Ровна степь на границе Целинского и Сальского районов. Лишь с юга на северо-восток змеями тянутся неглубокие балки Юла и Кугульта да желтый, с беловатыми, посолонцованными берегами Маныч сонно течет на северо-запад.
Вода в пересыхающем Маныче горькая. На десятки километров нет ни одного пресного озера, нет холодных журчащих криниц, кони пьют из разбросанных по степям колодцев, вырытых в сухой земле. Цепями, перекинутыми через блок, тянут из колодцев старые быки-водокаты ценную в степи воду. Равнины выгорают здесь рано. Уже с июня трава становится серой, четко виднеются жесткие, как металлическая стружка, железняки и верблюжья колючка. Неласковы эти места. Летом знойные астраханские северо-восточные суховеи, зимою тоже суховеи, только морозные, сдувающие снег с каштановой и суглинистой почвы, с выщелоченной земли…
Это крупнейший в мире Буденновский конный завод, как сообщают справочники, лаборатория и фабрика задонского коневодства. Тут совершенствуют новую скаковую лошадь, которую назвали «буденновской».
…Жаркое утро. Мы сидим в стороне от дороги с Мещеряковым — смотрителем табунов, и Мещеряков рассказывает историю новой породы. Позади пасется табун. Издали слышно, как переступают, жуют матки, как отфыркивается неумелый жеребенок, заглотнув пыли.
— Давно это было… — говорит Мещеряков. — В тысяча девятьсот двадцатом году… Первая Конная гнала беляка из Ростова и Батайска, обходом шла сюда, на Сальские степи. А тут день и ночь дым висел над Егорлыком и Манычем, Сал гудел от крику: живодерили по степям деникинцы и шкуровцы, было их как волчья по балкам, и все верхами да на тачанках, и всех надо было гнать и топить в Черном море… Стоять! — колыхнул смотритель большое тело, оборачиваясь в сторону ударившей по земле копытной дроби. — Го-о-о-у, гоу, забурунные! Вы смотрите, что делают!
По полю, отделяясь от табуна, скакала рыжая, чем-то напуганная лошадь. Впереди, у ног ее, вился чужой вороной жеребенок. Взбрыкнув, лошадь остановилась, повела боками и, как ни в чем не бывало, наклонилась губами к траве.
— Кокетничает, принцесса! А сама жеребая, не дай бог, скинет.
Мещеряков, или, по-конзаводскому, товарищ Мещеряк, снова присел на корточки и намотал на руку повод своего коня.
— Газетка есть?
— Есть.
— И спички?
— И спички.
Откинув полу расстегнутого на тучном животе пиджака, Мещеряк полез за кисетом.
— Да… значит, гнали беляка через Великокняжескую — нонче Пролетарскую, оттуда — на Торговую — нонешний Сальск. Всех чисто выгнали и, как нужно, потопили. Вот тогда командарм Первой Конной Семен Михайлович стал создавать конзаводы. А генерал Михайло Иванович Чумак, что теперь начальником над всеми заводами, был комбригом… Ему и приказал Семен Михайлович интересоваться по эскадронам племенными лошадками. Подходили больше те, каких в бою, шашкой и наганом, брали конники у гидры контрреволюции. А гидрой были Деникин, Врангель, батько Махно, а также Маруся Никифорова.
…Ну, товарищ Чумак выполняет боевой приказ, собирает лучшую лошадь на Украине, при станции Игрень, а оттуда переправляет сюда, где мы с вами сейчас пасем табун…
Кроме нашего, организовались тогда и завод Первой конармии, и Терский на Кавказе, и Шаблиевский. Управление донскими и кавказскими заводами назвали в те дни «Удонкавконь», и узаконил это управление Революционный совет приказом две тысячи пятьсот двадцать семь…
Трудновато получалось. Первая Конная на Крымском фронте громила Врангеля. А как разгромила, кинула сабли в ножны и вернулась на Северный Кавказ, тут все зараз заработали. Сам Семен Михайлович в заводы с головой нырнул и не выныривает досе!..
Повествует Мещеряк ритмично, плавно, с цветастыми размеренными оборотами, явно разбираясь в поэтическом слове, смолоду, с семнадцатого небось года, умея ораторствовать.
— Хлебнули, — говорит он, — кислого. В коневодстве основа — это хорошая лошадь. Осознаете, что такое хорошая лошадь?
— Осознаю, наверное…
— Нет, милый товарищ, лёгко смотрите! Мы, кто под конским брюхом выросли, жизнь на коне прожили — и то не осознавали. Не могли осознать, потому что не существовало тогда на свете хорошей лошади. Вы мне скажете про араба? Отвечу: араб — завидная лошадь, картинка, а до хорошей арабу далеко. Не трудовой это конь, а парадный. Под мягким ковром играет, движения нарядные, резв, а бездорожья на сотню километров, суточного дождя не выдюжит. И всякая заграничная — венгерка, прусская, трокен — не выдюжит. Скажете о русских? Не спорим, характерные кони, а зато на скорость со слабиной. В общем, не имелось тогда породы, чтоб бессомненно сказать о ней «хорошая», утвердить ее в корень молодых заводов и повести от нее племя.
А Семен Михайлович поставил перед заводами задачу: производить такого коня, чтоб и в повозке, и в борозде работал, и под седлом отличался быстротой. «Думайте! — объявил он всем. — Такая лошадь — необходимость для государства….»
Тогда наш заводской человек раньше всего в мыслях построил, вроде нарисовал, новую лошадь!.. Не сразу это вышло. Думать нужно было, чтоб и не залетывать в облака, но и делать не меньше, чем возможно человеку на земле. Командиры, которые еще не позалечили ран, демобилизованные кавалеристы-табунщики, сам командарм и ветеринары обсудили будущую лошадь со всех сторон, всю ее, какой она в будущем образуется, продумали — от постановки и формы копыта, от неколющегося рога на этом копыте до кончика ее уха.
Обсудили множество старых пород и выбрали из них те, от которых пойдет новая. У дончака решили взять крепкое тело и выносливость и соединить в одно с этими качествами резвость английской скаковой.
Богато здесь было споров. Ученые, по большей части старого воспитания — назывались они англоманами, вроде как на бога молились на английскую скаковую и считали, что нужно всех наших маток скрещивать с английскими жеребцами, потомство опять скрещивать с ними же — и так, пока не поглотит английская кровь степную… Доказывали: «Английская скаковая — лучшая во всем мире».
Командарм Семен Михаилович им отвечал: «Насчет всего мира — верно. А нам она не подходит. Не деловая это лошадь. Проскакала она с красивостью свои положенные сажени — и выдохлась и нуждается, чтоб ей скорее массаж и другой уход делали, вроде она в санатории».
А были такие, что в другую сторону перегибали. Шумели: «Наша донская лошадь улучшений не просит. В том виде, в каком она есть, поведем от нее потомство. Нечего в дончаке менять. Это конь отечественный!»
Не критиковали они в старом дончаке того, что скачет он не дюже. По-ихнему было: хоть лапоть, а раз он отечественный — значит, он лучше любого сапога.
Отбросили мы как англоманские, так и ихние ошибки и стали думать о правильной лошади. О такой, чтоб и крестьянину была подарком, и в атаке не уступила б по скорости даже пуле!
Но чтоб строить, дорогой товарищ, такую лошадь, требовались кровные производители. Где их было в разруху взять? В старое время за них состояния отдавали. Заводчик Корольков до революции заплатил за жеребца Грымзу шестьдесят тысяч рублей золотом. Это что! За Гальтимора плачено двести тысяч — поинтересуйтесь, почитайте в управлении документы.
По таким лошадям мы тосковали, чтоб их в производство ставить, а их, голубей, еще при «всевеликом» Войске Донском западные заводчики Супруновы, три брата Королька, Воеводины, Жеребковы, Хоцкие угнали от большевиков да по дороге поморили. Нам же досталась, за мелким исключением, худшая из задонских кровей — лошадь Букреевских и Пишвановских восточных заводов.
Что это за лошадь? Ребенок знает: она и безаллюрна, и маловерхова. А самый ценный конь погиб от руки буржуев-заводчиков. Было их при царизме по этим степям сто сорок пять частных заводов, не считая станичных казачьих табунов, не считая на правом берегу Дона Провальского завода Войска Донского, что тянулся до самых границ с Украиной. И вот зло, дорогой товарищ, берет! Есть у несведущих мнение: хорошо, мол, конзаводам — для своей работы готовые табуны получили.
А хотите вы знать, что из всех маток, бивших копытами эту степь, досталась нам одна десятая процента, совсем точно говорить — одиннадцать сотых. А жеребцов и того меньше — девять штук.
Сила наша в том оказалась, что табунщики подобрались из буденновцев, у каждого ладонь в мозолях от шашки, у каждого душа без колебанья. По крохам нацарапывали хозяйство. У Старого Маныча окружили и поарканили одичалый косяк жеребца Буслая, что дикарем пробродил по речным верховьям два года, не допускал ни волка, ни человека. В Кугульте захватили жеребца Бордо, поарканили маток.
Ладные были первые кони, но не такие, чтоб увидишь — и сердце загорится…
Например, жил у нас с первых дней сын Дарьяла — жеребец Дневник, взятый с жизнью у шкуровского карателя бойцом Колей Свешниковым. Лучше Дневника не имелось тогда производителя. Был он самым что ни на есть дончаком, как говорят по-ученому — «дончаком восточного типа». Сам роста крупного, широкий, могучий — страшно смотреть. Глазищи выпуклые, как у барышни. Повернет — стрельнет. Выразительно, сукин сын, смотрел… Но имел этот красавец серьезные недостатки, даже пороки. Например, цибатость, сказать по-житейскому — долговязость. Лопатка у пего была прямая, а ценится углом, чтоб у ноги был в беге большой рычаг. Бабки торцовые, то есть прямо стояли, а нужно, чтоб легонько наклонялись, — тогда нога пружинит и не так разбивается на скаку. Ну, была еще у Дневника растянутая линия верха…
…Честно отслужил свое, давно пал Дневник. Почет и спасибо ему за все, но истины, товарищ, не укроешь: не был он безупречным дончаком.
Имелся еще заслуженный жеребец, правнук Тимоти, сын Галилея — Буян. Шея с высоким выходом, колода тугая, шерстка короткая — ножничками не возьмешь. Была у него «оплата корма» — лучше не надо: что ни съест, оплачивалось его резвостью. А тоже имел и саблистость в ногах, и другие недостатки.
Были это наши лучшие жеребцы, в то время как стояла перед нами задача — создать с ними табуны, о каких и не мечтал человек.
Но хорошо строить, скажем, бричку, когда есть под рукой материалы. А как строить, когда их нету? Так и рассуждали некоторые специалисты: дескать, необходим без упрека племенной материал, иначе затея впустую.
Семен Михайлович губ не разжимал. Одного выслушивал, другого, только руки позади сдавит добела и покачивается с каблучка на носочек. А потом как рубанет им: «Эх, вы! Учили вас, мамочкино горе!.. По-революционному взирать надо! Что значит материалы и не материалы, если Родине новый конь нужен? Есть у вас наука селекция, по ней и действуйте. А если что в науке не так — переделайте!..»
И пошел по заводу командарм Семен Михайлович Буденный… А вокруг — конармейцы, друзья и по наступлениям, и по цигарке, которая выкуривалась одна на пятерых, — все знают Семена Михайловича, и Семен Михайлович всех знает. Огладил он усы и как скомандует (я тогда как раз не был, мне потом рассказывали): «Товарищи революционные кавалеристы! — так крикнул, вроде сейчас подаст «По ко-о-о-ням!» — Братцы! С кем, — спрашивает, — разбили Шкуро?»
«С тобой, Семен Михайлович», — говорят бойцы.
«С кем, отвечайте, разбили Деникина? Пилсудского? Махно?.. Врангеля?.. А бедность не разобьем? Не создадим, — спрашивает, — замечательную лошадь? Вы, — говорит, — хоть зараз не при форме, а мои бойцы! Так что ж, Дона, Маныча не прославим?»
Вот так говорил командарм…
— Ну и что?
— Как что? — будто проснулся Мещеряк. — Да что ж вы, товарищ, по заводу не ездили, табунов не видали?
— Видал. Я спрашиваю: к работе как приступили, начали с чего?
— А!.. С чего начали? Это так… Собирались тогда командиры. И Семен Михайлович, и Михайло Иванович Чумак, и командиры эскадронов. Станут перед лошадью, смотрят на нее и говорят, вроде она глиняная: «Надо подсушить ей пясти. Больно сырые». То есть мясистые. А скакуну нужна нога сухонькая, как струна у скрипки, — поясняет Мещеряк. — «Прибавить, — говорят, — холки». За неимением лучшей, пойдет, значит, лошадь для племени, только надо подобрать ей пару, чтобы жеребенок не унаследовал плохой ноги и низкой холки.
«А этой, — рассуждают, — отлить такой-то крови и прилить этакой, чтобы прибавить ходкости. Уведите», — говорят.
Конюхи отводят, приводят другую.
«Вот у этой матки, — любуются, — пышная мускулатура. Только надо б потомкам прибавить верховости. Скрестим-ка ее с Дозором».
С этого начался, не знаю — поймете ли, научный подбор и отбор. Жеребят здесь решили не всех пускать в дело, а лишь тех, что начнут отвечать нашей мысли, тем думам, что мы выработали о будущем скакуне!
Но это полдела! Требовалось еще обдумать, как выработать в породе легкость к трудной жизни… Решили, что воспитываться обязано животное не в помещении, где на него сквознячок не дохнет, а день и ночь под открытым небом. Нехай получает привычку и к степному морозу с ветром, и к зною, чтоб и детеныши начали рождаться крепкие, чтобы образовалась в породе выносливость, как образуется, например, масть породы. Иначе нельзя. Мало ли в какие условия попадет в жизни…
Мещеряк глядит в поле. Его тяжелая фигура неподвижна. Вылезшие из-под тугого воротника складки кожи, бурые от загара, словно медные, кажутся раскаленными жгучим солнцем.
— Сейчас, — говорит он, — когда рассказываешь, милый человек, про дела, кажется, просто все. А оглянуться назад — чего только не было!.. Едва начали работу — выяснилось, что лучшие жеребцы Бордо да Буян со скрытым сапом. По положению, надо стрелять. Это нужных-то производителей пулей бить!.. Приехал врач Сильченко, принялся что-то вливать им под кожу. Кровь у них возьмет, смотрит в микроскоп. Видать, не нравится ему… Опять достает иглы.
Мы ждем, а он сутками не показывается. Наконец вышел, надел на Буяна, потом на Бордо вроде противогазы и на свою ответственность разрешил пустить их в косяк. Это легко сказать — разрешил. А ну промахнулся бы человек и заразил все поголовье… Не промахнулся, потому что сердцем болел за это! Сейчас лучшие линии новой породы — линия Бордо, линия Буяна.
Или корм… Думаете, накормил коня, чтоб ему от пуза, и все? Извините! В создании организма разная трава играет разную роль. Их по нашим степям чуть не двести трав. Рассчитать надо, чтоб не выели табуны одну, не оставили другую. Начались обследования. Отмеряли в степи квадратики и ухаживали за каждым, как за сыном; под траву лазили, изучали грунт, минералы, а поверху высчитывали: сколько в квадрате таких травинок, от семени идут или от корня, долголетние или годичные. Пустят туда жеребят, а потом, что они не дощиплют, ножницами состригали, раскладывали по пакетикам — мол, каких же питательных веществ и в каком проценте не потребляет лошадь. И атмосферу изучали. Разная атмосфера разно влияет на коня.
А сам конь? Каждую ворсинку в нем постигни! Наука тяжелая, как астрономия, а разобрались вот — посмотрите на результат…
Тонконогие гладкие матки пасутся в двадцати шагах. Бликами отливают крупы и спины, десятки длинных, по-степному тонких шей опущены к траве. Еле приметно движется косяк навстречу ветру, губы перебирают былки, обходя горький полынок, сощипывая стебли типчака. Сантиметр за сантиметром, не оставляя следа на целине, переступают никогда не знавшие подков легкие копыта. Высокие, большеглазые жеребята требовательно толкают мордами под черный кобылий пах, ловят губами набрякший от молока сосок. Изредка оторвется в сторону молодая матка и, выскочив, взбрасывая тонкой гривой, заржет, будто красуется перед подругами.
— Хо-о, хо-о! — звучит успокаивающий голос Мещеряка.
И опять все тихо, неподвижна дневная, тронутая осенью степь.
Вдалеке залитая солнцем рыжая скирда, а перед нами, совсем рядом, еще более яркой рыжиной блестят пасущиеся лошади. Одни более темных, каштановых, другие светлых, буланых оттенков, иные совсем светлые, но все одинаково слепят и ласкают глаза присущим дончакам мягким играющим отливом.
— Ну что? — спрашивает Мещеряк.
— Красиво!..
— То-то, что красиво… Но вы ж не представляете, что это! Дайте уж объясню. На рост посмотрите… В старое время лошадь в сто пятьдесят четыре сантиметра радостью считалась. Брали в лейб-гвардию, в Петербург! А эти — сто пятьдесят семь каждая, а жеребчики-двухлетки на сто шестьдесят бьют!.. На тело гляньте, на ядреность, крупами поинтересуйтесь — тугие, аж звенят!
Мы идем к лошадям, и они обступают нас. Мещеряка они знают, а меня с удивлением разглядывают! На темных выпуклых и чистых глазах длинными штрихами лежат тени от ресниц.
— Обратите внимание на эту кобылку, — кивает Мещеряк. — Богатый костяк, а! Гляньте-ка — лишнего жиру ни капли, одна мышца!
Крупная, крутобокая, точно из металла отлитая, лошадь смотрит на нас.
— И головка сухая. Породная, щучья головка! А ну, протяните ей руку!
Заинтересовавшись, лошадь переступает ближе, дохнув, коснувшись ворсинами моих пальцев, мягко берет их нежными, упругими губами и вдруг, трубно фыркнув, прыгает в сторону.
Я вздрогнул. Мещеряк засмеялся:
— Не бойтесь. Балует.
Лошадь еще и еще вскидывается, перебирая в воздухе тонкими, в белых чулках ногами. Куда девалась ее массивность! Точно не она — легкий козленок взыграл на свободе.
— Ну, гляньте ж, гляньте, какое движение при крупности! Никуда не денешься — тыщу метров за минуту и две десятых секунды скачут… Хватит… хва-а-а-тит! — шагнул он к играющей лошади.
Лошадь остановилась, насторожила нервные уши и, склонив набок голову, смотрит на Мещеряка.
— Жинке б такой характер… — вздохнул Мещеряк.
Он рассказывает о каждой матке:
— Качество в лошади не воспитаешь враз. Вырабатывай издалека! Возьмите хотя бы вон ту, левую. Работу над ней от жеребца Кагула начали. Через Саксогона вели, Слединга, Символа, Свода, Сагиба и Сагара. И с каждой единицей так. А теперь весь табун, что перед вами, элита… Да вы ж городской, элита вам один звук. Дайте уж объясню.
Осенями проходят бонтировки — разбивка коней на классы. Всех перебирают поодиночке. Выведут пред комиссию жеребца — ну, абсолютный артист! Танцует, пеной брызжет. Кто не специалист — ахнет. А специалист и ту и эту стать осудит: то казинец — выпуклость ноги кпереди, то спина мягковата, то есть вогнута, — то второй класс. У иной лошади любая стать хороша, а на испытаниях не показала класса — в сторону ее!
Бывает, жеребца четверо на растяжках выводят — не удержишь. Храпит, кажется — сейчас дым с ноздрей пойдет! А по книгам оказывается: потомство этот герой дает неважное…
А уж если хоть год смотри — ни к чему не придерешься: кругом лошадь как солнышко играет — тогда считается элита.
Мещеряк глядит из-под густых, беловатых от седины бровей. Он грузен и вислоус, как запорожец. Большое обветренное лицо, крупный нос, туго накачанная шея — все обличает в нем крепкое, десятками лет устоявшееся здоровье.
— Это самое, — отходит он от табуна, — элита.
Он щурит глаза, всматривается в кромку неба. В кромке, едва различимый в синем воздухе, приближается всадник. На расстоянии он кажется точкой.
— Кто бы это? — говорю я.
— Надежда, табунщик…
Я принимаю ответ за шутку: нельзя узнать в точке человека. Проходит несколько минут. Уже различим околыш казачьей фуражки. Женщина-всадник сбивает коня на рысь, дрогнув щеками и грудями, берет под козырек:
— Товарищ смотритель табунов! Приболел, скучает сын Сабины.
— Сейчас, Надя, едем, — отвечает Мещеряк.
Он стряхивает крупицы махорки с тяжелого живота, опоясанного тонюсеньким кавказским ремешком, вздергивает подпругу своей лошади и с удивительной легкостью взлетает в седло.
— Погодите, товарищ, мы зараз обернемся.
Тихо кругом, лишь стрекочут, не видно где, пичуги да шелестит в ушах, вроде посвистывает прутом ветер. Табун мирно пасется. Сейчас конец лета, и жеребцы уже отбиты от маток. Но с зимы, целиком всю весну, во главе каждого косяка ходит вожак-жеребец. Он самолично пасет своих жен, самолично гонит их на водопой, в знойные дни направляет их на бугор, где тянет свежим ветром. В ненастную ночь, когда испуганные подозрительным шелестом матки шарахнутся, сбивая жеребят, он бросается в темноту, свирепо оскалившись, пробегает по бурьянам, ища залегшего волка.
На восходе багряный от зари простор оглашается звенящим ржанием сосунков. Выгнув хвостики-гребешки, пританцовывают они возле маток, а косячник смотрит и знает: в жилах каждого бьется его собственная отцовская кровь.
Вокруг степь… От многих веков она диктовала жеребцу свои законы. Деспотичен жеребец. Недреманным, выпуклым, наглым оком наблюдает за каждой маткой — ни одной не позволит отойти от косяка, а если оторвется какая в сторону, обходит ее с поля и, злобно ощерившись, до самой земли пригнув голову, по-змеиному шипит, гонит на место. Разве только совсем неопытная кобыла решится упорствовать… С прыжка бросается жеребец, жестоко ударяет зубами. Чужую, неосторожно прибившуюся лошадь подчас трудно спасти от жеребца: поднявшись на дыбы, он идет на нее, гребя в воздухе острыми передними копытами.
Даже верховому опасна встреча с жеребцом. Ослепленный, он, храпя, мчится на всадника, и лучшее спасение — не мешкая соскочить с седла, выйти вожаку навстречу, загораживая собою лошадь; на двуногого хозяина степняк не поднимет копыта…
Долго нет Мещеряка. Я сижу так неподвижно, что лошади приближаются совсем вплотную, наклоняют головы, смотрят и отходят, забывая о присутствии чужого.
Здесь, на воле, где движения лошадей так же свободны, как плывущее в высоте облачко, увидишь такие повороты и положения, которых и представить себе нельзя, наблюдая городскую лошадь в упряжке.
Вот поодаль жеребая, крупная, как гора, матка легла на живот, по-собачьему вытянула вперед шею и трется подбородком о траву. Другая, стоя на трех ногах, копытом задней задумчиво почесывает за ухом, а жеребенок, повернувшись к ней задом, делает вид, что хочет ударить. Пугает.
Неподалеку от меня, по-киргизски ссутулясь в седле, сидит старик табунщик.
— Андрей Иваныч! — кричу я. — Вы давно здесь, на отделении, живете?
Андрей Иванович шевелит поводом, подъезжает ближе.
— На отделении? Давно… Очень давно…
— Не скучно в степи?
Андрей Иванович не понимает вопроса.
— Табун всю жизнь в степе…
Конек Андрея Ивановича — мерин, единственное здесь, в табуне, животное среднего рода, — крутится, не хочет стоять. Старик перегибается, короткой плеткой-тошмаком почесывает ему брюхо.
— Стой, дура!
Подошла кобыла. На плече ее, зарывшись головкой под шерсть, сидит слепень. Кобыла передернула кожей, как это умеют только лошади, и подняла голову, высматривая жеребенка. Светлая кожа ее так чиста и эластична, что под нею видна каждая, самая тонкая, пульсирующая жилка.
— Следим за кожей, — объясняет Андрей Иванович. — Вскочит на ней болячка — пропускаем лошадь через газовую камеру. Сама в камере, а голова на чистом воздухе.
Андрей Иванович почесывает сухую, сморщенную щеку.
— Вообще, разве эта лошадь, — кивает он на табун, — понимает болезнь? Не понимает! Подседала, суставолома, почечуя нема. А сапа давно нема… Мазь считалась за редкость, а нонче мазь — отсталость. Нонче антивирусы.
Злой конек Андрея Ивановича злится, пытается понести, но старик спокойно, точно в жаркий день на завалинке, сидит в седле, тихо плывет вдоль табуна. Я иду рядом.
— Лечение — дело моральное, — говорит он. — Взять плечевую хромоту — ревматизм у лошади. Это «заволоками» лечили: проткнут коню в двух местах кожу на лопатке и веревку пожестче — чтоб кошлатая, с остюгами была — встремят в одну дыру, из другой вытащат, чтоб концы висели. И каждые несколько дней ту веревку дергают за концы взад-вперед, чтоб сильнее гноилось и кровь приливала. И другая любая болячка явится — кривое шило брали: кровь-то всегда пустить хорошо… Какая ж у коня делалась мораль? Порченность и ужас. Нонче лечим кварцевой лампой. Лошади приятность, и получается у ней уверенность характера.
— Вы и зимой с табуном, Андрей Иваныч?
— Где ж еще!
— Холодно.
— А ясно, холодно. Молодой был — не мерз. Теперь мерзну. Зайдешь в хату, скинешь сапог, а там лед. Это ж степ…
— Трудно с лошадьми, — говорю я. — Вам бы по возрасту давно уйти.
— Рази уйдешь? Было как-то: схоронил я дочку… Так они мое настроение понимали. Жалели… Чуткие они. Кто приезжает — обступят машину, интересуются, как школьники…
Долговязый сосун с толстыми коленями и маленькими копытцами подошел и ткнул Андрея Ивановича носом в сапог.
— Уйди, дура!
Сосун не уходит. На его упругих темных губах разжеванная, присохшая по краям зелень.
Андрей Иванович щелкает языком. Жеребенок, словно отвечая на звук, по-старушечьи морщит в улыбке ноздри, в упор уставясь глазами в лицо табунщика. Похоже, Андрей Иванович и сосун понимают шутку.
Мещеряк приехал в обед, когда солнце стояло над головой и тени ложились уже не сбоку, а под животами лошадей.
— Не досказал я вам, товарищ, историю породы, — заговорил он, спешившись и снимая с коня седло.
Он положил седло в траву, раскинув войлочный потник навстречу солнцу. Остро ударило запахом конского пота. Квадратное мокрое пятно на спине пущенного коня быстро уменьшалось, овеваемое горячим ветром. Мещеряк опустился на корточки.
— Так вот, стали мы после долгих лет получать тот молоднячок, что наметили в своих мыслях еще в двадцатом году. Не так получать, чтоб одного жеребенка исключительно резвого, другого выносливого, но потихоходнее, а третьего еще какого-нибудь. Нет, пошли все по любой стати прекрасные, вроде часики одной хорошей фирмы! То есть кончилось со случайностями, а стала вырабатываться порода!
…Но тут фашист, язви его, гробокопателя, в позвоночник, решил наших коней сделать своим трофеем! Сорок первый, сами помните…
Тогда обратился к нам начальник над заводами. «Началась, — сказал, — народная война. Приказываю не то что коня или недоуздок с него, а конского помета не бросить врагу!»
И четырнадцатого октября погнали мы табуны в Западный Казахстан.
Толстой рукой Мещеряк стряхнул конские шерстины с просохшего войлочного потника, положил седло набок, звякнув стременами.
— Двинулись, — сказал он, — на Западный Казахстан через Верблюд, Керюльчи, Харан-Худук, Баскунчак и до самого Тургая — места нашей зимовки. Сурьезная была жизнь, и пошли мы с весны через реку Узень на станицу самого Василия Ивановича Чапаева и дальше до озера Челкар.
Гитлеры по фронтам жмут, и ихняя агитация начала с самолетов поперек нашего пути разбрасывать листовки: дескать, пока не поздно, идите к нам.
И что же вы думаете? Отыскались несколько, ушли! Таких не человек, а мертвячник-шакал рожает. Снюхается он на свалке с самой трусливой зайчихой, окотятся от них детеныши и всю жизнь притворяются, что они люди… Прокляли мы их подлые сердца и двинулись дальше, сознавая, что теперь дерьмо отсеялось, а народ остался.
Подошли двенадцатого сентября к реке Урал, за станицей Лбищенской — теперь Чапаево. Стали на высоком берегу и смотрим на то самое место, на те волны, в которых потонул израненный Чапаев. Волны крутят, переправы нет, а за нами сгрудились табуны и ждут нашего решения… Вот, — сам себя перебивает Мещеряк, указывает на пасущуюся поодаль кобылу, — видите, у нее шрам на бедре? Это она сосуна защищала от волка. Я могу перед ней шапку снять за такое отношение к жеребенку.
Я соглашаюсь с Мещеряком и смотрю на лошадь с рваной зарубцованной отметиной.
— Любовь лошади к своим детям помогла нам, товарищ, спасти табуны. С болью мы думали и додумались: отбили у маток несколько жеребят и переправили их утлым плотишкой на ту сторону, а там стали держать их за шеи. Услыхали матери ржание своих детей, бросились и поплыли через быструю воду, а за ними косяк за косяком — больше трех тысяч. Мы только придерживали, чтоб не все сразу.
Восемнадцатого кончили переправу, дошли до места. Пришли, глядим — земли огромные, нехоженые, аулы — несколько землянок: Аманбай, Ерсары, Солугуль… Ветры воют, и зима началась с дождей и морозов, отчего трава покрылась будто стеклами. Лошади падают, режутся, не в силах доставать с-подо льда корм. Хлеба нет. Люди из этого льда и камня строят для табунов затишки, так как небо серое и ожидаются бураны.
Начал термометр показывать сорок восемь градусов мороза, ветер поверх льдов несет мелкий камушек — и лошадей режет, и всадникам достается. Редко кто без мороженых щек, а иным отнимают почернелые пальцы. Но не об этом разговор, если приходит телеграмма: «Фронту тяжело, готовьте коня, ваш конь сыграет свою роль».
Снега посыпали, завалили степи, и когда привозилось зерно, табунщики относились к этому с серьезностью: не одну лошадь — тысячи надо накормить, а посуды нет. Рыл народ в сугробах лунки, носил воду и обливал. С ледяных корытушек вскармливался конь!..
Сено ему беремями носили. Не хватало вил — руками гребли мерзлые копешки. С-под ногтей кровь сочилась, но больше в душе болело, чтоб не отощал конь. Нужно его соблюсти, взрастить, тогда он десять боев выдюжит, под небесами заночует, не попросит конюшни — и снова в строй.
Погода вьюжит, в пяти шагах не видит табунщик табунщика, хочешь крикнуть — рот от мороза деревянный; и стали мы такими, вроде высушилась у нас кровь и наместо мяса образовались сучки, бесчувственные на боль.
А расстояния волчьи — на сто пятьдесят километров растягивался завод, а метели усиливались со дня на день. Попадет табун на ветер и пошел, бедолага, по струе, с каждой минутой прибавляет ходу. Гонишь за ним, притомится под тобой укрючный конь, надо с него снять седло, чтоб пересесть на другого, а пальцы неслухменные, колотятся друг об дружку… Зубами уцепишь подпругу, затянешь — и на конь.
Скажу вам странные на взгляд слова… Захлестывало нас горе, но была здесь же, прямо в нем, радость: в том горе наша лошадь доказала: недаром мы вложили в нее свои мечтания. Доказала она: брехали те, кто гудел нам под руку, что нету возможности соединить в коне культуру и выносливость!
Народ от усилия падал, не ветеринарным — медицинским врачам была работа, а лошади ходили гладкие, упорные к испытанию, и сдавали мы их приезжающим фронтовикам с гордостью, ибо видели: новая порода играет роль!
Мещеряк смеется. Не понять чему. Вероятней всего, чтоб не показывать уже не молодого, почти что стариковского волнения.
— Что ж, — потягивается он, — давайте покурим.
Мы скручиваем цигарки. Печет на переломе солнце, гнется по ветру куст канареечно-желтого донника, и когда долго молчишь, слышен шелест тонких стеблей августовского блекнущего травостоя.
— К ней, — хлопает Мещеряк ладонью по горячей земле, — к этой равнинушке пошли мы с сохраненным маточным и жеребцовым составом, когда наша армия погнала фашиста к ядреной-вареной. Возвращались мы переходами от воды к воде, зараз по семьдесят километров, а перейдя Волгу, двигались от Камышина до Дона через минные поля, особо у станицы Иловля, Паншино и хутора Медведев, где брали проводников в сельсоветах и следили, чтоб кони не подрывались на минах.
А когда вступили на эту степь, стали мы снимать с груди гайтаны и высыпать донскую землю. Только она не высыпалась, а падала комочком, потому что за время, пока спасали коня, и мерзла, и пропитывалась потом…
На войне мы, товарищ, выросли, в ней, в кипящей, варились и, вроде солдат, что приносят в полк свое знамя, привели домой буденновскую элиту.
Над Мещеряком пронеслась отжировавшая за день стая куличков-просяников и скрылась в стороне Маныча. И новая стая засвиристела так низко, что мы ощутили на лицах трепет воздуха.
Солнце склонялось к горизонту, тени лошадей снова далеко вытянулись, а сами лошади приняли зыбкий червонный оттенок. Издали слышно, как обкусывают траву матки, как чмокают жеребята липкими от молока губами.