1995 г.
Наутро в отделении всё уже было как обычно.
Стояла тишина: тревожная, душная, кисловатая. Рита ушла в сестринскую и, наверное, спала. А я не спал. Бродил по палате, собирался выйти покурить на улицу. Не дойдя до лестничной клетки, разворачивался. Возвращался в палату и садился за стол.
К двум койкам возле правой стены я подходил ночью раза три; мониторы показывали, что на этом маленьком островке всё спокойно и планово. Именно этих больных сегодня отгрузят в первую хирургию, ведь по меркам ОРИТа они считались уже практически здоровыми.
Бабка у окна храпела. Катетер торчал из её бёдер, как стебель из листьев. Всю ночь бабка металась и вопила, словно мозг её был яснее ясного, словно она понимала всё происходящее, — то ли звала кого-то на помощь, то ли прогоняла.
У «моей» пациентки аппарат ИВЛ шарашил будь здоров, поршень ходил вверх-вниз, гармошка растягивалась и сжималась. Сатурация девяносто шесть. Вот то-то же.
После общей летучки заведующий Виктор Семёнович обходил реанимационные палаты. Я передал смену и мог уйти, но болтался в отделении. Я ждал. От нечего делать начал строить башенку из коробочек с ампулами. Неловко повернувшись, нечаянно задел стойку, и флаконы зазвенели. Заведующий обернулся на шум.
— Что, коллега, судя по всему, ночка была образцово-показательная, — чуть улыбаясь губами с синими жилками, сказал он.
Я развёл руками и, кажется, тоже улыбнулся. Виктор Семёнович взял со стола потрёпанную историю болезни и начал её листать.
— Было проведено… Закрытый массаж, ну-ну. Дефибрилляция, интубация, атропин, — вслух читал он. — Хм, ну, допустим. Адреналин тебе тогда зачем, если сердце уже завёл? — заведующий оторвался от чтения и поднял на меня глаза.
— Виктор Семёнович, так схема же стандартная… — ответил я быстро, как на уроке.
Он кивнул и снова заглянул в историю.
— Реанимационные мероприятия можно считать результативными, — читал он, водя ручкой по строчкам. — Давление девяносто на шестьдесят, сатурация девяносто восемь, пульс восемьдесят два.
Я молчал.
— Ну что, поздравляю, — сказал заведующий. — Не прошло и полгода, как боевое крещение состоялось.
— Да уж… — пробормотал я.
Заведующий внимательно посмотрел на меня и сел за стол.
— Сделал всё как по писаному, — сказал он, доставая из нагрудного кармана авторучку. — В целом отличная работа.
И замолчал. Мне показалось, что сказано было всё… да не всё.
Я вопросительно смотрел на заведующего, и тот сообщил наконец:
— Старая примета, не обращай внимания. Считается, если первая реанимация в жизни дежуранта прошла без сучка и задоринки, то абстрактный молодой специалист, — заведующий кивнул в мою сторону, — тот, которому повезло в первый раз, неправильно выбрал профессию.
— Почему?
— Ну, вот так, — заведующий махнул рукой. — Не бери в голову, — он кивнул на металлический столик, где возвышалась моя пирамидка из коробочек.
— И убери уже свой зиккурат, — сказал он раздражённо. — Каждый день вижу это безобразие. В детском саду, что ли?
Я постоял посреди палаты. Потом подошёл к своей башенке, посмотрел на неё, подумал и сверху аккуратно водрузил флакон просроченного пенициллина с присохшим к стенкам желтоватым содержимым.
Направился в ординаторскую. Долго там переодевался, перекладывал вещи. Потом вышел и снова вернулся: забыл пейджер в кармане халата.
В дверях столкнулся с Андрюхой. Грачёв только что заступил на дежурство. Он поглядел на меня и присвистнул:
— Ну здорово, Исус-христос, воскреситель мёртвых.
Я похлопал его по плечу и попробовал протиснуться наружу. Но не тут-то было.
— Да ладно тебе! Ну вколол и вколол. Всё нормально, Юрка, слышь?
Я кивнул.
— Что, большой косяк? — спросил я, понижая голос и высвобождаясь из огромных грачёвских лап.
Грачёв пожал плечами.
— Да ну, какой косяк… — ответил он тоже тихо.
И добавил монотонно:
— Ты кроме адреналина ещё много всякой ненужной фигни вколол.
Я попытался возразить, но Андрюха отмахнулся.
— Всё равно не парься. Тётка жива? Жива. Победитель всегда прав, — Андрюха включил чайник и достал из тумбочки пачку пакетированного чая. — Чем меньше вмешательство, тем оно правильнее. Меньше вколол — больше помог. Ты ж на неё, беднягу, пол-аптеки угрохал. Лекарств и так нет ни хрена.
Я оставил Грачёва наедине с его завтраком, а сам пошёл по коридору к лифту. «Меньше помог — больше вколол», — повторял я про себя.
Выходя из дверей корпуса, я увидел, что сжимаю в руке дурацкий пейджер. В своё время я был очень доволен, купив его по дешёвке. Прицепил пейджер к ремню на брюках, пошёл вниз по лестнице и выскочил наружу, где на улицах города вовсю уже бушевал шумный, горячий день, один из последних тёплых дней длинной северной осени.
— Меня нет! Ме-е-ня не-е-ет!!
Мама Надя кричала. Я представлял, как она стоит, вцепившись в подоконник, и держится только за собственный крик. Видел её лицо, сморщенное и красное.
— Умерла-а! — вопила она. — Сдо-охла я, а-а-а! Юрка голодом смори-и-ил!
Я слышал её крик, кажется, от самой остановки. А может, ещё и в метро слышал, как она захлёбывается и давится страхом и пустотой, в которой повисла. Когда я вбежал во двор, под нашими окнами уже стояли две вездесущие соседки.
— Вон, бежит, красавец против овец…
— Ты бы, Юра, хоть сиделку ей нанял. В следующий раз милицию вызовем. За нарушение спокойствия.
— Мать одну оставить на ночь! По бабам, что ли, ходишь? Срамота какая!
Я перемахнул через разбитые ступеньки.
Ключ легко повернулся в замке, но дверь не поддалась. Что-то держало её изнутри.
— Ма-ам? — позвал я.
Дверь не ответила.
— Мама Надя! Открой! — я колотил кулаком по дерматиновой обшивке.
Послышался тяжёлый скрип.
— Мама Надя! — я приложил губы к замочной скважине. — Я хлеба купил. Хле-ба!
Хлеба я и правда купил. В подвале дома напротив нашей остановки появилась маленькая пекарня. В начале двухтысячных она закрылась, но во времена моего интернства, на обратном пути с ночных дежурств, я ещё заставал первую партию пористого, пахнущего свежими дрожжами хлеба, такого горячего, что от него даже плавился тонкий полиэтиленовый мешок. Мама очень любила хлеб. Не только этот, из пекарни, а любой. Период, когда за хлебом выстраивались очереди длиной в квартал, для мамы стал самым ужасным: она вспоминала эвакуацию, плакала а иногда даже путалась, не понимала, какие годы стоят на дворе. Одной булки нам с мамой Надей не хватало, и я брал три. Если дома в холодильнике вдруг обнаруживалось масло, его можно было намазать сверху, и оно таяло, протекая внутрь мякиша, в хлебные пещеристые тела, заполняя их жёлтой душистой жидкостью.
Сквозь тряпичную сумку, висящую у меня на плече, хлебный запах проникал наружу, и мне страшно хотелось есть.
Навалился плечом на дверь. Она не поддавалась.
— Ну и зря, — сказал я матери. — Не открываешь, вот и сиди голодная. А я завтракать буду.
Чтобы меня было видно в глазок, я сел на ступеньку спиной к стене, на учебник «Сердечно-лёгочная реанимация». Учебник я знал почти наизусть, но, как говорил наш заведующий, «случаи — они всякие бывают». Вот случай и подвернулся.
Корка хрустнула, слюнные железы с болью выстрелили в нёбо. Закатив глаза, я шумно зачавкал, демонстрируя, как мне вкусно и хорошо. Над моей головой по стене подъезда, по островкам облупленной краски полз маленький рыжий мураш. Я поставил палец поперёк траектории его движения, но мураш исчез. Наверное, упал.
Прошло время. В коридоре за дверью заскрипело. Я как ни в чём не бывало продолжал насыщаться.
Запивать было чем: молоко мне тоже удалось купить. Правда, в нашем магазине продавалось плохое, порошковое молоко, которое покупалось только для того, чтобы варить маме кашу. Я уминал мягкий хлебный кирпич с чудовищной быстротой. После бессонной ночи аппетит был что надо, и я сдерживал себя, дабы не сожрать булку целиком.
Послышались грохот и оханье, мама Надя двигала какие-то тяжёлые вещи. Наконец дверь качнулась, и в узкой щели появился мамин глаз.
— Юра, ты?
Я легонько помахал ей рукой, сжимавшей уполовиненную бутылку молока.
— А чего на голом полу сидишь?
— Я не на полу. Я на учебнике.
— А чего домой не идёшь? — она уже целиком высунулась на лестничную площадку.
— Ключ потерял.
Лицо её сделалось строгим.
— Иди домой. Соседи придут. А ты тут расселся.
Мама Надя говорила с паузами, но её перебивать было нельзя. Я послушался, встал, подобрал с пола «Сердечно-лёгочную реанимацию». Мама Надя отобрала у меня молоко.
— Всё вылакал? — она расстроилась.
— Не всё — только половину.
Мы проникли в квартиру. Пришлось перешагивать через приваленную к двери баррикаду. Чего там только не было: мой старый велосипед, который мама Надя притащила с балкона, обтрёпанные, дедушкины ещё, чемоданы, коробки с книгами, до которых у меня никак не доходили руки.
— Мама Надя, что это такое? — спросил я.
— Где?
— В коридоре. Вот эти вещи.
— Вещи? — переспросила мама Надя. Она теперь всегда переспрашивала. — Дак чтобы не пришли… Эти.
— Кто?
Она не ответила и молча пошла на кухню.
Вчера я получил зарплату. Очень странную нам в больнице в то время выдавали зарплату. Денег было ровно вполовину меньше того, что мне причиталось. Невыплаченную сумму я взял ноотропными препаратами. Так руководство иногда выходило из бедственного положения. Маму Надю всё равно нужно было чем-то лечить.
Наступила мирная пауза. Мы ели хлеб, который уже почти остыл. Масла не было, но нашлись яйца. Желтки глазуньи лопались и растекались в маминой тарелке, она медленно размазывала их ложкой.
Вот так мы и жили с ней, и все соседские вопли были мне по барабану, и все милиционеры с протоколами шли лесом, а иногда мне даже казалось, будто мама понимает всё, что с ней происходит. Когда она ругала меня за поздние приходы домой или за то, что я плохо её кормил, приходилось соглашаться.
— Ты своими лекарствами хочешь меня отправить на тот свет, — нередко заявляла мать.
И мне казалось, что это тоже правда. Рано или поздно мама оказывалась права.
День набирал обороты, я смотрел на маму Надю, лежащую с закрытыми глазами под пыльным настенным ковром. Вынимал иголку из её руки, укрывал стёганым одеялом и уходил на свою половину, отгороженную дээспэшным шкафом. Засыпая, прокручивал в голове всё якобы чудесное воскрешение моей первой реанимационной пациентки, но мало-помалу в моей памяти оседала истина: куча ошибок, наивное бахвальство неумехи.
— Ну что ж. А говорили, не сможете.
— Так быстро?
— А что тут читать? Пять страниц.
— Текст путаный…
— Да, путаный, немного бессвязный. Тяжело?
— Как будто мешки ворочал.
— Понимаю.
— Я не чувствую себя лучше. Еле-еле подбираю слова. Истрепал все ваши словари.
— Словарям это на пользу. И ещё. Вам нужен старый ноутбук со сломанным модемом? Хотела выбросить за ненадобностью, слишком уж он тормозит.
— Мне?
— Ну да. А кому ещё? Считайте его своей печатной машинкой.
молчание.
— Доктор, выпишите мне другие лекарства. Те, что я пью, — не работают.
— Что вы хотите?
— Транквилизаторы.
— Вам они не показаны, вы ведь знаете.
— Знаю.
— Мы будем работать с тем, что есть. А потом и вовсе уйдём с препаратов.
молчание.
— Всё время мысленно возвращаюсь к ней.
— Это хорошо.
— Чем это хорошо? Сейчас приплетёте старика Фрейда?
— При чём здесь Фрейд? Я думаю о другом. О родителях. Удивительно. Давно умерший человек вдруг может взять и заговорить.
— Вы о моей писанине?
— Скорее о себе. Я тоже дочь своего отца. И знала-то его не очень хорошо. Он дневал и ночевал в клинике. Когда я пошла работать, он меня не опекал. Но мне постоянно приходилось сталкиваться с его авторитетом. Всю жизнь я искала свой стиль, доказывала себе, что я человек самостоятельный… Ну, вы понимаете. Мы оба с отцом пережили тяжёлые времена. Нас ломали. Мы боролись с системой, иногда действовали исподтишка. Мой отец уже давно умер. И вот сейчас я замечаю, что, когда готовлюсь к лекциям для студентов, в конспектах строю фразы так, как это мог делать только он.
— Прекрасное откровение, доктор. Но меня оно не утешает.
— И не собиралась утешать вас.
— Хотите сказать, моя сумасшедшая мама говорит моими словами? Поздравляю вас, коллега, а то я не знал, что ранний Альцгеймер всегда наследуется.
— Никто не знает, что и как наследуется. Даже генетики. Видела ваши опросники. У вас нет болезни Альцгеймера.
— Тем хуже. Значит, даже генетика ничего не объясняет.
— Каждый мнит себя уникальным.
— Вы меня оскорбляете.
— Ничуть. Наоборот, я жду продолжения.
молчание.
— О чём хотите почитать?
— Мы только что говорили о стиле работы. Хотела бы узнать, как вы работаете сегодня.
— Обыкновенно.
— Это правда, чтобы реанимировать больную, вы влили в неё все лекарства, которые были в отделении?
— Помните девяностые? Иногда в отделении имелся только физраствор и самое элементарное: папаверин, атропин…
— Да, конечно. Помню.
— Я действовал наугад.
— Поэтому больше не работаете в реанимации?
— Не верю в приметы. Просто совпало.
— А вы знаете, что в некоторых примитивных племенах, когда проходит инициация мальчиков и они подвергаются жизненно опасным испытаниям, в конце их ждёт самая сложная проверка? Догадываетесь, какая? Проверка безразличием. Вообразите. Мальчик возвращается в племя и ждёт, что его примут с почестями. Он преодолел все преграды! А племя не обращает на него никакого внимания. Никто с ним не общается. И он думает, что не прошёл испытания. Представьте себе, как ему тяжело. И только через три дня шаман разжигает костёр, девушки вплетают в волосы цветы, музыканты достают свои барабаны… Но перед этим — три дня позора.
— Недалеко же мы ушли от папуасов.
— О! Ещё как недалеко. Расскажите мне о каком-нибудь недавнем пациенте. Наверняка был тот, кого вы хорошо запомнили. И ещё: вы же понимаете, что тут не на кого производить впечатление.
— Да уж. Рядовому врачу не с руки тягаться с профессором.
— А я думала, вы видите во мне ещё и женщину.
— Пытался скрыть.
— Не пытались. Но речь не об этом. Не описывайте успешный диагностический случай. Я и так знаю, что вы хороший врач. Мне интересны люди. Те, которых вы описываете.
— Сколько писать?
— Сколько хотите. Я читаю быстро.