коренастый человек в белом — капитан, и стоял неподвижно, глядя на усыпанное звездами небо, на Млечный Путь. Эти звезды, и Млечный Путь, и Большая Медведица были наверху и внизу, в черной бездне. Огромный пароход, полный спящих, бездомных людей, казалось, летел в звездном пространстве»

Это отрывок из незаконченной повести «Необыкновенные приключения Никиты Рощина», которая служит продолжением «Детства Никиты» и повествует о том, как Никита и его отец бегут из охваченной революцией России, причем отец Никиты чудом спасается от Красной армии Точно так же чудом спасся от нее и Толстой. 6 апреля 1919 года в Одессу вошла армия Григорьева, о которой Толстой с ужасом напишет в романе «Восемнадцатый год» и мысленно благословит судьбу, избавившую его от столкновения с его будущими героями. Даже советские литературоведы высказывали опасения за жизнь Толстого, попади он в руки одесской Чрезвычайки, и не осуждали графа за того, что он не дождался прихода Красной армии.

«Воспоминания о 10 днях на «Кавказе» тяжелы, как воспоминания о чем-то точно очень дурном, неестественном, разрушительном, как болезнь». Но в то же время: «Отчаяние было лишь тогда, когда думали, что остаемся. Тогда будущее казалось мраком. Все неудобства и кошмары бегства переносились легко и весело. Люди стали вдруг выносливыми и бесконечно приспособляемыми»{334}.

Бунин, как известно, эвакуироваться не успел, он остался в Одессе еще на полгода и, пережив «пять мучительных месяцев под большевиками», был освобожден армией Деникина. Еще одним оставшимся был Максимилиан Волошин, который приехал в Одессу зимой 1919 года. С Толстым они в это время встречались, о чем свидетельствует опять-таки Бунин («Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, не понимающая, в чем дело, публика»{335}), но былой близости между двумя авгурами не было и уже никогда не будет. Остались только таинственные жесты, а пути литературных изгнанников Серебряного века разошлись — Волошин уехал в Крым, куда скоро пришли белые, потом опять красные, а Толстой держал путь из варяг в греки.

Горьким и скорбным оказался тот путь.

«Вечерня на палубе. Дождичек. Потом звездная ночь, На рее висит только что зарезанный бык. Архиепископ Анастасий в роскошных лиловых ризах, в панагии, служит и все время пальцами ощупывает горло, точно там его давит. Говорил слово… Мы без родины молимся в храме под звездным куполом. Мы возвращаемся к истоку св. Софии. Мы грешные и бездомные дети… Нам послано испытание…

Плакали, закрывались шляпами, с трудом, с болью…

Богачи и старые дамы, сидящие всю ночь на сундуках. М., мечтающий заснуть на полу в аптеке. Вонь и смрад темных трюмов. Хвосты с утра повсюду. Настроение погрома. Злоба и тупое равнодушие. Никто не сожалел о России. Никто не хотел продолжать борьбу. Некоторое даже восхищение большевиками. Определенная, открытая ненависть к умеренным социалистам, к Деникину»{336}.

«Пароход жил своей жизнью, — вспоминал Федор Крандиевский. — Против Никитиной каюты на противоположном берегу была приделана кабина, также висевшая над водой. Это был гальюн весьма примитивного устройства: в полу сделана дыра, сквозь которую были видны далеко внизу пенящиеся волны. По утрам около гальюна выстраивалась длинная очередь. Седые генералы с царскими орденами, одесские мелкие жулики, адвокаты, аристократы, дамы, как будто только что покинувшие великосветские салоны. Я в своей жизни не видел более унизительной картины. Это была почти трагическая унизительность. Когда кто-либо задерживался в гальюне, колотили в деревянную дверь»{337}.

Что делал на этом корабле и в компании этих несчастных людей граф Алексей Толстой? Он работал. Это и была его ежедневная, ежечасная молитва под открытым небом.

«В первый же день утром в углу трюма, освещавшегося открытым наверху люком, я увидел перевернутый ящик из-под консервов, на котором стояла пишущая машинка «Корона». На другом маленьком ящике сидел Алексей Николаевич, обвязанный по-прежнему шерстяным кашне с английской булавкой наверху. Он стучал на машинке. Останавливался и после долгой паузы отстукивал следующий абзац. Он работал. В своей обычной манере: несколько слов рукой на листе бумаги, а затем сразу на машинке несколько фраз. <…> Он не мог не работать. Работа была для него почти физической потребностью. За мою долгую жизнь рядом с отчимом были лишь считанные дни, когда он не работал»{338}.

Весьма любопытный рассказ Толстого о том, как проходило плавание на корабле, приводит в своем дневнике Корней Чуковский:

«Разоткровенничавшись, он рассказал, как из Одессы уезжал в Константинополь.

«Понимаете: две тысячи человек на пароходе, и в каждой каюте другая партия. И я заседал во всех — каютах. Наверху — в капитанской — заседают монархисты. Я и у них заседал. Как же. Такая у меня фамилия Толстой. Я повидал-таки людей за эти годы»{339}.

В сущности, в этих двух фрагментах и есть весь секрет его писательского успеха: повидал людей — и каждодневная работа в любых условиях. Да плюс фамилия. Однако бывали ситуации, когда даже писателю с фамилией Толстой приходилось тяжело и ничего у него не получалось.

«Почти каждый день отчим уезжал в Константинополь в поисках какого-нибудь заработка. <…> Возвращался отчим с вечерним пароходом. В бурлящем, пестром, накаленном солнцем Константинополе никому не был нужен молодой русский писатель, не знающий к тому же ни одного языка, кроме русского…»{340}

Остров Халка, где они прожили больше месяца, кошмаром остался в памяти у Толстого и членов его семьи. Порой ситуация казалась безысходной.

«3 дня в карантине. Перегрузка на «Николай». Офицеры, которых выгоняют из трюма прикладами. Опять слухи и паника.

Растерянный и грязный журналист, шатающийся по Стамбулу в смертельном ужасе предстоящей голодной смерти.

Мрачный, кровавый закат над Мраморным морем… Огоньки на островах. Шумные, беспокойные, беспечные русские»{341}.

К счастью, константинопольская эпопея закончилась. Толстым удалось получить французскую визу, и вместе с Цетлиными и Алдановыми они отправились в Марсель. Пароход, на котором плыли во Францию, назывался «Карковадо». Помимо русских эмигрантов на нем возвращались домой французские солдаты, плыли в поисках счастья содержательница одесского публичного дома и три лучших ее проститутки, а также герой рассказа «Древний путь» тяжело раненный французский офицер Поль Торен. И этот путь оказывается для него последним — символический реализм в духе «Господина из Сан-Франциско».

«Море было мрачно-лиловое, полное непроглядного ужаса. По верхушкам волн скользили красноватые, густые на ощупь отблески солнечного шара. Гребень каждой волны отливал кровью.

Но это длилось недолго. Солнце село. Погасли отблески. И в закате стали твориться чудеса. Как будто неведомая планета приблизилась к помрачневшей земле, и на той планете в зеленых теплых водах лежали острова, заливы, скалистые побережья такого радостно алого, сияющего цвета, какого не бывает, — разве приснится только. Какие-то из огненного золота построенные города… Как будто крылатые фигуры над зеленеющим заливом.

Поль стиснул холодеющими пальцами поручни кресла. Восторженно билось сердце… Продлись, продлись, дивное видение!.. Но вот пеплом подергиваются очертания. Гаснет золото на вершинах. Разрушаются материки… И нет больше ничего… Тускнеющий закат…

Такова была последняя вспышка жизни у Поля Торена. Долго спустя равнодушным взором он различил белую звезду низко над морем: она то вспыхивала, то исчезала. Это был марсельский маяк. Древний путь окончен».

Если беспристрастно читать Толстого, иногда он кажется похожим на булгаковского Бегемота. В одном обличье — насмешник и ерник, в другом — чуть ли не рыцарь печального образа, который когда-то неудачно пошутил. Но этот второй толстовский лик мало кому известен. Что-то вроде обратной стороны луны, заслоненной иным — балагуром, циником. Рассказ «Древний путь» в этом смысле и есть один из тех редких и драгоценных моментов, когда луна поворачивалась своей тайной стороной.

О жизни Толстого во Франции сохранились воспоминания противоречивые и со всех сторон тенденциозные.

«Денег на жизнь не хватало. Не было никаких перспектив выбраться из нищеты. В припадке отчаяния он даже подумывал о самоубийстве»{342}, — вспоминал Федор Крандиевский. Наталья Васильевна Крандиевская пишет о том, что «жизнь в Париже была трудной»{343}. Напротив, Бунин рисует эмигрантское житье Толстого идиллически и по обыкновению чуть насмешливо: «Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и того лучше, да и как могло быть иначе?» И чуть дальше:

«Не раз он говорил мне в Париже:

— Господи, до чего хорошо живем мы во всех отношениях, за весь свой век не жил я так»{344}.

«Толстые здесь очень поправились. Живут отлично, хотя он все время на краю краха. Но они бодры, не унывают»{344}, —писала в дневнике В. Н. Муромцева-Бунина.

Как извлечь из этого среднеарифметическое?

Если Толстым и приходилось во Франции трудно, то лишь поначалу, а утверждение Федора Крандиевского о суицидальных намерениях отчима вызывает сомнение, и не только потому, что никак не вяжется с обликом жизнелюбивого графа, но и потому, что таких подробностей десятилетний мальчик знать, скорее всего, не мог, а только слышал обрывки каких-то фраз либо узнал об этом из третьих рук. На восприятие Натальи Васильевны могла наложить отпечаток куда более обеспеченная, а в сущности — роскошная жизнь в СССР. Да и Бунин вряд ли возводил напраслину на свою любимицу («штучку с ручкой», как звали ее в волошинском «обормотнике»), когда писал о ней:

«Она тоже не любила скудной жизни, говорила:

— Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…

Думаю, что она немало способствовала Толстому в его конечном решении возвратиться в Россию»[34].

Во-первых, Бунин появился в Париже только весной 1920 года и не застал самого тяжелого для Толстого начального периода эмигрантского житья, а во-вторых — это даже более существенно — Бунин в своих мемуарах полемизировал с советским литературоведением и автобиографией самого Толстого от 1943 года, где тот писал о свинцовых мерзостях эмигрантской жизни, а потому лакировал парижскую действительность.

Бунинский очерк о Толстом-отступнике — своего рода апология эмиграции, умиление перед ней. Он, обыкновенно не признававший авторитетов, посвящает эмиграции мадригал, называя в положительном контексте имена своих любимейших литературных недругов и просто отъявленных негодяев:

«Париж, куда мы приехали в самом конце марта, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многiя имена которых были известны не только всей Россiи, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшiе великiе князья, миллiонеры из дельцов, знаменитые политические и общественные деятели, депутаты Государственной Думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, не взирая ни на что, преисполнены надежд на возрожденiе Россiи и возбуждены своей новой жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиграции на всяких заседанiях, собранiях и в частных домах! Деникин, Керенскiй, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яковлев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев; из писателей — Мережковскiе, Куприн, Алданов, Тэффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездействiи и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть»{345}.

Людям свойственно мифологизировать свое прошлое; на Бунине после войны и визита в советское посольство в 1945 году к «моему послу» лежал красный отблеск, и ему нужно было убелить свои ризы. Но бесконфликтность в его мемуарах налицо. В бунинском очерке встречается также и совершенно мифологический сюжет — история о том, как Алексей Толстой продавал несуществующие поместья:

«В надежде на паденiе большевиков некоторые парижскiе русскiе богатые люди и банки покупали в первые годы эмиграцiи разные имущества эмигрантов, оставшiяся в Россiи, и Толстой продал за 18 тысяч франков свое несуществующее в Россiи именiе и выпучивал глаза, разсказывая мне об этом:

— Понимаете, какая дурацкая исторiя вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодiй, как вдруг спрашивают: а где же находится это именiе? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да к счастью вспомнил комедiю «Каширская старина» и быстро говорю: в Каширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!»

Все это очень сомнительно и сильно напоминает историю про фамильные портреты, купленные на барахолке, или про шубу с Хитрова рынка. Скорее всего, никаких имений Толстой не продавал, зато с восхищением рассказывал позднее Чуковскому об известном русском издателе Руманове, осуществившем подобную акцию:

«Вы знаете, кто стоял во главе монархистов: Руманов! Да, да! Он больше миллиона франков истребил в Париже в год. Продал два астральных русских парохода какой-то республике. «Астральных» потому, что их нигде не существовало. Они были миф, аллегория, но Руманов знал на них каждый винтик и так описывал покупателям, что те поверили…»{346}

В такой ситуации, когда одни мемуары противоречат другим, больше доверия вызывают письма. Тексты их приводит и Бунин в защиту своей версии если не о безбедном, то очень сносном житье Толстого, причем еще в 1919 году. Так, осенью 1919 года Толстой писал ему:

«Все это время работаю над романом, листов в 18–20. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно — сценарий… Франция — удивительная прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжитой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили…»{347}

Из этого письма, которое Бунин цитирует, к сожалению, фрагментарно, следуют по крайней мере две вещи: Толстой занимался литературным трудом (а не работал, например, водителем такси или официантом) и у него был дом, то есть тот минимум, который необходим человеку.

Наконец, небезынтересно датированное 1920 годом письмо писателя И. Ф. Наживина Бунину, полное злости по отношению к незаслуженно удачно устроившемуся Толстому:

«За что награждают так Толстого? Что он имеет возможность блаженствовать «под Бордо», а ты ночи не спишь от тревоги за детей? За то, что в угоду галерке он оплевал, смрадно и ернически, свое сословие?»{348}

Среди более благожелательно настроенных к Толстому персонажей был профессор Александр Семенович Ященко, с которым наш герой был довольно близко знаком с 1911 года. Роман Гуль позднее писал в своих мемуарах: «С Ященко они были старые, неразрывные друзья. Толстой называл Ященко Сандро, а Ященко его — Алешка или Алексей. Душевно, натурно они были очень схожи, оба циники, оба «жильцы»{349}. Ященко был участником того самого печального маскарада, на котором некий злоумышленник отрезал обезьяний хвост, а впоследствии входил в состав третейского суда, он же писал рецензии на первые книги Толстого, вместе с ним Толстой ездил во Францию в 1911 году, наконец, именно Ященко стал крестным отцом Софьи Исааковны Дымшиц, когда та вынужденно переходила на шесть лет в православие, и Ященко же спас репутацию Толстого, отговорив его от публикации и продолжения романа «Егор Абозов».

В 1917 году они оба участвовали в работе журнала «Народоправство», после чего расстались: Александр Семенович уехал работать в Пермь, а Алексей Николаевич отправился на Украину. В 1919 году Ященко получил командировку в Берлин и стал одним из первых советских невозвращенцев.

Именно с ним переписывался Толстой осенью 1919 года, обсуждая состав своих книг, готовящихся к изданию на немецком языке. Ему он сообщал о намерении начать выпуск первого русского толстого литературного журнала послереволюционной эмиграции, который назывался «Грядущая Россия» и редактировался вместе с Алдановым, Чайковским и Анри.

Но, пожалуй, самое интересное свидетельство о бытовой стороне жизни Толстых во Франции оставила Наталья Васильевна Крандиевская: «Мы живем в меблированной квартире, модной и дорогой, с золотыми стульями в стиле «Каторз шешнадцатый», с бобриками и зеркалами, но без письменных столов. Все удобства для «постельного содержания» и для еды, но не для работы. Говорят, таков стиль всех французских квартир, а так как мы одну половину дня проводим все же вне постели, то и не знаем, где нам придется приткнуться с работой; Алеше кое-где примостили закусочный стол, я занимаюсь на ночном, мраморном, Федя готовит уроки на обеденном.

Обходятся нам все эти удобства недешево, 1500 фр. в месяц! С нового года я начала искать квартиру подешевле и поудобнее, ибо эта (которую нам нашел дядя Сережа) даже ему становится не по карману»{350}.

О Сергее Аполлоновиче Скирмунте, который очень помогал Толстым на первых порах, упоминал и Бунин: «…приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельного человека, и при его помощи не только жил первое время, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.

— Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас накупил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны…»{351}

Эмиграция была для Толстого временем плодотворным. Он написал «Хождение по мукам», «Графа Калиостро», пьесу «Любовь — книга золотая», несколько исторических вещей и небольших рассказов о современной, в том числе и эмигрантской, жизни, из которых очень любопытен рассказ «В Париже».

Известно, что рассказов с таким названием в русской литературе по меньшей мере два — Алексея Толстого и Ивана Бунина. Бунинский написан много позже, он вошел в книгу «Темные аллеи», и трудно сказать, помнил ли его автор о рассказе своего приятеля, но общего в обоих произведениях поразительно много — одиночество, неприкаянность эмигрантской жизни и невероятно сильное ощущение бездомности; у Толстого оно соединяется с желанием вернуться в Россию, у бунинских героев такого желания нет. И будущего нет, есть только прошлое. Они от России отрезаны, толстовские же мечтают:

«Вернемся в Россию новыми людьми, — настрадались, научились многому… Видите, бегут домой: веселые, усталые, — бегут каждый в свой дом… Бог даст, и мы с вами скоро увидим свой дом, свое окошечко, свое солнце над крышей… Нужно научиться ждать… Как жаль, что мы не унесли с собой горсточку земли в платочке… Я бы клал ее на ночь под подушку… Как я завидую, как я завидую этим прохожим…»

Горстку земли из России унес с собой Ремизов, но не вернулся. А Толстой вернулся, но прежде героине своей подарил тот же путь из Москвы, что и себе:

«Она попала в Париж как перелетная птица: уехала из Москвы в Харьков к сестре в семнадцатом году, — так ее и несло ветром. Здесь она тосковала по Москве, по родным…»

Нечто похожее есть и у Бунина, и в обоих рассказах любовь двух эмигрантов оказывается не просто случайной связью, но чем-то большим, глубоким — нежностью, состраданием, супружеством в высоком смысле этого слова.

«Оба они до краев были полны — каждый своей горечью. Потом Буров зажег газ, — и точно он был Людмиле Ивановне муж или брат и жил с ней давным-давно, — хозяйственно вскипятил чай, отыскал кусочек сыру, приготовил два бутерброда. Пили чай молча, усталые, но на этот вечер успокоенные. Потом Буров, сгребая пальцем крошки, сказал:

— Расставаться нам с вами, видимо, нельзя. Правда?»

А вот у Бунина:

«Мы не дети, вы, я думаю, отлично знали, что раз я согласилась ехать к вам… И вообще, зачем нам расставаться?»

Только финал у двух «Парижей» отличается. У Бунина — смерть. У Толстого — жизнь. А впрочем, и возраст у авторов был разный. Толстой написал «В Париже», когда ему было 38 лет, Бунин — в 1940-м — в 70.


Больше всего славы принесла Алексею Толстому в эмиграции автобиографическая повесть «Детство Никиты».

«Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал — и будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве», — вспоминал позднее Толстой. А о том, как возник журнальчик для эмигрантских детей «Зеленая палочка» и какое отношение к нему имел Толстой, рассказал в своих мемуарах Аминад Петрович Шполянский, более известный как Дон Аминадо:

«По вечерам сидели в темноте, на лавочке, у самого ржаного поля, напоминавшего Россию. Дышали запахом морских сосен, соображали, как удешевить жизнь, устраивали экзамен на Чехова — какой породы была собака в рассказе «Дама с собачкой»? как звали буфетчика из «Жалобной книги»? где это сказано — «эх вы! женихи!., поручики!..»? И так без конца, до поздней ночи.

В один из таких вечеров, — пришлось к случаю, к разговору, — поделился с Толстым своей давно уже назревавшей мыслью об издании журнала для детей.

— Без кислых нравоучений и сладеньких леденцов, без Лухмановой, без Желиховской и Самокиш-Судковской. С настоящими авторами, не подделывающимися под стиль сюсюкающих писателей для детей, и с настоящими художниками.

Толстой воспламенился, загорелся, сел на своего конька и понесся во весь опор:

— Журнал будет в четыре краски, на дорогой веленевой бумаге, начистоту, всерьёз, чтоб все от зависти подавились!.. А я тебе напишу роман с продолжением, из номера в номер, на целый год, но, конечно, гонорар вперед, потому что пока не будет у меня лакированных туфель, я ни одной строчки не смогу из своего серого вещества извлечь! Наталию Васильевну мысль о журнале тоже увлекла, но остановить «буйно помешанного», как она в таких случаях шутливо называла мужа, было немыслимо. Надо было терпеливо ждать, пока он сам собой выдохнется. Разошлись поздно. Высоко в небе вспыхнула и погасла падучая звезда. От ржаного поля потянуло ночной свежестью. Август был на исходе. <…>

В октябре 1920-го года вышел первый номер двухнедельного журнала для детей. Назывался он «Зеленая палочка». Обложку, в четыре краски, как было задумано летом, сделал Ре-Ми. На первой странице, — чтобы объяснить, почему именно так назвали журнал, — был воспроизведен отрывок из детских воспоминаний Льва Николаевича Толстого.

В смысле приобретения литературного материала дирекция, как говорил Балиев, не останавливалась ни перед какими растратами. Ал. Толстой брал авансы, как взрослый, но слово своё сдержал и дал большую повесть «Детство Никиты», с продолжением в каждом номере»{352}.

«Детство Никиты», с одной стороны, вещь очень традиционная, она вписывается в ряд русской автобиографической прозы от Аксакова и Льва Толстого до Гарина-Михайловского и Максима Горького. Позднее, когда книга вышла отдельным изданием, в берлинском «Руле» появилась характерная рецензия: «Ал. Н. Толстой обладает несомненно крупным и оригинальным изобразительным дарованием. Оно чувствуется в каждой строке. Но он сам, как и его юный Никита, как бы теряется в толпе своих образов. Чрезвычайно характерно, что даже по такому интимному, бесхитростному рассказу, как «Детство Никиты», трудно себе представить, что же такое представляет собою сам этот десятилетний мальчик? У него нет ни одной черты, по которой, встретясь с ним в жизни, можно было бы узнать его, как мы узнаем, например, типы Толстого, Достоевского, Тургенева…»{353}

Своя правда в этом есть. Никита — некий обобщенный образ, символ счастливого детства, в этом мальчике воплощенный, но едва ли это можно считать недостатком. Толстой пропел гимн детству и не стал отягощать его моральными проблемами, как делал его великий однофамилец. И к слову сказать, это хорошо понял в революционном Петрограде критик и детский поэт К. Чуковский: «В страшную пору «Черных масок» и «Крестовых сестер» он явился перед читателем с «Повестью о многих превосходных вещах», — в ней и небо синее, и трава зеленее, и праздники праздничнее; в ней телячий восторг бытия. Читайте ее, ипохондрики: каждого сделает она беззаботным мальчишкой, у которого в кармане живой воробей. Это Книга Счастья — кажется, единственная русская книга, в которой автор не проповедует счастья, не сулит его в будущем, а тут же источает его из себя.

Хорошо, Никита? — спрашивает у мальчика его веселый отец.

Чудесно! — отвечает Никита.

Все образы и события в этой радостной книге отмечены словом чудесно… Каждая книга Алексея Толстого есть, в сущности, «Повесть о многих превосходных вещах»{354}.

«Детство Никиты» было высоко оценено почти всеми и прежде всего ее автором. «За эту книгу отдам все свои предыдущие романы и пьесы»{355}, — говорил Толстой уже в советское время, и к этому можно добавить, что и добрую половину из написанного после тоже можно было бы отдать.

Да и вообще жить бы Толстому и жить в эмиграции, и писать бы свои романы и пьесы, и ходить бы по французским бульварам и кафе, читать газеты и ругать большевиков, и могло бы так статься, что не только Иван Алексеевич, но и Алексей Николаевич получил бы Нобелевскую премию (дать Нобелевскую премию Толстому само собой напрашивалось), и было бы другим продолжение «Хождения по мукам», и другой вся конструкция «Петра» — литература, в отличие от истории, сослагательное наклонение терпит. Но… не случилось.

Граф вернулся в Россию и стал называться «красным». Эмиграция его заклеймила и от него отвернулась. Нобелевскую премию ему не дали. В Советском Союзе он стал классиком.

Этот сюжет хорошо известен и исследован. И о причинах, по которым Толстой вернулся, столько написано и им самим, и различными мемуаристами, и толстоведами, что ничего нового сказать тут невозможно, но все же некие нюансы остаются, на них и сосредоточимся.

«Ал. Толстой, как-то очутившись в Париже эмигрантом, недолго им оставался, — писала Зинаида Гиппиус, — живо смекнул, что место сие не злачное, и в один прекрасный, никому не известный день исчез, оставив после себя кучу долгов: портным, квартирохозяевам и др. С этого времени (с 21-го) года и началось его восхождение на ступень первейшего советского писателя и роскошная жизнь в Москве. Если б он запоздал — неизвестно еще, как был бы встречен; но он ловко попал в момент, да и там, очевидно, держал себя не в пример ловко. И преуспел — и при Ленине, и при Сталине, и до сих пор талантом своим им служит. Говорят, и в Париж он за эти годы приезжал, уж в другом, не в «низменном» звании эмигранта; встреч с этим сословием он, конечно, избегал, — с честными кругами.

Тогда в 20–21 году мы, естественно, всех эмигрантов считали честными. Если это была наивность — как от нее без опыта избавиться?

На том обеде в Интернациональном клубе, о котором я упомянула, было все «по-хорошему». Были речи; говорил, кажется, только Дмитрий Сергеевич и Эррио. <…>

Потом все кончилось. Когда мы вышли, мне запомнилось почему-то, что Толстой, прощаясь со мною, вдруг сказал: «Простите меня…»

— Да что же вам простить? — удивилась я.

— Простите… что я существую. — Сказал неожиданно экспромтом, забавно… Но после нередко мы этот экспромт вспоминали и повторяли»{356}.

«Перелетная пташечка, фальшивый стяжатель Алексей Толстой, уехавший из Парижа со словами: «Я хоть жрать там буду, а вы тут подохните»{357}, — писал Михаил Осоргин А. С. Буткевичу.

Бунин также выдвигал совершенно однозначную причину возвращения Алексея Толстого: деньги. Толстой, этот веселый, очень талантливый и совершенно безнравственный человек (по цинизму в бунинских «Воспоминаниях» его превосходит один Маяковский), — продался.

«…деньги черт их знает куда быстро исчезают в этой суматохе…

— В какой суматохе…

— Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня; покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кроме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…»{358}

Да плюс еще долги, которые упоминала Гиппиус.

«— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже 37 тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечер, зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!»{359}

Не будь Бунин Буниным и не люби он на самом деле Толстого, не восхищайся его ловкостью и умением жить, не согрей этой любовью свой мемуар, автора «Третьего Толстого» можно было бы заподозрить в «сальеризме»: Толстой у него — что Вольфган Амадей — ты, Моцарт, не достоин сам себя.

«В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все забавлялись им: он был веселый, интересный собеседник, отличный разсказчик, прекрасный чтец своих произведеній, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалый и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и безпечный шалопаем, был ловкій рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногіе... Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в случаях надобности высокомерное выраженіе; одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно играл какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выраженіе лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь «салоне», сюсюкал как великосветскій фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, крякая, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выраженію, до безобразія, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный»{359}. 

Портрет колдовской выразительности и осязаемости, и наверняка Толстой был бы счастлив такое о себе прочесть (о других персонажах своих «Воспоминаний» Бунин так ярко и вкусно не писал), да не дожил, но именно в последних строках процитированного абзаца и есть главное отличие бунинского Алексея Толстого от Моцарта, каким его видел пушкинский Сальери.

Моцарт в «Моцарте и Сальери» — гуляка праздный, а Толстой у Бунина хоть и гуляка, да отличный работник, и прежде всего работник — с этим соглашались все, кто его знал. Что же касается политических взглядов Толстого, то здесь все обстоит гораздо сложнее, и не в одних деньгах и долгах было дело.

Загрузка...