Отец Дамиано Руджеро ворвался на страницы этой повести непрошеным и успел наворотить немало такого, что не могло не оттолкнуть от него сердца читателей. Но я хочу пролистать его жизнь на много лет назад, чтобы дать этому суровому и по-своему жестокому человеку право быть если не иначе оцененным, то лучше понятым.
Руджеро, носивший тогда нехитрое имя Пио, рано осиротел. Его родителей быстро и безжалостно сгубила эпидемия какой-то свирепой хвори. Ребенка же зубцы того страшного гребня пропустили, и семилетний мальчик оказался в сиротском приюте при монастыре близ Бергамо. Если о столь печальном детстве можно так сказать, то Пио повезло: обителью заправлял аббат прогрессивных взглядов, убежденный, что все беды мира от невежества, поэтому детей надобно не только кормить, но и обучать грамоте, а затем пристраивать к ремеслам.
Сразу оценив странный цвет глаз ребенка, настоятель крепко задумался. Всем известно, что люди с разными глазами – ублюдки Сатаны, от которых не приходится ждать ничего, кроме несчастий. Однако мальчик имел глаза лишь разных оттенков… И аббат, вовсе не лишенный здравого смысла, рассудил, что Сатана попытался вмешаться, однако был решительно посрамлен Господом, а посему разнокарие глаза сироты – подлинный знак Божьего величия. Для подтверждения своей правоты аббат без промедлений окрестил воспитанника новым именем Дамиано, что означает «усмиренный».
Характером Дамиано отличался трудным, не робел ни наставников, ни розог, был неуемно перечлив, пререкался с учителями по любому поводу и часто сидел под замком на хлебе и воде для вразумления. Но при этом был отчаянно любопытен, на редкость понятлив, оттого преуспевал в учении, заметно обходя прочих приютских питомцев.
Настоятель, человек суровый, но добросовестный, всерьез приглядывался к отроку. Ему нечасто попадались способные ученики, зато строптивцев он повидал вволю и отменно знал, что даже самые отборные ростки разума легко заглушаются бурьяном дурного нрава. А посему он без колебаний обратил отрока к церковной стезе, надеясь, что служение Господу разовьет в мальчике лучшие качества.
Руджеро охотно облачился в монашеский хабит – святая мать католическая церковь обещала ему не только надежное будущее, но и открывала доступ к областям науки, недосягаемым для большинства простых смертных. Однако, несмотря на горячие надежды настоятеля, юный новициат [13] не обрел в лоне церкви ни покоя, ни просветления.
Первые годы послушания стали для Руджеро адом. Нет, секли его не чаще прежнего. И черствым ломтем хлеба вполне можно насытиться, вдоволь запив его холодной водой из монастырского колодца. Но как было мириться с другим?..
Пока прочие монахи истово вчитывались в непреложные догматы, изрекаемые Священным Писанием, черпая в них силу и веру, Дамиано изнемогал от страха и терзался тягостными сомнениями. Библия не утешала юношу, не желала дарить благость… Библия лгала.
Руджеро читал, перечитывал, думал и вдумывался – но с пожелтевших страниц на него глядела ложь, и новициат простирался на полу кельи, молился, давясь слезами, каялся в скудоумии, изнывал от стыда и выпрашивал у Небес прощения и разъяснений. Дыхание заходилось от страшного слова «еретик», а ответы все не приходили.
Дамиано не верил.
Зимой он разглядывал снежинки, оседавшие на черный рукав рясы, и упивался их совершенной, ошеломляющей красотой. Летом, затаив дыхание, любовался хрупким разноцветьем фресок на крыльях бабочек, поражаясь их точности и чистоте. Он подолгу сжимал и разжимал пальцы, наблюдая за безупречными движениями мышц и сухожилий, что позволяли ему тончайшим пером выписывать мелкие готические буквы. Он кормил в монастырском дворе голубей, заглядывая в умные оранжевые птичьи глаза, восхищаясь перламутром крохотных перышек на гладких шеях.
И не верил. Не верил, что все это вдохновенное совершенство могла создать та мелочная, тщеславная, мстительная личность, что так превозносилась в Библии…
Как мог Он, наделивший тело женщины мастерством созидания новой жизни, запросто истребить в каждой египетской семье по ребенку? Он ли после этого был вправе твердить «Не убий»?
Как мог Он поощрять тех, кого Библия звала праведниками, развратничать со служанками, а потом выгонять их из дома вместе с прижитыми отпрысками лишь потому, что законная жена понесла? Не Он ли завещал «Не прелюбодействуй»?
Как мог Он ожесточать сердца и толкать людей на гнуснейшие злодеяния, лишь чтобы доказать им впоследствии свое могущество?
Почему Он равнодушно следит, как армии в его честь жгут города, а тысячи людей Его именем истребляют себе подобных, – но бдительно придирается к соблюдению поста?
А как насчет цепочки «грех – покаяние – грех – покаяние»? Почему спасение души так напоминает гроссбух лавочника?
Эти деяния слишком отчетливо пахли сугубо человеческими слабостями и прихотями. И Дамиано разуверился в Священном Писании.
Юношеский пыл поначалу заставлял его искать ответы на эти тяжкие вопросы у отцов-наставников. Но церковь никогда не поощряла излишней любознательности. Вспомните, что именно с этого пагубного свойства праматери Евы и начались все беды человечества.
Теперь Руджеро усмиряли уже не на отроческий лад. Его били плетьми для очищения духа болью, морили голодом, накладывали на него многодневные епитимьи, грозили ему отлучением от церкви. Но колючие семена сомнений, подобно чертополоху, не нуждались в орошении и уходе. Они заполоняли душу Дамиано все быстрее и вскоре расцвели пышным цветом на почве, щедро удобренной кровью, потом и слезами.
К двадцати пяти годам уже принявший обеты молодой монах окончательно превратился в закоренелого вольнодумца.
Однако наука пошла впрок. Руджеро больше не делал свои идеи общим достоянием, смиренно каялся на исповедях в греховных искусах, воздевал руки в притворном отчаянии, а потом в тишине своей кельи предавался совершенно иным размышлениям.
Незаметно для себя он собрал воедино то, что знал об устройстве мира, о его законах и о расхождении этих законов с людскими правилами. И думы эти выковали в монахе другую веру, его собственную. Веру в Бога доброго и надежного, строгого и справедливого, который умеет отличать пустую жестокость от воздаяния, а ошибку от шельмовства, который не хочет раболепного поклонения, а потому не нуждается ни в святых книгах, ни в пышных храмах, ни в сложных обрядах.
Руджеро истово верил и так же истово молился. Но молитвы эти были совсем не похожи на те, которым его учили с детских лет.
Годы шли, и до Италии все гуще доносился чад костров святой инквизиции, разожженных твердой рукой Томмазо де Торквемады. Пусть инквизиция здесь еще не успела пустить корни настолько глубоко, насколько в Испании, но Дамиано Руджеро знал, как плотны тонкие сети церковной судебной системы, как огромны ее власть и влияние, и принял важное решение.
Он не собирался становиться мучеником веры. Не видел смысла в пустых потугах убедить кого-то в своей правоте, которые неминуемо закончатся казнью. Он твердо знал, что ему нужны власть и свобода. И мятежный монах вступил в ряды борцов с ересью.
Дамиано был умен и характером обладал твердым. Истовыми молитвами, лютыми самоистязаниями, горячими исповедями он убедил святых отцов в том, что истинная вера искоренила в нем скверну вольнодумства. Патриарх же всегда привечал тех, кто сумел устоять перед соблазном и утвердиться на прямой дороге. Вскоре рукоположенный отец Руджеро, несмотря на молодость, стал хорошо известен в церковных кругах Миланского герцогства и даже приобрел некоторый вес как человек твердых убеждений и великолепного умения вести допрос.
Чего искал Дамиано, к чему стремился? Он не любил пыток и, справедливости ради, замечу, что допросы снимал тщательно и непредвзято. Он не жаждал непременно уличить человека в преступлении, вел с арестованными длинные разговоры, пытаясь докопаться до сути. Доминиканец едва ли признался бы в этом вслух, но именно среди еретиков, безбожников и иноверцев он надеялся найти единомышленников…
Духовное одиночество тяготило его, человеческая трусость и корысть, легко толкавшая людей на пустую клевету, вызывала омерзение. Люди – то приземленные и ограниченные, то фанатически цепляющиеся за мракобесные суеверия, то козыряющие лицемерным благочестием – все больше отталкивали Руджеро.
Доминиканец не хотел признаваться себе, что запутался. Что потерял очертания своей цели и уже не знает, надеется ли он донести до кого-то веру в иного Господа, очищенную от вековых наветов, или же хочет, чтоб его попросту оставили в покое с его собственной религией.
Он молился – то отчаянно, то требовательно, то горько, то смиренно. Он не боялся Господа – в его преклонении не было места страху, Руджеро был твердо убежден в умении Всевышнего слышать его и понимать.
И Господь улыбнулся своему строптивому слуге, послав ему человека, навсегда изменившего его жизнь. Одним ярким зимним днем Руджеро был зван к обеду некой эксцентричной особой: герцогиней Фонци, посетившей Бергамо по делам…
Парализованная герцогиня Фонци редко покидала свой особняк, наводивший на обывателей почти суеверный страх, будто логово таинственной твари. Она с трудом цедила слова сквозь слегка перекошенные губы, в особо тяжелые дни вообще не могла говорить, и объясниться с нею умел лишь бессменный и преданный доктор Бениньо, разработавший целую систему знаков.
И мало кто мог бы поверить, что эта хрупкая развалина, внушавшая жалость и содрогание, когда-то слыла одной из самых необычных и влиятельных женщин своего времени. Впрочем, влияния герцогиня не утратила, по-прежнему крепко держа вожжи, но теперь, увы, чужими руками.
…Бернардо Контелло, седьмой герцог Фонци, был человеком суровым, деловым и совершенно не сентиментальным. Унаследовав огромное состояние, он приумножил его почти вчетверо и вдохновенно заправлял обширными землями, флотилией торговых судов и еще множеством прибыльных предприятий. Некоторые аристократы пытались презирать Фонци за торгашеские замашки, недостойные настоящего дворянина, но тот лишь усмехался, глядя на разоренных соседей с вершины своей золотой горы.
Нетрудно понять, что человеку такого склада было вовсе не до амуров. Женитьбу герцог воспринимал как досадный, хоть и необходимый шаг: титулу и состоянию требовался наследник.
Ведомый этим резоном, герцог, уже шагнувший за порог сорокалетия, взял в жены девицу из благородной, но обнищавшей семьи. Он нимало не скрывал своих намерений и сообщил, что полностью обеспечит немногочисленную родню жены, самой же будущей герцогине не станет чинить никаких неудобств, ожидая от нее выполнения лишь одного условия: рождения сына. Девица, ошеломленная шансом выбраться из бедности, согласилась незамедлительно.
Но с судьбой договориться оказалось сложнее. Несмотря на все усилия, выносить дитя герцогине не удавалось. После двух выкидышей врачи осторожно предупредили, что новая попытка может стать для ее сиятельства роковой. Но герцог был непреклонен, сообщив жене, что в случае невыполнения обещания ей придется смириться с появлением в доме бастарда, благо найти в провинции здоровую миловидную девицу на роль племенной кобылы труда не составит.
Супруга, бледная, изможденная и исплаканная, бросилась герцогу в ноги… Два месяца спустя она снова понесла. Ее оберегали, как хрустальную статуэтку, двое лекарей жили прямо в поместье, не отлучаясь ни на день. Беременность удалось сохранить, а ненастной осенней ночью ее сиятельство умерла родами, произведя на свет крохотную хилую девочку.
Когда врач, мрачный и порядком напуганный, протянул герцогу слабо пищащий сверток, тот взял его на руки и почти десять минут молчал, неотрывно глядя в складки полотна. А потом небрежно всучил дочь служанке со словами:
– Нанять кормилицу. За всеми расходами к казначею. И следите, чтоб не мешала хныканьем.
Так пришла в мир Лазария Бернарда Контелло, восьмая герцогиня Фонци.
Первые семь лет ее жизни прошли непримечательно: почти всех детей в богатых семьях растили кормилицы и служанки. Но секреты похожи на яйца: скорлупа у них хрупкая и в свой срок трескается. Поэтому Лазария рано узнала, отчего почти не видит отца, а при редких встречах тот едва ли узнает ее, равнодушно скользя по ее лицу взглядом.
Но герцогу пришлось запомнить и лицо дочери, и ее имя, когда крохотная девочка в измятом платье явилась к нему в кабинет. Он едва успел вопросительно-раздраженно поднять брови и потянуться к колокольчику, как Лазария подошла вплотную к столу и не по-детски жестко заявила:
– Я знаю, почему вы меня не любите. Вы хотели сына. Так вот. Я буду сыном.
Герцог помолчал. Опустил брови, убрал руку от колокольчика. Снова, как в тот, первый, день долго смотрел в лицо дочери. А потом вдруг усмехнулся и так же жестко ответил:
– Что ж, попробуй.
…Но она не стала пробовать. Она просто стала. Пока ее сверстниц пестовали учителя музицирования и стихосложения, к Лазарии ездили преподаватели математики и философии. Прислуга только и успела, что поахать над барской причудой, как девочке наняли учителей верховой езды и фехтования. Няня Лазарии, потрясенная происходящим, молилась, чтобы господская блажь скорее прошла и дитя оставили в покое. Но герцог и не думал ослаблять вожжи: начав эту странную игру то ли из любопытства, то ли назидания ради, он неожиданно увлекся ею.
Лазарии перевязывали разбитые колени и вправляли вывихнутые кисти, для нее была заказана рапира по руке из самого Толедо. Герцог лично присутствовал на поединках, изводя дочь саркастичными замечаниями, а потом небрежно трепал по наспех собранным в узел кудрям и порой насмешливо называл «сынком». Он стал все чаще появляться в комнате дочери, выбирая для нее книги и проверяя выученные уроки. Когда девочке исполнилось десять, он впервые взял ее с собой на принадлежавшую ему стекольную фабрику, потом на виноградники в Тоскану, а уже к двенадцати годам Лазария сопровождала отца во всех деловых вояжах.
Она пыталась вникать в дела и задавала сотни вопросов. И отец отвечал, сначала насмешливо, а потом все серьезнее и подробнее. На полях и мануфактурах все вскоре привыкли к быстрому силуэту худенькой девочки-подростка в аскетически простом платье и неизменных сапогах. Пятнадцатилетняя Лазария разбиралась в финансовых вопросах не хуже заправского стряпчего, а в восемнадцать самостоятельно принимала доклады от управляющих, подшивала, снабжала собственными комментариями и передавала отцу.
Подругами она не обзавелась: герцогу вообще не приходило на ум, что у дочери может быть собственный круг общения. Сверстницы, уже большей частью замужние, считали Лазарию безнадежной замухрышкой да к тому же старой девой. Ей же было не о чем говорить с молодыми матерями, ни беса не смыслившими в портовых податях и ценах на лес.
Герцог почти не заметил, как дочь стала его правой рукой. Он засиживался с нею до глубокой ночи в кабинете, делился планами и идеями, орал, драл три шкуры за любую ошибку и никогда не хвалил. Но своим поверенным в делах он открыто заявлял, что более непогрешимого помощника, чем «его чертовка», у него не было отродясь и он жалеет, что Лазария не появилась у него на двадцать лет раньше.
И все же отец и дочь так никогда и не стали близки. Герцог не знал, как в действительности относится к нему Лазария, и, в сущности, едва ли этим интересовался. Сам он искренне уважал дочь, доверял ей во всем и неподдельно гордился ее умом и деловой хваткой, но ничего не знал о потаенных сторонах ее характера. Впрочем, какие чувства и мысли жили за холодно-собранным фасадом, не знал никто: кавалеров у Лазарии тоже не водилось. Оставалась лишь стареющая кормилица – единственное существо, к кому Лазария питала нежную привязанность. Но она была вовсе не тем человеком, перед которым девушка могла бы открыть засовы своего непростого характера.
Когда же Лазарии исполнилось двадцать два года – почтенный возраст для девицы-перестарка, – герцог скоропостижно скончался от апоплексии, оставив завещание, в котором отписал дочери все состояние до гроша, земли и титул.
В одночасье став герцогиней и одной из самых завидных невест Европы, Лазария впервые осознала, что свободна… Совершенно свободна и вольна жить так, как вздумается, не считаясь ни с кем. Но с мыслью этой еще предстояло свыкнуться.
Первым делом новоиспеченная герцогиня отправилась путешествовать и исколесила все страны, куда можно было сунуться, не лишившись головы. Вернулась она невероятно похорошевшей и полной энергии. Вот тогда, только тогда из подспудных погребов ее души вырвалась на волю девочка, решившая стать своему отцу так и не обретенным сыном…
Лазария покинула провинциальную усадьбу, где росла, и переселилась в пустовавший дом отца в Венеции. Она железной рукой взялась за дела, сменила часть управляющих, поставив на угодные места безоговорочно преданных ей людей. Убедившись же, что мощный организм ее владений жизнеспособен и без ее пристального внимания, герцогиня очертя голову ринулась в пучину собственных желаний и интересов.
Она не хотела замуж. С детства узнавшая цену мужчинам, Лазария снисходительно презирала их павлинье племя, лепящее аляповатую золотую корону из одного только обладания срамным мужским органом. Впрочем, к своему полу она относилась с той же иронией, поскольку большинство известных ей женщин с непонятной угодливостью поддерживали и холили в мужчинах их нелепое самцовое высокомерие.
Облеченная могучим доспехом богатства и увенчанная пером дружбы самого дожа (которому отец никогда не отказывал ни в денежных вопросах, ни в военных), Лазария могла позволить себе любые сумасбродные выходки и упоенно пользовалась этой привилегией, благо свободолюбивая Венеция все еще славилась обилием вольнодумцев всех мастей.
Она завела множество знакомств в богемных кругах, покровительствовала художникам и актерам. Ее мало интересовали модные лицедеи и прославленные в обществе поэты. Во дворец на Каналаццо стекались ученые, философы и литераторы другого толка. Здесь привечали тех, кого гнали с подмостков и кафедр за дерзкие речи и крамольные высказывания. Лазария Фонци не боялась никого и готова была защитить любого, кто мог насытить ее пытливый ум, изголодавшийся среди отцовских гроссбухов. Она выделяла немалые суммы на научные исследования, нанимала адвокатов врачам, преследуемым за незаконное вскрывание мертвых тел, и активно поддерживала развитие немногочисленных анатомических театров. Для герцогини заказывались книги со всей Европы, а в ее доме не переводились учителя, преподававшие ей иностранные языки и искусства.
Первые годы она была не слишком разборчива и, давясь от жадности, пила из всех омутов новых знаний и идей, какие встречала. Став старше, Лазария охолонула. Нахватанные охапки сведений и умений упорядочились, отточилось мировоззрение, а круг приятелей герцогини стал уже и отборнее. Впрочем, с юности почти не имевшая близких людей, она и теперь держалась особняком, никому не позволяя переступить незримую, но твердо установленную ею черту.
В обществе она слыла дамой крайне эксцентричной, но пользовалась уважением, благоразумно не делая большинство своих взглядов общим достоянием. Мужчин она по-прежнему избегала, одевалась с мрачноватой испанской элегантностью, идущей вразрез с пышной венецианской модой. Она была холодновато-иронична с одними, никогда не опускаясь до язвительности; холодновато-любезна с другими, никогда первой не ища чужих симпатий; холодновато-сердечна с третьими, так и не научившись доверять людям. И местами уже слышались шепотки, что чудаковатая герцогиня завела любовника за границей, но тот то ли альбигоец, то ли вовсе сарацин, а потому венчаться с нею не может.
И все оставалось так до одного особенного дня, когда Лазария, находясь в Бергамо, посетила публичный судебный процесс, где среди прочих свидетелей защиты и обвинения выступал молодой доминиканский монах, впечатливший герцогиню искрометным остроумием и цепкостью. После заседания она перебрала свои немалые связи, ненароком навела справки о доминиканце и уже через несколько дней послала ему приглашение к обеду…
Еще по пути в гостиницу, куда был зван, отец Руджеро предполагал, что речь пойдет о пожертвованиях либо же герцогиня изволит хлопотать о некоем бедняге, попавшем в объятия святых отцов. Он был встречен крайне любезно, но не приметил за ее сиятельством ни легкого налета высокомерного снисхождения, с каким обычно аристократы развязывают кошель, ни многозначительных фраз, какими предваряют просьбы.
За изысканным обедом же он с немалой тревогой услыхал от герцогини несколько своих прежних высказываний, которые, как он надеялся, уже были преданы забвению. Фонци, однако, не смотрела испытующе в глаза, не поджимала ханжески губ. Попахивающие ересью взгляды юного Руджеро показались ей занимательными, и доминиканец едва заметил, как обед сменился десертом, а сам он уже горячо доказывал герцогине нелогичность какого-то параграфа из Священного Писания.
Той ночью монах не мог уснуть – собственная болтливость ужасала его и приводила в смятение, а тишина каждую минуту готова была взорваться сухим стуком в дверь. Руджеро всерьез ожидал ареста. Через три мучительных дня монах был снова зван к герцогине. Она ждала его и прямо с порога заявила:
– Я прочла ту невообразимую книжонку, на которую вы ссылались в прошлый раз. Найти ее, кстати, было труднее, чем булавку в траве. И должна вам заметить, святой отец: вы проглядели все самое интересное. Подите сюда. Нам сейчас подадут завтрак, и я камня на камне не оставлю от ваших доводов.
Явившись утром, Руджеро ушел от герцогини за полчаса до полуночи, отчего-то чувствуя идиотскую подростковую эйфорию. Впервые в жизни он ощущал, что в тугом пузыре его одиночества появился кто-то еще. Кто-то, говорящий с ним на одном языке.
Две недели спустя Лазария уехала в Венецию. А после нескольких месяцев обмена письмами Руджеро покинул Бергамо, перебрался в город на воде и стал частым гостем в особняке Фонци. Он незамедлительно окрестил Венецию «лягушачьим прудом», при каждой встрече яростно костерил «этот рассадник плесени и пиявок», но прочно осел в городе и быстро получил должность при судебной канцелярии.
Так началась их своеобразная дружба. Она ничуть не походила на учтиво-приятельские отношения священнослужителя и аристократки. Она зиждилась на спорах до хрипоты и взаимных насмешках, попытках доказать друг другу недоказуемое и найти ответы на вопросы, не имеющие таковых с самого создания мира.
Оба скованные сотнями условностей, что одному диктовал сан, а другой – положение в свете, они отдыхали в обществе друг друга, будто на время своих встреч сменяли жесткие воротники на удобные домашние рубашки. Они не могли насытиться друг другом, словно морозным ночным воздухом после сырой и дымной кельи. Для них не было запретных тем, постыдных предположений, неудобных идей. Нет, они не понимали друг друга с полуслова. Но всегда были готовы снова и снова вслушиваться, вдумываться, вникать, пока понимание не приходило.
Руджеро узнал, что умеет громко хохотать, утирая слезы, блаженно отогреваясь у жаркого огня чужой души. А Лазария впервые обрела настоящего друга. Такого, как в книгах для детей. Которому доверяла во всем, который все о ней знал, на которого невозможно было обижаться, который незримо присутствовал, даже находясь вдали, и рядом с которым на нее снисходило чувство полного и нерушимого покоя.
Я догадываюсь, что вы хотите найти в следующей строке. Было ли меж монахом и герцогиней то потайное, запретное, неистовое, что называют всякими словами разной степени красоты или мерзости? Я расскажу.
Знаете ли, во все эпохи люди отчего-то говорят «в наше развратное время». Правда, во все. Поэтому нетрудно догадаться, что времена, в сущности, всегда одинаковые. Альковными секретами никого не удивишь.
Меж Лазарией и отцом Руджеро состоялось грехопадение совсем иного толка. Это был тот самый особый секрет, о котором не знали даже слуги (а эти страшные люди, поверьте, знают все). Их личная тайна, сближавшая их так, как светские гуляки и не ведали.
Глубокими ночами Лазария и Дамиано спускались в подвал особняка, отделенный от жилых помещений толстыми стенами и дверьми. И там герцогиня сбрасывала сафьян и атлас, а монах – доминиканскую сутану. Облаченные в простые порты и камизы, они сталкивались в поединке на легких клинках.
Лазария, обученная лучшими мастерами Италии, терпеть не могла фехтовать. Руджеро, впервые взявший в руки оружие в этом самом подвале, совершенно не умел с ним обращаться, но пламенно любил рапирную игру. Эти двое таких разных, уже вовсе не юных, обладающих немалой властью людей ругались и хохотали, называя друг друга канцелярским увальнем и рубакой в юбке. И они были отчаянно и неромантично счастливы среди сырости, бочек с маслом и висящих по углам окороков.
Счастье оборвалось в один день. В одну минуту. Ясным февральским днем, когда герцогиня собиралась в гавань. Служанка бежала вниз по лестнице, неся хозяйке забытые перчатки. Лазария улыбнулась:
– Снова перчатки? И как я обуться не забуду… – обронила она, протянула руку… и рухнула на пол, хрипя и корчась в судорогах.
«Парализис». Так сказал спешно вызванный врач. Удар поразил герцогиню внезапно, сковав все тело полной неподвижностью и скупо пощадив лишь мышцы лица.
Руджеро примчался, едва узнав о несчастье. Презрев все приличия, пробился сквозь стену рыдающих слуг в опочивальню. Лазария недвижно распростерлась на постели, только растерянный недоуменный взгляд остановился на лице Руджеро.
– Дами…ано, – прошептала она, – что за черт?.. Ну… не молчите. Что вы… побледнели? Навер…няка само пройдет. Надо подо…ждать.
Руджеро плохо помнил тот вечер. И почти вовсе не помнил, что говорил и что делал. Помнил лишь прохладную каучуково-неподатливую руку в своих пальцах и оглушающее потрясение.
Он пришел в себя лишь ночью в своей келье. Вдруг, словно от удара. Обернулся, глядя на распятие, висящее на стене. А потом бросился на колени и зашелся криком. Он не молился, не плакал. Он лишь неистово орал, требуя от Господа немедленно что-то сделать, исправить, изменить. Сейчас же передать этот чертов «парализис» ему самому, наказать, изувечить и отправить его прямиком в ад на веки вечные, но очнуться наконец и отменить этот странный жестокий каприз. Он бушевал до тех пор, пока не обессилел. А потом повалился на холодный пол и зашептал какую-то сбивчивую околесицу, которую тоже потом не смог припомнить. Наутро Руджеро снова был в особняке…
Это не прошло само. Ни назавтра, ни через месяц. Поначалу Лазария держалась на удивление спокойно. Она была убеждена, что небеса хотят что-то сказать ей, чему-то научить или попросту за что-то вправить мозги. Она даже не сразу обратилась к врачам. Но время шло, герцогине становилось хуже, и ее все больше одолевала подступающая паника. У ее кресла перебывали все прославленные медики Италии и многие иностранные светила, но никто и ничем не сумел ей помочь.
Наконец, через полгода после удара, в доме появился флорентинец Лауро Бениньо, и только он нашел средство облегчить мучившие герцогиню судороги и приступы болей. Мягкий, деликатный и добросовестный, Бениньо излучал спокойную уверенность человека, отлично знающего свое ремесло. Он сумел утешить Лазарию, обуздать ее страхи и посеять в ней надежду.
Вскоре он стал личным врачом герцогини, а со временем сделался совершенно незаменим. Он вел личные записи хозяйки, под ее диктовку составлял распоряжения для управляющих, имел доступ к личной печати, был безупречно аккуратен в делах и являлся на зов в любое время дня и ночи. Герцогиня порой раскаивалась и клялась, что наймет секретаря и снимет с врача часть бремени. Но Бениньо и слышать не хотел о постороннем человеке при своей сложной пациентке и продолжал выполнять все обязанности сам.
Руджеро не только не покинул Лазарию, но стал еще более частым визитером в особняке. Он тихо ненавидел Бениньо и сам стыдился этого чувства, граничащего с ревностью. Он боялся утратить свое место в жизни Лазарии. Он был бессилен помочь ей, а потому не умел так же мягко и непреклонно поддерживать в ней веру в излечение. Слишком явно, слишком горько страдал он сам.
Слуги порой крестились, глядя на мучительную гримасу, перекашивавшую точеное лицо хозяйки. А Руджеро видел за искривленными губами и подергивающимися нервами прежнюю Лазарию и изнемогал от боли. Он проводил с ней целые часы, читал ей вслух и, как прежде, подолгу обсуждал те или иные новости. Она пыталась шутить и улыбаться. Он пытался выказывать бодрость и уверенность. Через два года своей болезни она впервые тихо попросила:
– Дамиано… коснитесь моего лица.
И монах осторожно приложил пальцы к восковой щеке.
– Живая. Пока еще… живая… – пробормотала Лазария. Потом подняла глаза и прошептала: – Мне страшно, друг мой. Знали бы вы, как страшно.
Он знал. Он никогда в жизни столько не молился. Он часами разговаривал с Господом, умолял, силился что-то объяснить, убедить. Он расспрашивал, чего тот хочет, что пытается сказать. Горячо каялся в своей бестолковости и просил хоть самым малым знаком подсказать тропу к ответу.
И Господь услышал. Однажды, разбирая книги, беспрестанно покупаемые герцогиней, Руджеро наткнулся на старинный документ, повествующий о Наследии Гамальяно.