Швейцеры провели в Африке более четырех напряженных лет, еще два года назад им надо было съездить в Европу. При нынешних же обстоятельствах супруги не могли радоваться тому, что вскоре окажутся в стране с умеренным климатом. На мысе Лопес их под конвоем отвели на рейсовый пароход «Африка», в руках они несли свой скудный багаж, а небольшой остаток наличных денег Швейцер зашил в подкладку своего пиджака. Им даже не разрешили по-настоящему проститься с Африкой, запретив находиться на верхней палубе. Сразу же, как только их доставили на борт корабля, они оказались под надзором унтер-офицера. Им было запрещено общаться с кем бы то ни было, кроме приставленного к ним стюарда, и только в строго установленные часы под конвоем унтер-офицера им разрешалось подниматься на верхнюю палубу.
Печальное получилось прощание с Африкой. Чувство безнадежности охватило Швейцера. Разве дело не потерпело крах прежде, чем он мог повлиять на кого-то своим примером? Война разрушила его надежды. Впоследствии, в 1920 году, вспоминая свой отъезд из Африки, он напишет: «Каковы же итоги всего, что я узнал за эти четыре с половиной года? Они полностью подтвердили те доводы, которые привели к тому, что я оставил науку и искусство и уехал в девственный лес... Когда я смотрю на избавление от страданий больных в этом далеком краю как на задачу всей моей жизни, я исхожу из чувства милосердия...»{29}.
Но тогда, в 1917 году, когда Швейцера принудили возвратиться в Европу, он не был столь непоколебимо уверен в своей правоте.
Во время плавания на корабле он не мог заставить себя продолжать работу над «Культурой и этикой». Ведь он теперь пленник, и плавучая тюрьма не способствовала работе. Если в мирное время суда, совершавшие рейсы в Африку, не блистали чистотой, то теперь грязь производила самое удручающее впечатление. А стюард в припадке человеколюбия даже как-то сказал Швейцерам: «Я всегда приношу вам чистую еду, и в вашей каюте не больше грязи, чем во всех других».
Но, главное, Швейцера от работы над рукописью удерживал страх, как бы исписанные листки не отобрали при следующем досмотре. Чтобы избавиться от вынужденного бездействия в каюте и невеселых мыслей, Швейцер начал разучивать фуги Баха и Шестую симфонию для органа Видора. Иначе ему было бы не спастись от нахлынувшей тоски.
Елена часами сидела рядом с мужем в тесной каюте. Впоследствии она говорила, что старалась ничем не выдавать своей печали, чтобы не докучать Швейцеру.
Команда «Африки» и все пассажиры облегченно вздохнули, когда (в начале октября) судно вошло во французский порт Бордо. Начиная с февраля 1917 года кайзеровская Германия перешла к так называемой тотальной войне с помощью подводных лодок. По мере приближения к берегам Европы все больше становилась опасность, что «Африка» может подвергнуться их нападению. Находиться на французском корабле в положении интернированных германских подданных и притом в любую минуту ждать пиратского нападения подводных лодок было Швейцерам крайне тягостно.
В Бордо супругов поместили на три недели в «Caserne de passage», или пересыльные казармы. Грязные, запущенные строения солдатской казармы были кое-как переоборудованы и отведены под перевалочный пункт для иностранцев — подданных государств, с которыми Франция находилась в состоянии войны. Немцы, венгры, турки, австрийцы, арабы, представители почти всех балканских государств — все, кого только удалось захватить на земле или на море, — прошли через казарму на улице Бельвиль в Бордо.
Помещения для интернированных, как и санитарные учреждения, были в отвратительном состоянии. Кормили интернированных очень плохо. В грязной казарме Швейцер заразился дизентерией, которая серьезно истощила его и без того ослабленный организм. К счастью, у него были с собой кое-какие лекарства, которые уберегли его от смерти, но еще много лет он продолжал страдать от последствий этой болезни.
Как-то ночью интернированным приказали немедленно подготовиться к отправке в лагерь. Им почти не оставили времени для упаковки личных вещей. Только после долгих, настойчивых просьб со стороны интернированных удалось добиться небольшой отсрочки. При скупом свете единственной свечи Швейцеры торопливо складывали свои пожитки. Все обстоятельства отправки были предельно унизительны для интернированных. Увозили их в Пиренеи, в Гарезон.
Лагерь для интернированных в Гарезоне был расположен в помещении бывшего монастыря, который уже не один десяток лет находился в запустении.
С начала войны его переоборудовали под лагерь для интернированных иностранцев. Здесь разместили несколько сотен гражданских пленных — мужчин, женщин и детей. Впоследствии интернированным пришлось самим кое-как ремонтировать монастырь.
Порядки, царившие в лагере, характеризует эпизод, случившийся тотчас после прибытия Швейцеров в Гарезон; о нем впоследствии рассказал сам Швейцер. Французский офицер, осматривавший багаж супругов, заметил среди прочих книг сочинение Аристотеля «Политика», которое Швейцер прихватил с собой для работы над «Культурой и этикой». Вне себя от негодования, офицер обрушился на Швейцера: «... это просто неслыханно, вы привозите в лагерь для военнопленных политическую литературу!»
Только после того как Швейцер объяснил, что книга эта написана задолго до рождества Христова, офицер разрешил ему оставить ее у себя.
Хотя в Гарезоне было несколько лучше, чем в Бордо, это не могло служить интернированным утешением. Поддержание лагерной жизни, приготовление пищи, выдача обедов и тому подобные обязанности возлагались на пленников. Во всем прочем они были предоставлены самим себе. Только люди с сильным характером находили для себя дело, большинство же интернированных проводили день за днем в тупом оцепенении, замерзая в нетопленых монастырских кельях. Тем же, кто пожелал бы заняться здесь самообразованием или, к примеру, изучать языки, открывались редчайшие возможности. В лагере собрались представители самых разнообразных национальностей и профессий, здесь были: директор банка, архитектор, миссионер из Сахары, путешественник и ученый из Южной Америки, турок-кузнец, печник, капитан корабля и т. д. Утром и вечером проводилась перекличка, являвшая собой живописную, но печальную картину. По лицам интернированных без труда можно было определить, кто сколько лет провел в Гарезоне.
Как-то Швейцер стоял, зябко поеживаясь, в монастырском дворе, когда к нему вдруг подошел человек и стал благодарить за помощь, которую тот в свое время оказал его жене. В начале войны Швейцер снабдил лекарствами супругов-немцев, которых тоже выдворили из Африки и отправили в лагерь для интернированных. А супруги эти, в свою очередь, передали лекарство заболевшей жене нынешнего собеседника доктора. Человек этот был инженером по ветряным мельницам; из благодарности он предложил помочь Швейцерам в оборудовании отведенной им монастырской кельи. Из досок, найденных на чердаке, он сколотил стол. «Теперь я мог писать... и играть на органе», — рассказывал позднее Швейцер. И этот грубо сколоченный стол, как некогда столик в каюте на судне «Африка», Швейцер отныне использовал как мануал воображаемого органа, наступая на пол, будто на педали... Еще мальчиком Швейцер привык так упражняться в игре на органе.
В Гарезонском монастыре среди интернированных находилась в полном составе венгерская цыганская капелла, которая до начала войны играла в лучших парижских кафе. Как-то один из музыкантов спросил Швейцера, не тот ли он Альберт Швейцер, который упомянут в книге Ромена Роллана «Современные музыканты». Когда Швейцер признался, что это он, музыканты объявили его почетным членом своего ансамбля. Отныне ему был открыт доступ на любую репетицию капеллы — лагерное начальство великодушно оставило музыкантам инструменты. Но не только чести присутствовать на репетициях удостоился Альберт Швейцер — отныне и он, и его жена приобрели «право» на праздничную серенаду. Во всяком случае, Елена Швейцер немало удивилась, когда в день рождения, который ей пришлось встретить в лагере, ее поутру разбудили звуки вальса из «Сказок Гофмана», исполняемого в стиле, принятом в парижских кафе. Но подобные небольшие радости случались нечасто.
Все обитатели лагеря постоянно жаловались на скверную пищу. Как-то вновь прибывшие пленники подняли из-за этого бунт, и комендант лагеря, не долго думая, определил их на кухню со словами: «Еда не нравится? Что ж, варите сами, да повкуснее!» Поварам-профессионалам пришлось убраться восвояси. И в самом деле, питание улучшилось, по крайней мере стали и впрямь готовить вкуснее. Швейцер спросил у одного из вновь назначенных поваров, отчего это произошло, и тот объяснил, что главное условие успеха в приготовлении пищи — это любовь к своему делу и старание. Собеседник Швейцера был по профессии сапожник. В своей автобиографии Швейцер по этому поводу не без иронии замечает: «С тех самых пор, стóит мне услышать, что опять назначили министром по ведомству того, кто в этом ничего не смыслит я уже не негодую, как прежде, а стараюсь проникнуться надеждой, что он, быть может, будет на этом месте так же хорош, как наш гарезонский сапожник на месте повара».
Когда интернированные узнали, что Швейцер — врач, его сразу же стали осаждать больные, нуждавшиеся в помощи. Комендант лагеря строго-настрого запретил Швейцеру принимать пациентов: для этого-де есть официальный лагерный врач. Большинство интернированных находились в разного рода лагерях уже с самого начала войны. Многие из них серьезно страдали от истощения. Иные впадали в депрессию. Число психически больных непрерывно росло. Душевная и физическая слабость при малейшем недомогании приводила к тяжелому заболеванию. Все это усугублялось холодом, который принесла с собой начавшаяся зима. Больше всех страдали дети. Они вообще никак не могли понять, почему их держат взаперти. Многие из них говорили только по-французски, потому что матери их были француженки, однако отцы их, уехавшие на заработки в другие страны, имели немецкие паспорта, и, таким образом, все члены их семьи считались немецкими подданными.
Здоровье многих пленников с каждым днем становилось все хуже, и комендант лагеря был вынужден разрешить Швейцеру лечить их. В конце концов он даже предоставил в его распоряжение комнату, где Швейцер вел прием больных. Скоро Швейцер стал исполнять все функции лагерного врача, а его коллега, официально числящийся на этой должности, лишь изредка наведывался в лагерь. Товарищи по заключению питали к Швейцеру поистине величайшее доверие. Правда, он мог исцелить лишь самые легкие из их страданий, но порой ему удавалось несколько облегчить и тяжкие недуги.
Врачебная практика помогла Швейцеру одолеть чувство горечи и уже подкрадывающееся отчаяние. Он спасался от него самодисциплиной, которую сам в себе воспитал; она заставляла его садиться за грубо сколоченный деревянный стол и писать свою книгу или же — месяц за месяцем — упражняться в воображаемой игре на органе. По мере того как работа врача становилась все напряженнее и отнимала у него все больше времени, «игра на органе» делалась ему все более необходимой и дарила минуты отдохновения.
Швейцер все чаще ощущал настоятельную потребность продолжать работу над своей «Культурой и этикой». Наброски к главе о культурном государстве постепенно приобретали отчетливые очертания. Он боялся, однако, что в условиях лагерной жизни не найдет в себе должных сил для завершения этой работы. Но Елена Швейцер, которая и сама немало страдала от здешних тягот, и здесь была его помощницей.
Выдалась долгая, суровая зима, и узники лагеря в Гарезоне мерзли. К старым недугам прибавились новые. У Швейцера стало работы невпроворот, главное — надо было бороться с тоской, которая засасывала его пациентов, да и не только их...
Когда же наконец наступила весна, неожиданно пришел приказ о переводе всех эльзасцев в другой лагерь — Сен-Реми де Прованс. Комендант гарезонского лагеря просил, чтобы Швейцера оставили: он не хотел терять лагерного врача. Да и сами Швейцеры предпочитали остаться в Гарезоне. Но все было напрасно. В конце марта небольшую группу эльзасцев, в том числе и Альберта с женой, переправили в Сен-Реми.
Лагерь интернированных в Сен-Реми также размещался в бывшем монастыре. Вот только интернированных здесь было гораздо меньше, чем в Гарезоне. Да и атмосфера здешнего лагеря отличалась еще большей безрадостностью. Швейцер писал: «Когда я впервые вошел в огромное — пустое и уродливое — помещение на первом этаже, где отныне нам предстояло жить, оно показалось мне удивительно знакомым. Где только я видел эту железную печь и длинную, тянущуюся через весь дом печную трубу? Потом выяснилось, что все это было знакомо мне по картине Ван Гога. Бывший монастырь за высокой оградой еще недавно служил приютом для нервно- и душевнобольных. В их числе в свое время был и Ван Гог, и он увековечил своим карандашом пустынный зал, в котором теперь сидели мы. Подобно нам, он дрожал от холода в этом зале с каменным полом, особенно холодным, когда дул мистраль! И, подобно нам, во время прогулки он ходил по кругу по двору, обнесенному высокой оградой!»{30}.
После нескольких лет, проведенных в Африке, теплый горный воздух Гарезона был, в общем, полезен Швейцерам. Несмотря на тяжелые условия жизни в лагере, тамошний климат все же помог супругам акклиматизироваться в Европе. Однако суровые ветры Прованса губительно сказались на и без того расшатанном здоровье Елены. От каменных полов монастыря неизменно тянуло холодом, и жене Швейцера от этого с каждым днем становилось все хуже. А с тех пор как он сам перенес в Бордо дизентерию, и Альберт Швейцер ощущал беспрестанно нараставшую слабость. Уж очень быстро он теперь уставал. Скоро у Швейцеров уже не стало сил ходить на прогулки, которые обитатели лагеря в определенные дни совершали под надзором солдат. Работа над книгой о философии культуры в этих условиях была поставлена под угрозу. Швейцер напрягал все силы, стараясь не впадать в апатию. Не только физическая слабость донимала его, куда больше он был угнетен морально. Постоянно размышляя о философии культуры, он, должно быть, особенно мучительно переживал унижение, которому его подвергали: до чего же докатились люди — убивают и калечат друг друга, бросают друг друга в тюрьму! Он видел убожество их идеалов, которые давно уже выродились, но в которые люди по невежеству своему продолжали верить, видел на собственной участи, как и на участи своих собратьев по заключению. Как знать, может быть, подчас он даже сомневался в реальности своего принципа «благоговения перед жизнью»: способны ли люди вообще через глубокие раздумья подняться на более высокий нравственный уровень? Может быть, необходим коренной переворот? Может быть, нужно не обновлять старое, а создавать новое, не изучать уже известное, а искать свежие мысли, рушить старые ценности и создавать на их месте новые? В лагерь интернированных проникали смутные вести о революции в России... Но автобиографические сочинения Швейцера не дают нам ответа на эти вопросы...
В лагере Сен-Реми Швейцер неожиданно встретил знакомых. Для него, как и для его жены, это была большая радость. Они встретили там двух молодых людей: учителя из Гюнсбаха и священника, который учился у Швейцера в Страсбурге. Священнику лагерное начальство разрешило по воскресеньям служить обедню. Швейцер помогал ему в этом и часто вместо него читал проповеди. Эти проповеди в условиях безрадостной лагерной жизни доставляли ему некоторое удовлетворение. Поскольку в лагере был свой врач, к помощи Швейцера здесь прибегали редко. Состояние здоровья Елены ухудшалось, но еще больше страдала она от жизни в неволе и от тоски по родине. Швейцер заботливо ухаживал за женой и как мог поддерживал ее.
В середине июля обитателям лагеря неожиданно объявили, что в ближайшие дни их обменяют на интернированных другой стороны и им будет разрешено через Швейцарию вернуться домой. К ужасу Швейцеров, их не оказалось в списке лиц, подлежащих отправке, но вскоре выяснилось, что это лишь недоразумение, которое быстро уладили.
12 июля 1918 года всех интернированных, подлежавших обмену, разбудили посреди ночи. Им велели тут же приготовиться к отъезду.
И снова Швейцеру пришлось тревожиться за судьбу своих набросков к «Культуре и этике», которые он делал в Гарезоне и Ceн-Реми. Как только был объявлен приблизительный срок обмена, Швейцер предъявил свои записки лагерному цензору. Но зачем, спрашивается, цензору какого-то лагеря интернированных в Сен-Реми возиться с пачкой листков, на которых записаны философские размышления? Самое простое — конфисковать и уничтожить эти листки. Но цензор Сен-Реми хотел показать, что он интеллигентный человек. Что это, философия? Господи, да это же и вовсе безобидная штука. И он великодушно наугад проштемпелевал несколько страниц: «Провоз разрешен».
На вокзале в Тарасконе интернированных до отхода поезда заперли в сарай, стоявший поодаль. Когда же надо было садиться на поезд, отъезжающих стали торопить. Швейцер с женой, обремененные багажом, тяжело брели по щебню, насыпанному между шпалами. Один из интернированных, инвалид, шедший без багажа по той простой причине, что у него не было никакого имущества, предложил супругам свою помощь. Преисполненные благодарности, они передали ему кое-что из вещей. Случайный этот эпизод, впоследствии рассказанный Швейцером, проливает свет на его характер, нa присущую ему неумолимую последовательность во всем: «Мы шагали рядом под палящим солнцем, и я дал себе слово, что в память об этом человеке отныне всегда и на всех вокзалах буду высматривать обремененных багажом пассажиров и помогать им, и это свое слово я сдержал. Правда, однажды, когда я по обыкновению предложил одному пассажиру свою помощь, он заподозрил, что я хочу украсть его чемодан».
Другой эпизод, впоследствии описанный Швейцером, показывает, что обмен пленными может иметь и комическую сторону; на одной из станций неподалеку от Лиона эльзасцев, подлежавших обмену, встречала многочисленная комиссия из дам и господ. Приехавших провели к щедро накрытым столам, любезно предложили присесть и пообедать. Изголодавшихся обитателей лагеря не пришлось долго упрашивать. Подумать только, как все же поразительна французская любезность! Устроить прощальный обед для интернированных! Однако речь гостей вскоре показалась встречающим странной: все говорили на эльзасском диалекте. Оказывается, произошла ошибка. Здесь ожидали французов с оккупированного севера Франции: немцы отправили их на родину через Швейцарию. Однако это угощение, пусть даже предоставленное по ошибке, все же было воспринято пленниками как проявление человечности. «Самое любопытное в этом инциденте, поскольку все произошло очень быстро, то, что большинство моих спутников, увлекшись едой, даже не заметили ошибки и отбыли с этой станции в счастливом убеждении, что угощение, которому они отдали должное, предназначалось для них».
Так впоследствии Швейцер рассказывал об этом обеде — первом сытном обеде после долгих лет голодания.
У самой швейцарской границы состав, пополнившийся между тем изрядным количеством вагонов, задержали до прибытия поезда с интернированными французами. Только 15 июля поезд наконец прибыл в Цюрих. К удивлению Швейцера, его встречали друзья — профессор-теолог Арнольд Майер и певец Роберт Кауфман. Оказывается, они раньше самого Швейцера узнали, что он прибудет сюда по обмену. Они вошли к нему в вагон и, стоя у окна купе, проводили его вплоть до самой германской границы. Швейцер с удовольствием разглядывал ярко освещенные города Швейцарии, которую пощадила война, и любовался их опрятным и приветливым видом.
«Жуткое впечатление произвел на нас город Констанц. Здесь мы впервые увидели ужасный голод и нищету, о которых до сих пор лишь слышали. По улицам бродили бледные, исхудалые люди».
Родители Елены Швейцер приехали в Констанц встретить дочь и зятя. Они были счастливы после столь долгой разлуки вновь увидеть дочь и ввиду плохого самочувствия Елены добились разрешения сразу же увезти ее в Страсбург. Альберту Швейцеру, однако, пришлось задержаться в Констанце на день, чтобы уладить разного рода формальности.
В Страсбург он прибыл ночью. Город с его затемнением — из опасения воздушных налетов — потряс его до глубины души. Куда только девался некогда веселый, радостный Страсбург? Попасть в отдаленный пригород, где жили родители жены, до утра было невозможно. Лишь с большим трудом Швейцер отыскал знакомых, у которых и заночевал.