5 марта 2023 г.
Когда я познакомился с Э. Д., я работал диагностом, и пусть моё дело было невеликим, но всё-таки оно играло важную роль в необъятном больничном конвейере: от меня требовалось поставить правильный диагноз. Сама профессия диагноста предполагает некое подчинённое положение. Альфа-самцы от медицины, например, хирурги, не считают нас за врачей, ведь мы мало что можем без своей аппаратуры. Мы не назначаем лекарств, не держим в руках скальпель. Но умение видеть стоит того. Даже не видеть, а разглядывать детали, фиксировать малейшие изменения. Например, очень здорово разглядывать кукушку, сидящую внутри настенных часов, когда никто другой её не замечает.
Но в детстве, когда меня спрашивали: «Кем ты хочешь стать?» — я говорил: хозяином музея. У мамы Нади в доме стоял шкаф, снизу доверху забитый разными художественными альбомами, которые сама она пролистывала крайне редко. Там было всё, от тяжёлых талмудов «Всеобщей истории искусств» до бесчисленных каталогов Государственного Эрмитажа и книжек, купленных на маленьких выставках. Много финских открыток и брошюр; наверное, выставки финских художников проходили в Ленинграде чаще других. До сих пор помню отдельные репродукции, и ярче всего — ужасных героев Хуго Симберга, от которых я не мог отвести глаз: злобных мальчиков, похожих на маленьких гробовщиков, и мёртвого ангела на носилках. Помню старуху с круглым брюхом и старым обветренным лицом. Особую лютость её лицу придавала выпяченная нижняя челюсть. Перед старухой сидела кошка, такая же облезлая и старая. Я смотрел и смотрел на них, не отрываясь: вот бабка сейчас наклонится к кошке и свернёт ей шею. Старуха застряла в моей памяти не случайно. Когда мама Надя внезапно и рано постарела, она и старуха стали выглядеть как родные сёстры. Просто удивительно, с какой школярской небрежностью природа перелицовывает людей, которые вдруг становятся отработанным материалом. Может быть, и мамино настоящее лицо, и лицо старухи с выпирающей челюстью — носит сейчас кто-нибудь другой.
Ни в какие музеи я с мамой Надей почти не ходил. Думаю, моё присутствие на экскурсиях сильно ей мешало. Она использовала возможность этих прогулок, по-моему, всего лишь с одной целью: ей очень хотелось с кем-нибудь познакомиться. Но если ей и удавалось подцепить ухажёра, то он сбегал от нас через неделю. От выставки оставался только каталог, и он сразу же получал прописку на полке книжного шкафа, без гарантии быть пролистанным мамы-Надиными руками.
Имелась ещё одна причина, по которой мама Надя предпочитала ходить по музеям без меня. Я очень боялся людных мест, да и сейчас ещё этот страх не изжит. Человеческий термитник вызывает во мне необъяснимую тревогу. Как только мама Надя заметила, что я, попадая в толпу, пугаюсь и перестаю слышать даже собственное имя, она решила запирать меня дома.
Сначала, пока мы жили в коммуналке, за мною присматривали соседи. Рядом с нами обитали две старухи и одна семейная пара с ребёнком. В задачу соседей входило заглядывать ко мне в комнату и проверять, чем я занят. В обеденное время появлялась мама Надя. Она кормила меня едой, которую приносила из больничной столовой, и снова исчезала. Больница располагалась в пяти минутах от дома. Еда была невкусной, но разнообразной, и доставалась маме Наде бесплатно. Я не протестовал, давился и съедал всё, что мне накладывали в тарелку. Оставлять куски не разрешалось.
«В Ленинграде еду не выбрасывают», — говорила наша соседка по коммуналке, и никто ей не возражал, потому что старуха была глухая.
Когда подошла очередь на квартиру, мы перебрались в однокомнатную хрущёвку на улице Верности.
Но в сад я так и не пошёл, поскольку без конца болел. До школы оставался всего год. Мама Надя решила: будет лучше, если я проведу этот год дома.
Уходя на работу, она запирала меня в комнате. Телевизора тогда у нас не было, зато часами я мог пялиться в окно. Жили мы на четвёртом этаже, и закутки нашего двора просматривались так же отчётливо, как узоры на ковре в маминой комнате. Я наблюдал: вот люди входят в двери парадных и выходят наружу, вот пацаны из дома напротив доламывают старые качели. Вот бабушка моего злейшего врага Ромки кормит приблудную кошку.
Может, мне было скучно, но я этого не понимал. У одиночества имелся огромный плюс: все богатства маминого шкафа доставались только мне одному. Картины были куда интереснее, чем иллюстрации в детских книжках. Кроме того, в художественных альбомах попадалась даже обнажённая натура, которая уже тогда сильно волновала моё воображение. В общем, я стал настоящим хозяином музея.
Ещё помню альбомы с чёрно-белыми гравюрами. Особо впечатляли «Гротески» и «Тюрьмы» Пиранези. Головокружительные анфилады и полуразрушенные лестницы, перетекающие друг в друга. Скованные цепями стены, циклопических размеров колонны и потолки, нависающие над пространствами. Казалось, что комнаты, словно каменные рыбы, заглатывают попавшего туда человека. Складчатые желудки раскачивались надо мной даже тогда, когда я отводил взгляд от рисунка.
Я закрывал книгу совершенно измученный.
Гипнотическое воздействие чёрно-белых линий, наверное, и привело меня в УЗИ-диагностику. Когда я работал на сканере, мне казалось порою, что я вижу, как устроено время. Оно серое и колышется. На самом узком поле экрана своего чёрно-белого УЗИ-сканера я различал мельчайшую градацию серой шкалы, и в тот момент, когда цвет превращался в мысль, мой луч работал точнее, чем самые острые скальпели. Мне казалось, что я вижу объект насквозь — это облекало меня особой властью.
Мне нравилась и моя обособленность, ставшая не только частью работы, но и жизненной привычкой. Никогда меня не тянуло протирать штаны в ординаторских. В большой компании мне становилось тошно, я тупел. Не потому, что я считал других идиотами. Я полагал, что люди, если хотят быть частью общества, вынуждены демонстрировать только самые элементарно устроенные свойства собственной личности. Например, умение есть вкусную пищу с видом знатока. Или болтать о сексе. По молодости мне, как и большинству моих знакомых, приходилось посещать разного толка сборища помимо собственной воли. Прошли годы, и, проведя в людных местах свой срок, я понял, что имею право уйти на воображаемую пенсию и посылать нахрен всех тех, кто меня раздражает.
Именно эта черта передалась от меня Сашке. Его никогда никто насильно не запирал одного в комнате. Ему было открыто любое помещение. Но меня поражала его привычка самостоятельно закрывать за собой дверь детской, умение отвоёвывать территорию в детсадовской группе, создавать вокруг себя вакуум, сквозь который невозможно было пробиться, если ребёнок не хотел никого видеть. Он с самого рождения умел то, к чему я пришёл годам к тридцати.
Стукнула дверь. Кто-то вошёл в мою палату.
Я лежал на койке одетый, поджав ноги к животу. Глаза мои были закрыты.
От меня осталась только оболочка. Так бывает, когда в комнате после пожара остаются пустые, обгорелые стены. Любое действие, будь то чистка зубов, дорога в сортир (четыре шага от кровати и четыре обратно) или ответы на вопросы — всё давалось мне путём преодоления мучительной слабости. Чтобы произнести слово, усилием воли я заставлял себя собирать все оставшиеся ресурсы. Люди, приходившие в мою палату до Э. Д., пытались разговаривать со мной. Второй день я ничего не ел. Я чувствовал, как жизнь уходила из меня холодными невидимыми потоками: от ключиц, вдоль по рукам до самых пальцев, она стекала на больничный линолеум.
Но жаловаться было не на что: я содержался в идеальных условиях. Судя по всему, за меня хорошо попросили. Предоставили отдельную палату с удобствами. За окном располагался больничный двор-колодец; противоположная стена была выкрашена, как и положено в нашем печальном городе, в бледный лимонный цвет, на ней виднелись окна, похожие на моё, а между ними — словно издевательство — обозначались элементы декора: облупленный и выкрашенный заново портик, рельефные балясины. Для Петербурга — вид из окна самый обычный. Если бы не решётки на всех окнах.
Вошедшая в палату пожилая женщина в белом халате поздоровалась со мной, придвинула стул и села.
Седые, убранные назад, волосы. Смуглая морщинистая кожа. Руки с тёмными пятнами на кистях. Жемчужная булавка под воротничком.
Для меня она была ещё одним жандармом. Я не собирался никак её приветствовать.
— Как чувствуете себя?
— Хуже некуда. Упечёте в отделение?
— Андрей Николаевич договорился подержать вас тут некоторое время, пока не уляжется ситуация.
— Ах да.
— Появляться на работе нельзя. И возможно, вам понадобится медицинское освидетельствование.
— Ну и какой диагноз вы мне влепили?
— Острое обсессивно-компульсивное расстройство.
— И всё?
— Пока всё.
— Накачаете меня каким-нибудь галоперидолом, чтобы я валялся, как этот… как его. Который на грядках… Давайте, давайте. Всё равно мне туда дорога.
— Нет. Обкалывать вас препаратами нет нужды.
— Тогда зачем вы здесь?
— Будем разговаривать.
— Я не верю во все эти штуки. В психологию, в психоанализ. B Бога тоже. Говорю, чтобы у вас было основание меня выпроводить. Или обколоть.
— Сказать честно, я сама с трудом верю в такие вещи как психоанализ. Тем интереснее моя работа.
— Как можно заниматься тем, во что не веришь?
— А результат?
молчание.
— Так и будете лежать?
молчание.
— Вы хоть бы сели. Всё-таки я вас намного старше, и я женщина.
молчание.
— Вот так-то лучше.
— Давайте прекратим.
— Не могу.
— Как вы мне осточертели.
— Мы с вами коллеги. Мы врачи. И вы не бросаете задачу, пока её не решите.
— Это моя личная проблема.
— Теперь и моя.
— Терпеть не могу чужих.
— Давайте поговорим, и я уже не буду вам чужой.
— О чём?
— Хотя бы про вашего первого пациента.
— Не помню.
— Тогда про второго.
— И того не помню.
— А того, которого вы лечили лет двадцать назад, помните? У нас у всех со времён ординатуры много занимательных историй и встреч.
— У нас в ординатуру попадали только… непростые ребята, очень. Или богатые.
— Моя ординатура досталась мне именно так, по блату. Мои отец и дед были известными психиатрами. А прадед — священник. Так что вы оканчивали?
— Первый мед, конечно. Был интерном. Потом работал в реанимации.
молчание.
— Есть какое-то препятствие, которое мешает вам со мной говорить?
— Кажется, есть.
— Поясните.
— Чёрт… Не знаю. Не могу сказать ни точно, ни приблизительно. Куда-то пропадают все слова. И всё вокруг — словно через мутное стекло.
— И всё-таки вы довольно точно описываете своё состояние.
— Это даётся нелегко.
— Поработайте ещё немного. Можно и не говорить.
— А что вы от меня хотите, чёрт побери?
— Напишите.
— Зачем? У меня нет такого дарования!
— Будет легче. Запишете — сможете подумать, исправить. Отыскать слово.
молчание.
— Попробуйте. Всё равно тратите время даром. Лучше записать историю, чем пить препараты.
— Давно не писал от руки. Уже и забыл, как это.
— Компьютеры в отделении запрещены. Забываете слова? У меня много словарей. Если хотите, завтра принесу.
— Ничего у вас не выйдет.
— А у вас выйдет. Напишите историю. Про вашего первого пациента. Того, которого вспомните, о ком захотите рассказать.
— Не знаю.