1988, 1999 гг.
Однажды в конце восьмидесятых в Ленинград привалило моё личное счастье. Счастье носило деньги в лифчике и звалось тётя Лена. Тётя Лена была маминой двоюродной сестрой.
Двоюродная тётка жила тогда не то в Туле, не то в Перми и приехала сюда в отпуск. Тётя Лена возвращалась домой рано, с отёкшими ногами и гудящей головой, и была вне себя от радости, когда я уступил ей свой диван на целую неделю. В благодарность за предоставленное ей койко-место тётка взяла на себя обязанности по общению с мамой Надей. Мамины странности к тому времени уже зашкаливали, но я не мог поверить или не желал видеть, что мама, ещё вполне молодая, делает что-то не так, и списывал все её выходки то на эксцентричность, то на справедливую строгость, то на усталость.
Время тёти-Лениного приезда совпало с моим окончанием школы и поступлением в институт. Мне повезло: на экзаменах по всем предметам попались простые вопросы — и меня зачислили в медицинский с минимальным количеством баллов. В общем, я впервые на несколько дней забыл про мамино существование. Как раз в эти дни я узнал, что такое ночная жизнь родного города.
Ленинград в восемьдесят восьмом году, если сравнивать его с сегодняшним, был немноголюдным, облезлым, но сумасшедше прекрасным.
— Валера, — сказал я неуверенно своему товарищу-поэту. — К маме сестра приехала. Можно пожить у тебя недельку?
Валера сурово помотал головой.
— Предки будут против.
Потом помолчал и через несколько шагов ответил:
— Попробую познакомить тебя с людьми. Может, они помогут.
В последние школьные годы я пытался преодолеть свою отчуждённость и пробовал прилепиться к какой-нибудь компании. Во всех компаниях, куда я попадал, нужно было уметь выпивать, и я учился это делать. Бухло обычно смешивали с неизвестной, но качественно бьющей по мозгам дрянью, и я раза два основательно проблевался в обгорелых комнатушках очередной тусовочной «хазы», прежде чем до меня дошло, что такие эксперименты сильно ухудшают жизнь, но не гарантируют мне ничьей дружбы.
Однажды я потащился с незнакомыми парнями в аварийный дом на Лиговке и попробовал там бодягу, купленную в складчину у барыг. Лазил по крышам и шарился по разрушенным строениям. Городские власти потом отреставрировали некоторые здания, например бывший ликёроводочный завод, построенный в начале двадцатого века. Теперь там торчит очередная тошнотворная «Плаза», а я всё ещё помню, как проскальзывал за огороженную лесами территорию. Вот только не помню, было ли это в школьные годы, или как раз тем достопамятным летом, когда приехала тётя Лена и подарила мне кусочек свободы. Помню ещё здание бывшей общаги на Боровой, с облезло-розовыми стенами, его снесли в двухтысячных. Туда меня притащил Валера пробовать экстази. Помню, как нас чуть не замели, когда я выворачивал содержимое желудка в кучу рваных подушек и ломаных досок, валявшихся на задворках. Кто-то крикнул «атас», все подорвались, и меня рвало уже на бегу.
Так вот, про Валеру. Он учился в параллельном классе и считался поэтом. Что за стихи он писал, я не помню, — возможно, он вовсе не писал стихов. Мы не были близкими друзьями и в конце концов совсем потеряли друг друга из виду, лишь только я поступил в медицинский.
— Если ты не пидарас и не отстойник, у тебя должен быть нормальный ватник, а сверху — что-нибудь лейбловое. Хотя бы хоккейная шапка, — говорил Валера.
Сам он летом ходил в умопомрачительном кожаном пиджаке, а зимой поверх ярко-зелёного ватника туго затягивал солдатский ремень. Ещё он носил кирзовые сапоги, вывернутые голенищами наружу так, что они шоркали по асфальту.
Валера привёл меня на музыкальный сейшен, где все сидели парочками, и единственную свободную девчонку прытко забрал себе он сам. Я чувствовал себя чужаком и, выкурив две самокрутки, поплыл. Пока ребята пели, было ещё терпимо, а вот когда разбрелись по парочкам и спихнули меня с единственного кресла, на котором можно было покемарить, я ушёл. Сперва вышел на улицу подышать, а когда надышался и замёрз, то понял, что забыл, куда возвращаться. Я побрёл домой пешком и явился к утру. Мама к тому времени уже ушла на работу, а тёте Лене было наплевать, где я брожу, лишь бы мой диван пустовал.
— Отсыпайся, гулёна, — сказала она, обуваясь в прихожей. Я промычал в ответ что-то, что должно было означать «до свидания», но тётка, потоптавшись возле двери, внезапно вернулась в комнату.
— Юра, я про мать хочу тебя спросить… — начала наша гостья. — Она у тебя… всегда такая?
— Какая? — не понял я.
— Странная, — тётя Лена задумалась. — Вчера пришла с работы и вроде как меня не узнала.
— Шутит, наверное, — сказал я и лёг на диван.
Голова раскалывалась, и мне очень хотелось свернуть разговор.
— Мама иногда вообще целыми днями молчит, как воды в рот набрала. Но чаще всё-таки ругается. Ей трудно угодить.
— Позавчера и со мной молчала, точно, — закивала тётя Лена.
Она прошла из коридора в комнату босиком и села на краешек дивана. Её огромные коленки выпятились из-под короткой юбки.
— Она такая сама по себе, — нетерпеливо сказал я.
И повернулся лицом к спинке дивана.
— Не знаю… — тётя Лена задумалась. — Раньше она другая была.
Я проспал весь день, часов до четырёх. Потом залез в душ. Голова всё ещё плыла. Когда я вышел из ванной комнаты, мама была уже дома. Я что-то сказал ей, но она снова прошла мимо меня, поджав губы, как будто не замечая моего присутствия. Постарался побыстрее одеться и смыться. В любом случае, у мамы для разговоров имелась тётя Лена.
Я снова стоял в Валериной комнате, и мы собирались на очередную вылазку.
— Джинсы — это нормально, — он критически осмотрел меня со всех сторон. — Но рубашка ваще никакая.
Повернулся и достал из шкафа длиннющий шарф.
— Вот, накинь.
— Так лето же, — удивился я. — Зачем шарф?
— Делай что говорят, — Валера поглядел на меня с сожалением. — Потом вернёшь. Обуви дать не могу.
Я накрутил вокруг шеи трёхметровое кашне и попытался почистить свои китайские кроссовки маленькой щёткой, валявшейся на полу в прихожей.
— Безмазняк, — Валера отобрал у меня щётку. — Просто ноги не высовывай, и всё.
Мы вышли на улицу.
Место, куда меня сегодня привёл Валера, оказалось большой, обшарпанной хатой на последнем этаже одного старого четырёхэтажного дома. Это было не жилое помещение, а галерея-сквот, и здесь снова пахло марихуаной. По стенам комнат были развешены картины, заполненные чёрно-белыми фигурками в полосатых фуфайках. Ещё там имелись портреты, написанные маслом, а кроме всего прочего, на полках и внизу, прислонённые к стене, стояли этюды, изображавшие обнажённую натуру. В углу одной из комнат, на давно не мытом полу, возвышалась целая гора пустых тюбиков из-под краски, наваленных, как мне показалось, не без умысла: пожалуй, эта куча тоже являла собой произведение искусства, и посетители почтительно её обходили. Посетителей было немало, они бродили туда-сюда, что-то обсуждали, появлялись и пропадали в дверном проёме. Некоторые держали в руках стаканы или сигареты. Квартира вызывала у меня стойкую ассоциацию с поминками, когда покойника уже вынесли на кладбище, и вроде бы дело сделано и пора по домам, но люди шатаются по дому, здесь бухают, там рыдают, а до самого покойника уже никому нет дела.
— Выставка, — сказал Валера, кивая на завешанные картинами стены. — Всего один день. Завтра уберут.
Я подошёл к окну. Солнце садилось, но было ещё светло. В одном из окон виднелись купола Спаса. Собирался дождь, в уличном воздухе раскачивалась влага.
— Не по Промыслу! — кто-то запальчиво воскликнул у меня за спиной.
Это был дядька с торчащими во все стороны патлами и сломанной дужкой очков, то и дело соскальзывавшей с уха.
— Творить нужно не по Промыслу, а по охоте!
— Не скажи, Григорьич, — отвечал ему другой товарищ с недельной щетиной на щеках. — Охота есть тоже промысел Божий.
— Деньги развращают, Коля.
— В этом я весь, — собеседник глубоко вздохнул. — Люблю разврат.
Последовало звучное бульканье. Я снова повернулся к окну.
— Молодой человек, подержите стакан.
Я обернулся. Григорьич протягивал мне гранёный стакан, на котором синей масляной краской было выведено: «Прикоснулся — опрокинь». Я опрокинул. Коля удовлетворённо хмыкнул. У Коли лицо было как будто стёртое, смазанное. Словно его нарисовали и попытались подправить, да не получилось. А у Григорьича вид был по-хорошему свирепый, в нём ощущались прямота и справедливая злость. Мне показалось, что именно он тут хозяин.
— Григорьич, — сказал я, неожиданно для самого себя, хриплым наглым голосом. Похоже, водка расшнуровала мой мозг и обожгла связки. — Григорьич! Мне вписаться надо на неделю.
От собственного нахальства я сам оторопел настолько, что стёкла у моих очков неожиданно запотели. Но никто этого, кажется, не заметил. Лохматый Григорьич всего лишь пожал плечами, поправил за ухом сломанную дужку, снова булькнул водкой о стакан и бросил взгляд на диван, стоящий за его спиной:
— Ну, вписывайся. Кто мешает?
Диван был вместительный, с бордовой, кое-где насквозь протёртой обивкой.
— Прям сюда? — я вытаращил глаза.
— А куда? — Григорьич пожал жёсткими плечами и переглянулся с Колей. Потом он задрал голову кверху, словно что-то там рассматривая. — Если хочешь, ложись на потолке. Но не советую. Неудобно.
Я сказал мужикам спасибо и бросил летнюю куртку на спинку теперь уже своего дивана. Как бы застолбил.
— Эй! — снова окликнули меня.
Я обернулся.
— Эй, парень, а на хрена тебе шерстяной шарф? — в цепких глазах Григорьича светилось искреннее удивление. — Лето же.
— Оставь его, пижона, — протянул разочарованно его собеседник. Они отвернулись от меня и, судя по всему, теперь уже окончательно забыли о моём существовании.
В другой комнате я нашёл Валеру, который сидел на полу, в кругу незнакомых мне людей. Я присел рядом.
— Дай, Маяковский, мне глыбастость, буйство, бас, непримиримость грозную к подонкам!.. — декламировал какой-то человек, сидящий напротив.
— Чувак сам такое написал? — спросил я Валеру шёпотом.
Валера повернулся ко мне, помолчал секунду, скривился и, в свою очередь, прошипел мне на ухо:
— Тёмный ты, Храмцов.
Валера отвернулся, и мне сразу стало неинтересно.
Но тут меня кто-то тронул за плечо.
Девочка была светловолосая, коротко стриженая, одетая в безразмерное синее платье, хотя мне оно показалось огромной футболкой с чужого плеча.
— Пойдём со мной? Поможешь.
Она серьёзно и выжидающе смотрела на меня, и левый глаз её немного косил. Всего лишь чуть-чуть, это совсем не бросалось в глаза: казалось, она обращается не ко мне, а к человеку, стоящему у меня за спиной. Девочка повторила:
— Пойдём.
Я поднялся и пошёл за девочкой.
Моя спутница уверенно пробиралась между людьми. Одной рукой она придерживала длинный синий подол, а вывернутым вперёд локтем прокладывала себе дорогу. Вторую руку она наконец протянула мне, идущему за ней след в след.
Мы прошли в помещение, которое когда-то было кухней, но на том месте, где в кухне обычно размещается плита, валялись разнокалиберные куски фанеры, а возле окна оживлённо беседовала группка людей. Неподалёку от них стояла пыльная и заляпанная присохшей белой краской стремянка. Девочка отпустила мою руку и указала на лестницу.
Я глянул. Над верхним краем развёрнутой стремянки, на потолке, виднелся люк, облезлый, выкрашенный в тускло-бирюзовый цвет. Девочка подошла к лестнице и, крепко сжав пальцами опоры, слегка качнула её.
— Немножко шатается, но на самом деле это крепкая лестница, — сказала она. — Подсади, а то мне роста не хватает. Или залезь первым, а потом подтяни меня.
— Ты хочешь открыть люк?
— Здесь выход наверх, — сказала девочка нетерпеливо. — Давай, ты первый. Залезешь, потом дашь мне руку.
Я ещё раз поднял взгляд к дверце люка, нахмурился и посмотрел на девочку.
— А тебе можно туда?
— Ой, — протянула девочка. — Ну, не хочешь — как хочешь.
И она так разочарованно посмотрела на меня, что я решился, сделал шаг вперёд и поставил ногу на лестницу.
— Постой! — сказал я девочке, которая собралась было уходить. — Но чур, потом со своей мамой разговаривай сама.
Девочка кивнула и сделала вид, что держит опору.
Когда мы залезли наверх, оказалось, что в нашем распоряжении всего лишь маленький горизонтальный пятачок, на котором сидя можно было с грехом пополам уместиться, хотя подошвы всё равно сползали по наклонному скату, пыльному и усеянному мучнистым птичьим помётом. Девочка, недолго думая, примостилась на самом краю и спустила ноги на скат.
— Садись, — она шлёпнула ладонью по ржавой поверхности.
Я ещё даже не посмотрел вниз, а во рту у меня от страха появился привкус железа. Вокруг стелились только крыши и торчали кирпичные трубы, а сверху нависало набрякшее, воспалённое небо. До края кровли было ещё метров двадцать; край этот, казалось, наползал на другую крышу, а тот — на следующую, и так создавался эффект бесконечного кровельного ландшафта. Словно мы балансировали на панцире огромной черепахи.
Девчонке всё было словно с гуся вода. Она то зажмуривала глаза, щурясь, как сытый кошак, то довольно вертела головой. Я наконец уселся рядом со своей спутницей и спустил ноги вниз.
— Еле уместился, — я попытался скрыть замешательство.
— Был бы ты совсем карликом, было бы лучше, — сказала маленькая нахалка, глядя мимо меня. Потом примирительно улыбнулась.
— Ну и что, что ты маленький. Зато не пьяный.
— Вот ты и ошиблась, — сказал я, счищая с пальцев гуано. — Я немного пьяный.
— Мама говорит, что люди сами не всегда способны себя оценить, — важно произнесла она, тоже отряхивая ладони.
— А кто у тебя мама? — спросил я.
— Моя мама — художник. Но её картины никому не нужны, — сказала девочка, ещё раз отряхнула пальцы и протянула мне растопыренную пятерню. — Привет.
Я пожал сухую, тёплую ладонь.
— Привет, — повторил я. — А сколько тебе лет?
— Девять, — сказала девочка и глянула на меня исподлобья. — А ты тоже художник?
— Нет, — сказал я. — Я студент. Буду врачом.
Девочка присвистнула.
— Вот мне повезло! — воскликнула она. — Если с крыши навернусь, будешь делать мне искусственное дыхание? Нос в рот?
— Да ну тебя, — сказал я. — Дурочка.
Мне показалось, что в небе разрядили первую молнию.
— Сам ты дурак, и ещё трусишка, — сказала она. — А живёшь ты где? — девочка забрасывала меня вопросами.
— Ну, пока здесь, — я указал на люк за своей спиной. — У Григорьича.
— Григорьич хороший, — сказала девочка. — Спорим, ты у него не выдержишь?
Я пожал плечами. На мою щёку упала крупная капля. На крыше проступили тёмные гулкие пятна.
Небо недолго раскачивалось. Несколько секунд — и оно хлынуло на нас потоком. Я вдруг сообразил, что забыл спросить, как зовут мою спутницу. Но было поздно — девочка меня уже не слышала.
— Спускай меня немедленно! — закричала она.
Я открыл люк, встал на верхнюю ступеньку и, держась одной рукой за лестницу, протянул другую руку девочке. Она упёрлась коленом в моё плечо, и я, рискуя грохнуться со стремянки, как пьяный матрос со сходни, — спустился вниз с девочкой, сидящей буквально у меня на шее.
— Ставь на пол! — скомандовала она, коснулась пола сандалиями и отряхнула подол.
Я открыл рот, чтобы спросить наконец, как её зовут, но девочка уже развернулась и, засунув руки в глубокие карманы своего огромного платья, прошла в комнату, где в одно мгновение растворилась, как не было.
Ночью я несколько раз просыпался. Свет в квартире не гас ни на минуту. Туда-сюда сновали люди. Или не люди. Словом, я попал в огромный плацкартный вагон, который ехал к чёрту на рога и увозил меня в своём тошнотном дыму.
Я был уверен, что всю ночь провёл на неудобном диване. Однако наутро проснулся на полу, рядом со стремянкой, укрытый чьим-то ватным спальником с горелой дырой и оплавленным наполнителем. По квартире всё ещё ходили, но никто уже не шумел. Потом я услышал чьё-то тихое пение. Слов не разобрал, но понял, что поёт женщина.
Я поднялся и шатаясь пошёл искать уборную. На обратном пути заглянул в комнаты. На табуретке, придвинутой к дивану, сидел Григорьич, а за его спиной раскачивалась незнакомая светловолосая женщина в белой широкой блузке. Она массировала ему голову и напевала с закрытым ртом однообразную мелодию. Глаза её были закрыты. Седоватые лохмы Григорьича как живые шевелились под её пальцами. Сейчас Григорьич показался мне совсем старым.
Услышав мои шаги, Григорьич дёрнул головой.
— Людмила, хватит, — сказал он женщине. — Не помогает. Лучше дай воды.
Он неловко наклонился вперёд, и я испугался, что хозяин галереи сейчас упадёт на пол, но он удержался.
Людмила зажмурилась, сделала движение, будто умывает руки и стряхивает воду. Потом открыла глаза и босиком прошла на кухню. С кухни раздался звон, плеск воды из-под крана, а потом опять — мелодичное мычание.
Я подошёл к Григорьичу. Дышал он тяжело, руки были холодные. Еле-еле нашёл его пульс и поразился, как слабо и часто колотится артерия под моим пальцем.
Он только мотал головой: дескать, отстань, уйди.
Вернулась Людмила со стаканом воды, но Григорьич, отпив глоток, вернул стакан, встал и с трудом переместился на диван.
Что бы сделал на моём месте настоящий врач? Что?
Я понятия не имел. Мне было просто страшно, и всё.
— Усадите его! — сказал я Людмиле.
Она стояла как вкопанная.
— Я медбрат. Усади его! — крикнул я, хватая Григорьича за плечи.
Я почти не соврал. В девятом и десятом классах, на УПК я работал в больнице. Правда, не медбратом, а санитаром. И всего один день в неделю. Но Людмила послушалась. Григорьич шатался, однако сидел.
— Где болит? — крикнул я, пытаясь заглянуть ему в глаза.
— Не болит, — Григорьич говорил с трудом, медленно и осипло. — Колотится. И дышать трудно.
— Вызывайте скорую! — крикнул я Людмиле.
Но Григорьич замотал головой.
— Не… Не вздумай, — прохрипел он. — Здесь галерея… Нас всех на хрен отсюда… Понял?
До меня дошёл наконец ужас всего произошедшего. Скорую вызывать было нельзя. Где скорая, там и милиция. Он прав. Передо мной сидел умирающий человек с пульсом под двести, а я ничего не мог сделать.
Людмила молчала. У меня в голове блеснула идея.
— Тужься! — крикнул я Григорьичу и потряс его за плечи. — Слышишь меня?
Он помотал головой и попытался лечь, но я поймал его и снова крикнул в ухо:
— Это рефлекс такой! Потужишься — трепыхаться перестанет! Тужься давай. Ну?
Я схватил его запястье. Лицо Григорьича покраснело. Он и в самом деле напрягся. А что ему оставалось? Пульс под моими пальцами отчётливо замедлялся на высоте напряжения, но когда Григорьич выдыхал — возвращался к прежней частоте. Я помнил этот приём, а больше ничего не помнил.
Бросился к своей куртке. Она валялась за диваном, нетронутая. Записная книжка во внутреннем кармане была тоже, по счастью, цела.
Я влетел обратно в комнату. Женщина смотрела на меня удивлённо и растерянно.
— Телефон в квартире есть?
Женщина нахмурилась и в первый раз за всё утро заговорила — низким, неуверенным голосом:
— Нет.
— Я выбегу сейчас. Позвоню себе на работу. Врачам. Они скажут, что делать. Сам я не врач, только медбрат.
Людмила закивала.
— Дайте рубль, — я протянул руку. — Вдруг что купить скажут. У меня нету, дайте!
Обернулся к Григорьичу. Боялся, что он отключится.
— Тужься, слышишь? Работай!
Людмила выбежала в другую комнату и сразу же вернулась, протягивая мне замызганную трёшку и мелочь.
— Где автомат?
— На углу, в сторону Конюшенной.
— Где аптека?
— На Невском.
Выбегая, глянул на номер квартиры. Уже учёный. Больше не потеряюсь.
Какой-то идиот занял телефонную будку и трепался там, кажется, целую вечность.
— Мне срочно! Человек умирает! — крикнул я в лицо очкастому человечку в шляпе.
Он вымелся из будки, и я набрал номер отделения.
Через дежурную сестру, старшую сестру, незнакомого мне интерна и ещё двух-трёх людей я добрался до доктора, с которым мы пару раз беседовали во время перекура, стоя на грязной площадке цокольного этажа кардиологического корпуса. Фамилию доктора я уже не помню, и не уверен, что врач вспомнил школьника-санитара, драившего в его отделении палаты и перестилавшего тяжёлых больных. Но консультацию он мне дал, и даже провёл инструктаж, как выкупить в аптеке атенолол. Я не ошибся в докторе, он оказался действительно крутым. Сейчас-то я понимаю, что врач вовсе не был обязан разжёвывать малознакомому парню порядок действий по купированию пароксизма. А может, просто время было другое, и именно поэтому наша беседа для доктора не выглядела каким-то особенным подвигом.
Через пятнадцать минут я снова был в квартире. В груди у меня болело от бега. Но Григорьич был всё ещё в сознании. Мало того, ему, кажется, стало лучше ещё до приёма моих таблеток.
Часа через полтора, после того как пульс достиг девяносто двух, Григорьич пришёл в себя и засуетился, кинулся снимать со стен картины. Людмила выбегала на улицу звонить. Потом пришли люди, один принёс с собой стетоскоп. Я уже был не нужен.
Когда я уходил, Григорьич спросил меня:
— Когда появишься?
Я пожал плечами. Он зыркнул на меня, как вчера: немного свирепо, но, в общем, добродушно.
— Сегодня приходи, ночуй, — сказал он, подумав. — Людка откроет. Будешь уходить, положишь ключ под половик. Понял?
— Спасибо.
— А вот завтра приходить сюда не надо, — Григорьич поглядел в окно и добавил:
— Потому что вообще чёрт его знает, что будет завтра.
Почему я запомнил всех этих людей, хотя, казалось бы, прошло уже столько времени? Наверное, потому, что в эти дни мир вокруг меня развернулся веером, взорвался салютом, а я стоял разинув варежку и глотал всё, что туда ни попадёт. Я удрал от домашних дел, которые мало-помалу мама Надя сгрузила на меня целиком — от походов в магазин до готовки и мытья полов. Я вдруг понял, что жизнь моя только начинается. Это было круто.
«Для галочки» я позвонил домой, то есть тёте Лене, но трубку никто не взял. Наверное, тётя Лена уже отправилась отрабатывать свою культурную программу, а мама ушла в магазин или на работу. Я завернул в продуктовый. Пересчитав у кассы свои медяки, взял бутылку кефира с зелёной крышечкой и коржик с ореховой присыпкой за пятнадцать копеек. Пошёл к Фонтанке, пообедал, вымыл кефирную бутылку и тут же, на ступенях, нашёл ещё одну, пивную. Внезапно меня посетила гениальная мысль, и я побрёл вдоль набережной, заглядывая в урны и время от времени выуживая из них новую добычу. Бутылки я сложил в два рваных пластиковых пакета, которые выстирал тут же, в мутной воде, а потом оттащил своё богатство в ближайший пункт приёма стеклотары. Горстки мелочи, гремящей в кармане брюк, мне оказалось достаточно, чтобы подготовиться к новым событиям.
Влажные мостовые сохли после короткого дождя, навстречу шли люди, кто с работы, а кто просто гулял. Под вечер из-за черепашьих крыш высунулось заспанное длинноволосое солнце, а я сидел на ступеньке и смотрел на него, задрав голову. Солнце не буянило, оно вышло на улицу ненадолго, как выходят за хлебом. Весело было смотреть на него. Провод, протянутый от одной крыши к другой, лежал у солнца на лбу как хайратник, но постепенно сползал всё выше и наконец соскользнул и остался, а солнце ушло.
Я пришёл в квартиру Григорьича вечером, около десяти часов. Выставки уже не было. Этюды с обнажёнкой так же стояли, прислонённые к стенам. Свет горел тускло, почему-то только на кухне. Пол здесь никто, похоже, никогда не мыл, и в пустоте сделался заметным мусор: по углам и возле дивана валялись куски извёстки, окурки, пыль. Людмила, всё в той же светлой рубашке с вышивкой и длинной юбке в пол, открыла мне дверь.
Говорят, что первый раз никогда не забывается, но я запомнил его плохо. Может быть, потому, что стеснялся смотреть на эту самую Людку. На глаза попадались еле освещённые куски картин с обнажёнкой — до сих пор не очень люблю этот жанр. Когда девушка подошла ко мне сзади и обняла меня, моя спина под её холодной рукой дёрнулась, покрылась гусиной кожей. Я растерялся. Пока Людмила была рядом, пока она смеялась, дышала и шептала мне что-то — всё время я видел солнце, садящееся за крыши. Как дурак, думал про это короткое солнце, и про ступеньки, и про бутылки.
На следующий день я сделал всё, как сказал Григорьич. Запер дверь и положил ключ под коврик. Больше я никогда не был в сквоте. И никогда с тех пор не поднимался на крыши. Хотя, казалось бы, что мне стоило?.. Но вот нет.
Один раз, лет через десять, я специально хотел заглянуть в тот двор, однако на воротах висел замок. В квартире, скорее всего, уже не было никакой галереи, — впрочем, я просто побоялся проверить.
К тому времени я многого боялся. И о многом успел пожалеть.
Когда я вернулся домой, мама, как обычно, лежала в комнате, на своей половине, а неутомимая тётя Лена возилась на кухне. В доме, с самой лестничной площадки, пахло луком, жареным мясным духом и чесночными гренками. Мама давно уже не устраивала подобных пиров. Услышав стук входной двери, тётка выглянула в коридор и махнула рукой: дескать, заходи. Я прошёл в кухню, и тётя Лена поставила передо мной мамы-Надину жёлтую чайную пару. И снова повернулась к плите.
— Щас я, дожарю. Ты пей пока.
— Это не моя чашка, тёть Лен, — сказал я, отодвигая от себя чай. — Мама не любит, когда я беру её вещи.
— Ох ты, господи… — тётя Лена всплеснула руками, открыла дверцу шкафчика, достала стакан и поставила на стол, глянув на меня — быстро и осторожно.
Крупная и одышливая, двигалась она по маленькой кухне весьма уверенно: тем хлопнула, этим звякнула, открыла-закрыла, помешала, тук-тук-тук ножик по доске, ш-ших — сбросила нарезанное на сковородку. Надо отдать должное, еда у неё получалась вкуснее, чем у меня.
— Ещё добавки? — спросила тётя Лена, когда я дочищал тарелку куском хлеба.
Я кивнул.
— В ваш продуктовый сегодня фарш выбросили, — сказала тётя Лена. — Фарш, правда, соевый. Но народ быстро расхватал. Ничего, соя тоже белок.
Только сожрав две порции тёти-Лениных котлет и картошки, я понял, как сильно проголодался за эти дни.
Сидя на табуретке, я оперся спиной о стену и блаженно вытянул ноги, перегородив проход. Меня тянуло в сон, и мне уже было не важно, коленки там у тёти Лены или не коленки.
— Юра, — сказала она. — Мы с твоей мамой сегодня ходили в поликлинику. И вчера ходили.
Я открыл глаза.
— Заболела?
Тётя Лена поджала губы. Видимо, она не знала, как начать.
— Простыла? — переспросил я.
— Да нет, — сказала она. — Не простыла.
Она протянула мне несколько бумажек. Бумажки оказались маминой медицинской картой.
— Она вообще когда-нибудь к врачу ходила? — спросила тётя Лена.
— Мама в больнице работает, — ответил я. — Если ей что надо, то она…
— Понятно, — сказала тётя Лена. — Мать твоя уже полгода как не работает в своей больнице. А может, и больше.
Я посмотрел в бумаги.
— Как не работает? Она же ходит на работу? И деньги…
Тётя Лена вздохнула.
— Похоже, мой приезд как-то на неё повлиял. Сместился привычный распорядок. Твоя мама просто выходила из дома и сидела на лавочке в соседнем дворе.
— Зачем?
— В первый день твоя мать сказала мне, что я выгнала её из квартиры. Накричала на меня и ушла. Но потом всё-таки вернулась. На второй день она со мной вообще не разговаривала. Ну, ты знаешь, я тебе говорила.
Я кивнул.
— Я испугалась, вдруг с ней случилось что. По голове, может, на улице ударили… Всякое бывает.
Я смотрел на тётю Лену, открыв рот.
— Мы пошли гулять, и я затащила её в поликлинику, — вдруг глаза тёти Лены заблестели, и она вздохнула, — Пропал мой отпуск! Эх!
Её толстая шея пошла пятнами, подбородок задрожал.
Я листал мамину карту и ничего не понимал.
— Завтра ещё к одному неврологу пойдём. Считаю, тебе нужно идти с нами. Потом всё равно тебе самому её по врачам таскать. Я-то уеду.
Я сглотнул.
— Я… Я пойду с ней в поликлинику, тёть Лен. Сам пойду. А вы погуляйте, в театр сходите, последний день же…
Она вскочила и со всей силы ударила ладонью по столу.
— По-гу-ляйте? Погуляйте! — она вытерла слёзы и крикнула, но крикнула шёпотом, так, чтобы не разбудить спящую в соседней комнате маму Надю.
— Ты это как себе представляешь? Погуляйте! Когда сестра с ума сошла, а сын у неё по блядкам шастает!
— Тёть Лен! — опешил я. — Да я же только чтобы вам диван освободить…
— У него под боком живёт сумасшедшая мать, а он ходит как слепой!
Тётя встала, прошлась по кухне. Снова открыла шкафчик и, ничего оттуда не достав, закрыла его. Подошла к окну, потом снова к столу. Села.
— Куда ты смотрел, я тебя спрашиваю?
Тётя Лена уехала, а мама стала мамой Надей.
Я хорошо помню свои мысли тех дней и свои страхи. Мало сказать, что я сильно испугался за маму Надю. Я испугался ещё и за себя.
Врачи спрашивали, был ли у нас в роду кто-нибудь, кто сошёл с ума.
И я сразу вспоминал деда Сергея, которого знал только по фотографиям.
Это означало, что не было никакой мамы-Надиной вины в том, что с ней случилось. И я впервые с ужасом осознал: если слабоумие наследуется, то наверняка внутри меня, где-то глубоко-глубоко уже пробиваются его ростки.
— Да ты подумай, — успокаивали меня неврологи, — что она перенесла за свою жизнь! Люди с хорошей генетикой и то не выдерживали. Ты-то живёшь совсем в других условиях.
Врачи были правы. За свои неполные пятьдесят три года у мамы Нади за плечами был голод, эвакуация в Кулунду, возвращение в послевоенный Ленинград и постоянные мотания по детским домам. Пожалуй, я всегда был ей очень плохим сыном. Я практически ничего не знаю о её жизни до моего рождения. Она никогда ни о чём не рассказывала, а на мои расспросы отвечала, что ничего не помнит. Ничего, кроме историй про дедушку Сергея. Про тот период, когда он «чудил». Как дед пытался своими ключами открыть соседскую квартиру или как ходил в собес и забывал, куда пришёл.
Может быть, мама Надя так намучилась с дедом, что не хотела рассказывать мне плохое. Единственное, что я знаю из её детства, — только песенку про петушка, которую маме в детском доме пела воспитательница.
Знаешь, милый петушок,
есть такие дети,
у которых близких нет
никого на свете.
Только песенка успокаивала маму Надю в её буйный период. Но иногда её нельзя было успокоить даже песней про петушка, и тогда я на неё орал. Крик она воспринимала лучше, чем обычные слова. Были дни, когда я не мог придумать другого способа заставить её слушаться. Скандалами я вымещал на ней своё отчаяние, но это не приносило мне облегчения.
Я пошёл работать в больницу санитаром, а потом медбратом. Примелькавшись в отделении, после института мне удалось получить место в бесплатной интернатуре в отделении кардиореанимации, чем поначалу я даже гордился. Плюс мамина пенсия по инвалидности — в общем, кое-как нам удавалось сводить концы с концами. Статус человека работающего немного повысил меня в собственных глазах, и я, отвечая на чьи-нибудь вопросы о досуге, старался говорить о своей работе с достоинством. Но на самом деле мне как никому другому было понятно, что работа и заработанные деньги ничего, по сути, во мне не изменили и я, как и прежде, оставался маленьким.
В начале девяностых почти все мои приятели-одногруппники, а потом — сослуживцы-интерны, жили весёлой жизнью, играли в КВН, тусовались в клубах. Слушали крутых питерских рокеров в подвалах и на чердаках, оборудованных под студии. Мои же тусовочные подвиги были в прошлом, и меня больше туда не тянуло. Никакого солнца на ступенях, никаких крыш, никаких черепах. Я сдал весь курс, как говорится, экстерном, и позже, уже в девяностых, попадая в шумную компанию с девчонками и куревом, ощущал, что прежнего запала во мне больше нет. Перегорел какой-то проводок. А ещё в годы перед мамы-Надиной смертью я решил, что постоянная девушка мне не нужна. Не хотелось впустую тратить время, которое — а я взял на себя жёсткое обязательство — при любом раскладе должно было принадлежать только маме Наде.
Интернатура и следующий год работы в реанимации прошли в бесконечных метаниях между отделением и домом — welcome to hell, так я называл и то и другое. Я консультировался с врачами, но не отдавал маму Надю в больницу: я ли не знал, какие в наших больницах условия.
А потом необходимость доставать лекарства пропала.
Работа не приносила ни денег, ни радости. Лечить больных было нечем: в качестве гуманитарной помощи два раза в год в отделение поступали просроченные антибиотики и расходный материал. Остальное покупали сами пациенты, вернее — их родственники. Кого родственники не могли обеспечить лекарствами — те уходили. Не прощаясь. И я ничего не мог с этим поделать.
— Ты помнишь учебник наизусть, но что толку? — говорил мне Андрюха. — Почему у других получается лечить подручными средствами, а тебе вечно требуются какие-то экзотические препараты?
— Экзотические? Всего лишь цефалоспорины, я не прошу чего-то сверхъестественного! — кричал я. — Хочу нормальный антибиотик, а не просроченный гентамицин!
Андрюха разводил руками. У него всегда были в заначке нужные лекарства, и он не разорял склад, как это обычно делал я.
— Откуда у тебя цефтриаксон?
— Родственники притащили, — говорил Андрюха и запирал свой шкафчик на ключ. — Учти, они принесли ровно на один курс и ни флаконом больше.
— И почему мои больные не могут ничего купить самостоятельно?
— Ну, брат, — Грачёв снова разводил руками. — Сам спроси своих больных.
Меня злило грачёвское ко мне отношение, и я мстил ему. Месть была разнообразной: я мог залить ему в тапки горячий озокерит или добавить в кружку магнезию. Мог перед грачёвским дежурством намазать дверные ручки апизатроном: если вы помните, продавалась в аптеках такая жгучая и пахучая мазь. Андрюха ругался, грозился набить мне морду, но антибиотиками всё равно не делился.
Григорьича привезли в Андрюхину смену. Была надежда, что он хоть чем-нибудь его полечил.
Григорьич выглядел как бездомный. Впрочем, все запущенные тяжёлые больные выглядят как бездомные. В те времена полстраны выглядели как бездомные. А многие и жили так, словно у них нет крыши над головой. Ни средств, ни жратвы, ни защиты. Даже те, у кого имелась хоть какая-то работа. Что же говорить о людях, у которых её не было.
На удивление, у Григорьича в паспорте обнаружилась ленинградская (нет, к тому времени уже петербургская!) прописка. И ещё: к нему приходили посетители. Вернее, всего один посетитель за те два дня, которые он честно умирал в нашем трупосборнике. Я помнил битком набитую галерею. И всё равно отвечал девице, обрывавшей наш телефон:
— В отделение вход запрещён.
У Григорьича был целый букет тяжёлых состояний. Отёк лёгких (Андрюхе удалось его купировать), цирроз, миокардиодистрофия, и вот — в мою смену по катетеру отошло всего пятьдесят миллилитров мочи, а значит, пошла почечная недостаточность, из которой, как я понимал, пути нет. Вылечить эту мозаику было невозможно. Только в сказочных сериалах вроде «Доктора Хауса» болезнь с известным диагнозом лечится в два счёта. На самом деле это не так. Природа, или смерть, или Бог — тут как хочешь назови те силы, которые перетягивали наш реанимационный канат, — они оказались хитрее меня и умнее. Температура у Григорьича не поднималась выше тридцати шести, но инфекция бушевала, и не одна, а целый микс. Пароксизмов на ЭКГ он больше не выдавал, возможно потому, что сердечная мышца и так уже еле-еле трепыхалась. Это я понял, когда прикатил в палату портативную «Сигму-1».
Учёбы по УЗИ у меня ещё не было, я просто читал литературу и использовал чужой аппарат в целях экстренной диагностики. Если бы я не спёр тогда эту машину, я не узнал бы, что в нижнебазальной стенке у моего пациента развилась акинезия: попросту говоря, стенка не сокращалась. Причиной был инфаркт, который по ЭКГ определить было невозможно из-за нарушений проводимости. Вовремя введённый гепарин продлил старику жизнь на несколько дней. Вот и всё, что я мог для него сделать.
В какой-то момент Григорьич открыл глаза. Вряд ли он помнил меня. Но я-то хорошо его помнил.
И сейчас помню.
Не такого, как в галерее. Жёлтое, высохшее лицо и губы с синеватым налётом. Борода, седая, давно не стриженая. Очки (уже с целыми дужками!) не сидели у Григорьича на носу, а лежали на тумбочке. Пациент, очнувшись, потянулся к ним. Он сдвинул кислородную маску, и я помог ему поменять положение — Григорьичу хотелось, чтобы подголовник был повыше.
Он покосился на аппараты, на капельницу. Закашлялся. Откинулся на подушку и закрыл глаза. Было девять часов вечера, и ожидалась ночь, которая не сулила нам обоим ничего хорошего.
Телефон снова зазвонил. Я поднял трубку. Женщина (та же самая!) беспокоилась о Григорьиче и требовала, чтобы я спустился в приёмный покой. Я позвал сестру.
— Если что, звоните на первый этаж, я там.
В приёмном покое меня ждала девица лет двадцати. Когда я входил, она стояла ко мне спиной. Я увидел только светлые с рыжиной, длинные волосы до середины спины, горевшие яркой вертикальной полосой поверх чёрной кожаной косухи с заклёпками. Джинсы в обтяг и высокие сапоги. Был конец марта, ещё не отступили заморозки, и модная одежда девушки в моих глазах выглядела глупостью и понтами. Она явно не из бездомных, подумал я.
Девица обернулась. У неё был встревоженный вид и красное от волнения лицо. Глаза немножко косили: она смотрела как будто на меня, а словно бы и куда-то за мою спину.
Я отвёл девушку в сторону, чтобы постовая сестра не могла нас подслушать.
— Это вам нужно повидать больного? — спросил я.
Она кивнула.
— Вы же знаете, что днём, пока в больнице полно начальства, ни один врач не запустит вас в реанимацию с улицы.
Я сделал движение, чтобы она следовала за мной. Сестра из приёмного посмотрела на нас, хмыкнула, но ничего не сказала.
Мы зашли в лифт.
— Вы Григорьичу кто будете? — спросил я рыжую. — Родственница?
— Племянница, — сказала девчонка неубедительно, и вдруг её брови собрались на переносице домиком. — Григорьич? Вы сказали, что он Григорьич?
— Ну да.
— То есть получается, вы знаете его? — теперь она рассматривала меня с интересом. — Что он художник и всё такое.
— Получается, знаю, — ответил я.
— Странно, — сказала девчонка.
— Что?
— Я знакома с его друзьями, но вас не помню.
Мы вышли из лифта.
— Вас как зовут? — спросила она.
Её сапоги с высоченными каблуками цокали по больничному коридору.
— Юрий Иванович, — сказал я.
— А я Лёля, — сказала рыжая с радостной улыбкой, — Ольга Александровна.
И протянула мне ладонь с пальцами врастопырку.
— Ну-ну, — пробормотал я. — Александровна.
И кивнул, указав на её обувь:
— Сапоги.
— Что?
— Нужно снять, — сказал я, стоя у дверей. — Такие правила.
Она послушно расстегнула молнию на правом сапоге, потом на левом.
— Придётся оставить снаружи.
Сбросила под дверью отделения свои копыта стоимостью в полторы моих зарплаты. Я усмехнулся:
— Да берите с собой. Я пошутил.
— Шутник, тоже мне, — пробурчала под нос и прошла в отделение босиком, держа сапоги подмышкой.
Ладошка с торчащими пальцами. Что-то знакомое. Слишком непросто пожимать подобные ладони. Для этого нужно растопырить пятерню ещё шире и собрать протянутые тебе пальцы, как будто складываешь веер.
— А можно ещё немного с ним побыть? — спросила Лёля.
— Можно, — сказал я. — Но он очень тяжёлый. Боюсь, не дотянет до утра.
Она кивнула.
— Где мне посидеть?
Я отвёл её в ординаторскую и налил чаю в две кружки, себе и гостье. В шкафу лежало чьё-то печенье, его я тоже достал. Чай заваривался ещё днём, — возможно, его уже один раз «женили» и он сделался слабым и безвкусным, но другого всё равно не было. Лёля взяла чашку, отпила и ничего не сказала.
— А вы помните, как в галерее у Григорьича тайком на крышу лазили? — спросил я и засмеялся. — Там ещё люк был такой… Светло-зелёный, кажется. Ставишь лестницу, залезаешь, открываешь, и ты уже снаружи. Пятачок на крыше, маленький.
Её глаза округлились.
— Крышу помню, — сказала она. — Я там постоянно околачивалась.
Я спросил, помнит ли она, как таскала на крышу одного парня в очках и чёрном шерстяном шарфе, обмотанном вокруг шеи. Девушка задумалась.
— Нет, не помню, — сказала Лёля, перестав хмуриться. — Вас я не помню точно.
Спросил её про маму, и она снова удивилась, откуда врач отделения интенсивной терапии знает, что из её матери так и не вышел знаменитый художник.
— Мама слишком красивая, — убеждённо сказала Лёля. — Когда художники смотрят на красивую женщину, они больше ничего не видят. Только женщину или модель. Искусство — дело мужчин.
— И Григорьич так считал? — спросил я.
— Нет, — сказала Лёля. — Он маме сочувствовал. Жил как гений. И всем помогал.
— Понятно.
Лёля досидела до утра, она даже немного поспала на общем диване. Два раза звонила домой.
Наутро ушла, и я обещал ей отзваниваться каждые три часа. И был на связи первые сутки.
Григорьич умер не в мою смену и не в смену Андрюхи. Тело из морга забрали без меня.
На похоронах я почти не был. Ну, то есть просто приехал на кладбище и потом убежал на работу. Приходил я туда с непонятно какой целью — то ли повидать Лёлю, то ли вернуться в прошлое.
Ей было не до меня, а мне совсем не хотелось быть лишним. На кладбище сползлась разношёрстная толпа. А в больницу приходила только одна Лёля. Мне это говорило о многом.
На кладбище я впервые увидел Лёлиных родителей, и её мама вовсе не показалась мне красавицей. Крохотная блондинка, черты довольно мелкие, глаза — широко поставленные, а треугольный подбородок делал её похожей на стрекозу. Ещё у Лёли имелась младшая сестра Вика, которая почти догнала старшую по росту, и все дорогие вещи в этой семье покупались одни на двоих. Косуху сегодня носила Вика, а Лёля была в чёрном ватном пальто и старых замызганных ботинках. А в чём ещё нужно быть ранней весной на кладбище?
Когда Лёля представляла меня отцу, я почувствовал его уважительный взгляд.
— Вы врач? — переспросил он и кивнул своей жене. — Мне кажется, нашей Лёле наконец-то повезло с приятелем.
И его жена вымученно улыбнулась.
— Я всегда плохо знала наш андеграунд. Большое моё упущение.
— Тоже никогда не был фанатом. Хотя в юности слушал русский рок.
— Мне ближе академизм. А вам? Ах да. Вы любите Пиранези.
— В детстве любил.
— Этот художник… Григорьич. Он умер весной.
— Да. На кладбище кое-где ещё лежал снег.
— Если бы можно было выбирать, я бы тоже выбрала весну.
— Считается, что весна — это обновление.
— Смерть тоже обновление.
— Как вы себя чувствуете? Операция прошла успешно?
— Да, всё в порядке. Правда, оказалось, одним вмешательством мою проблему не решить. Не будем больше это обсуждать, хорошо? А с девушкой вы, конечно, начали встречаться.
— С Лёлей?
— Да. С Лёлей. Не хотите рассказывать — не рассказывайте. Будьте ко мне снисходительны, дорогой Юра. Я спрашиваю вас, потому что просто любопытна. Как, впрочем, любая женщина.
Тогда я не рассказал Э. Д. всю историю до конца. Я выслал ей рассказ про Вику, но файл про Лёлю так и остался лежать неотправленным. Судя по записям, найденным в моём домашнем компьютере, я пытался по кускам собрать события более чем двадцатилетней давности. Записи эти показались мне корявыми и почему-то фальшивыми. Нашёл много отрывков, и все они — не то.
Колебался, не знал, как поступить. Решил: рассказать заново. Каким рассказ выйдет, таким и выйдет. Пусть я в чём-то немного ошибусь. Сейчас уже это нестрашно. (2023 г.)