Целинские поселки очень походят друг на друга. Большинство их — это лишь одна длинная улица, протянутая среди поля. Редкие, только в послевоенные годы высаженные акации тянутся цепочкой вдоль улицы. Однообразны без всяких украшений дома — глухие с северной и западной стороны, с окнами и навесами — с южной. Навесы подперты всюду одинаковыми, тонкими, как жерди, столбиками; всюду в одном месте входная дверь, одинаковые сени. Домики — как близнецы. Их строили по стандарту для религиозных общин, когда после революции возвращались общины из царских ссылок, из заграницы; прибывали в не тронутые плугом целинские степи, селились отдельно каждая в зависимости от своих верований и религиозных обрядов.
Теперь это передовые колхозы, засыпающие хлебом целинский элеватор, учащие детей в ростовских и новочеркасских институтах. К их домикам пристроились большие мазаные дома колхозных правлений и огромные, порою кирпичные здания клубов; на улице рядом с бычьими возилками мотыляют велосипедисты, бегают ребята в пионерских галстуках. Вечером вдруг заговорит молчавший с утра репродуктор, прибитый к столбу, и какой-нибудь офицер, прилетевший из Берлина в отпуск к родителям, остановится с девушкой послушать некогда запрещенную в общинах музыку. Современностью живут многочисленные Журавлевки, Михайловки, Лопанки, но общий вид построек, незагороженные широкие дворы, отсутствие садов, опаленная зноем, без клочка тени равнина поражают свежего человека.
Поселок Буденного иной. Здесь первым в районе образовался колхоз, начал стремительно расти и по-новому отстраиваться. Городского типа дома, каждый со своим лицом, штакетники, высокие деревья. Главная улица напоминает зеленый центр рабочего поселка. В комнатах правления венские стулья и крахмальные шторы.
Чтобы не дымить в правлении, мы вышли покурить на веранду. С нами закуривал громоздкий бородатый конюх и молоденький хлопчик в защитных галифе. Угощал конюх. Его красный кисет, напоминавший наволочку с небольшой подушки, в самом углу таил крупно помятый черный самосад. Первым скрутил хлопчик в галифе. Затянувшись, он лупнул глазами и, как рыба, округленным ртом схватил воздух.
— Ага! Дергануло! — обрадовался конюх.
Он затягивался с наслаждением, но маленькими затяжками.
— Хорош табачок… Называется гадючник. Дыхни им на гадюку — закрутится и сдохнет. Это спасибо Васе за табачок.
— Что он — огородник?
— Нету. Чабан. Хоть молод, нема и шести десятков, а такой редкостный чабан, что его овцу без надобности купать в табаке. Зачем?! У Васиной овцы и без того никакой чесотки. Разгреби шерсть, а там кожа белая, как у хорошей барышни щечка. Вот с купки и экономится табачок. Может, еще закурите?
Я не поверил. Купка — гласят инструкции — закон. Это так же необходимо в овцеводстве, как прополка в огородном деле; только купками ликвидируют вспыхивающую в отарах чесотку. Однако в правлении подтвердили, что Василий Васильевич Негреев так содержит свою отару, что в ней отпала необходимость купюр и а еще и добавили, что завтра к Негрееву «побежит» бедара!..
Выезжали мы с Худяковым, заведующим овцеводческой товарной фермой, сокращенно — ОТФ. Произносилось ОТФ короче, да и, возможно, напоминало Худякову артиллеристу-противотанкисту, отгремевшее вчера боевое: ПТР, НП!.. Выезжали мы из его дома. Ему, совсем еще молодому человеку, почтительно подавала кнут дородная, статная беременная дочь.
— Удивляетесь? — спросил Худяков. — Нас, духоборов, женили детьми. Сейчас мне тридцать четыре, а дочке восемнадцать. Год, как зятя в дом принял, через месяц стану дедом…
Он отправлялся на дальние выпасы, а к Негрееву должен был заскочить мимоходом, передать карболку для лечения овечек. Горячий, как дыхание огня, ветер несет клочки сухих травок, пришептывает в пожелтелых полях кукурузы; Худяков с вожжами дремлет на ходу, механически посвистывает кнутом по воздуху.
Часа через полтора езды по проселку и бездорожью мы увидели мутное, расплывшееся на горизонте пятно отары. Еще оставалось метров триста, когда от чабанского возка отделилась пара лохматых, крупноголовых псов. Без лая, с хрипом вымахивали они по бурьянам навстречу лошади. Другие, оглядываясь на идущего к нам хозяина, тоже устремлялись вперед, обегая овец, беря пас в клещи…
— Такие чертоганы с бедарки стащат, — вроде бы пошутил Худяков, однако натянул вожжи, ожидая Негреева.
Тот вразвалочку приближался — маленький, весь выгоревший на ветру, сухонький, будто полинялый. В руке его герлыга — шест с деревянным крюком на конце которым чабан по надобности ловит в отаре нужную овцу.
— Слава богу, Василь Василич! Воюешь? — крикнул Худяков.
— Воюем, — ответил Негреев.
— Привез тебе карболовку. Вот товарищ из района у тебя побудет. Завтра надъеду.
Я спрыгнул на землю, а Худяков тронул лошадь, зарысил дальше. На боку Негреева, на широком ремне, перекинутом через плечо, висела кожаная сумка, такая потертая, что казалась замшевой. Негреев глянул мимо меня и, перекладывая герлыгу в левую руку, протянул коричневую ладонь.
Возбужденные собаки судорожно зевали, опасливо поглядывая на герлыгу и враждебно на меня. Собака — штатный работник фермы, поэтому остановиться на ней надо подробнее.
Собак было пять. Главную из них Негреев звал Мухтаром. Это большеголовый, тяжелый кобель, самый старый и заслуженный из всей своры, серый, с выпавшими клыками.
Еще в щенячестве, чтобы был злее, обрезали Мухтару уши и пустили к овцам. Не одну сотню ветреных осенних ночей мокнул он под дождем, охраняя овечьи закуты, покрывался инеем в морозы, резал лапы в гололедицу, без воды обходился в жару. Не раз в глупые молодые годы били его по спине герлыгой, не раз застигнутый им волк грыз его; бывало, что, набрасываясь, попадал он, непривычный к технике, под колеса проезжающей машины и после долго отлеживался в канаве. Поэтому Мухтар угрюм и молчалив. Уже года два он без клыков, но в ОТФ ценят его за науку, за тон, который старик задал всей своре. Ухо Мухтара расточено червями до кости. Рана залита дегтем, но мухи одолевают, лезут в самый деготь, и пес лапой трет голову.
Второй, по кличке Жулик, здоровенный пес, белый в желтых пятнах, гладкошерстый и упитанный. Он оправдывает свою кличку выражением неверных, избегающих человеческого взгляда глаз. Сейчас Жулик лежит на пузе у ног Негреева и мелко подергивает хвостом. Негреев не любит Жулика за подхалимство. Полуоборотясь, он говорит, что из его кожи будут ладные сапоги.
Третья — Сона. Старая, ржавого цвета сука с обвислыми, острыми, словно зубцы, сосками. Она сварлива и злобна, честно служит хозяину и приводит деловых щенят, которых заведующий ОТФ распределяет меж другими отарами.
Четвертый — Барсук. Красный широкозадый пес, и, наконец, пепельный кудлатый Туман. Шерсть на Тумане не только под хвостом и меж лап, но даже на спине свалялась продолговатыми катухами. В шерсти утопают глаза и обрезанные уши, виден только черный, сморщенный от беззвучного рычания нос и ощеренные над клыками черные губы. Туман не выносит присутствия гостей…
— Место! — приказывает Негреев, и собаки нехотя плетутся от меня в сторону, обходя отару, ложатся за ней. Мы подходим к овцам. Зной настолько силен, что они не пасутся. Тупо уставясь ноздрями в пересохшую землю, животные сбились одна к другой, и вся огромная отара, будто равномерно движущийся механизм, сотрясается взад-вперед от учащенного дыхания. Только крайние овцы, отбежав от нас, подняли головы и снова уткнулись ноздрями в землю. Солнце жжет нестерпимо, ветер сушит без того высохшие травы. Жаворонок-подорожник было взлетел, пискнув в горячем воздухе, но тут же опустился, даже не побежал, а только повернул на нас головку с раскрытым клювом.
— Сидайте, — приглашает Негреев. Через минуту-другую добавляет: — Правда, нема стульев.
Мы садимся на горячую, твердую, будто кирпич, землю. Василий Васильевич — легкий, даже как бы пружинистый, но медлительный седой человек монгольского типа, с ледяными рысьими глазками, с маленьким, ястребиным, резко очерченным носом. Несколько редких волосин на верхней губе свисают книзу. Опираясь на герлыгу — замусоленную, отполированную ладонями, он сидит на земле, плотно подтянув под себя скрещенные ноги, обутые в белые шерстяные носки, и, не глядя на меня, устремляет в пространство мелкие свои глазки. Прежде, до Целины (мне уже рассказывали), находился он со своею общиной в царской ссылке где-то под Арзрумом… Всю жизнь — и там, и теперь — чабанует. В сорок первом уходил на фронт вместе с двумя сыновьями, а в сорок пятом вернулся один. На хуторе есть дочь и жена, но дома сидеть недосуг: и зимой и летом овцы. Есть и помощник — глухонемой парень, который сейчас ушел за луком.
Мы сидим в центре гладкой равнины, окруженной ободом огненного серого горизонта. Однообразность вида приводит в унынье, сушит все живое; может, потому Негреев такой медленный. Он руками плотнее подтягивает под себя ноги, так что сидит, собственно, не на земле, а на скрещенных, подложенных под себя пятках.
Начинаю «брать интервью».
— Как вы, Василь Васильевич, справляетесь без купки своих овец?
— Справляемся… — Негреев чуть отворачивается от налетевшей с дороги пыли.
— А все же как? Что именно, чтоб не было чесотки, делаете?
— Разное…
Он совсем отворачивается, покачивая маленькое, должно быть, крепкое, как корень железняка, тело и не расходуя слова. Был бы на его месте ушедший за луком глухонемой подпасок, хуже не было б.
— Почему овечек, — спрашивает наконец он, — не купаем? А не надо, раз чистые… — Он идет к отаре, долго возится и, повернувшись, опять садится, начинает копаться в кожаной сумке.
Мне становится досадно. Приехать в отару, где вопреки стародавним законам вводится принципиально другое, и только и услыхать, что «раз овца чистая — купать ее не следует»…
— А как добиться, — не отстаю я, — чтоб овца была чистая?
— Сменить тырло, место, где она ночует, — говорит Негреев.
— Послушайте, Василь Васильевич! Разве это так просто? Мне и в конторе показывали ваш договор. Тоже два слова написано — и все.
— А чего писать? — он морщится. — Культурник наш тоже ездиит, чтоб писали ми-ни-мум по двадцать пунктов. А зачем оно?
— Значит, договоры не заключать? — спрашиваю я.
— Заключать. Но для дела ж, а не просто… Напиши: пятьсот ягнаков народилось, все пятьсот выращу. И квит.
Он поглаживает волосины на губе.
— Ездиют, учат…
Сухой ветер пришепетывает, разрезаясь об упертую в землю, поставленную крючком вверх герлыгу, и Василий Васильевич, чуть качаясь, помаргивает светлыми глазками.
— Чего учить? Вроде мы сами не применяем, что надо.
— Что ж именно?
— Раз на раз не походит…
— Ну, например, вы про тырло говорили.
— А вон оно, — Негреев показывает в сторону лежащего поодаль вытоптанного квадрата земли, огороженного жердями. Там видны протянутые в ряд корыта, сброшенная с передка бричка, чабанский вагончик, высокие окованные бочки для запасной воды. — Тама и спит овечка. Значит, то место меняем ей чаще.
— Зачем?
— Чтоб ложилась на нетроганую землю. Овечка ж где спит, там и чешется. Конечно, пачкает, мочит — значит, разводит в земле паразита. А легла, подпарила место, и тот с почвы ползет на живое тело… Переезжать далеко надо: поблизу от хутора коровы ходят.
— А что коровы?
— Как что? Корова овечку на болезнь толкает. У нее ж в помете личинки есть: ей не так вредные, а овечке вредные. Раз нема ближе попаса — гони за двадцать километров. Тут себе хозяин: рассчитал клетки — и паси.
— Какие клетки?
— Обыкновенные. Неделю тут паси, потом перегоняй на другую. Через пол-лета вертайся на первую и так ходи туром.
— Зачем?
— Степь не нарушаешь, даешь траве подниматься — вот овечка всегда и на густом месте.
— Василь Васильевич! — восклицаю я. — Это ж и надо в свои обязательства писать!
Негреев почесывает сухое почернелое ухо и смеется.
— И зеленую муху, — спрашивает он, — писать?
— Какую зеленую муху?
Он перестает ухмыляться.
— Надо, — говорит он, — писать об результате! А муха, конечно, есть такая. Зеленая… Села овечке на подпаренное место, куснула — враз заведется черва! Овечка не скажет, а ты смотри… Вот, например, вон тая, — Василий Васильевич встает с земли. — Зачем она, скажите, сейчас головой дернула?.. Ни баран сзади не шел, ни ягнак ее не позвал, а дернула.
По-моему, овцы все от жары дергают головами, и я говорю об этом Негрееву.
— Не, — отмахивается Негреев, — те не так дергают.
Он нацеливается и, выбросив вперед герлыгу, дергает на себя. Крючок цепляет под бедро овцу, и Негреев подтягивает ее, зажимает коленями. Разбирая липковатую, густую, как тесто, шерсть, он добирается до кожи, указывает пальцем на неприметную ранку:
— Вот где садилась зеленая муха…
Вынув из сумки пинцет, именуемый у чабанов «джармелом», Негреев низко склоняется к ранке, извлекает одну за другой с десяток крохотных личинок.
— Теперь зальем.
Он льет в очажок карболку и выпускает мекнувшую овцу. Та бежит от нас, зарывается головой в отару, но застревает, влезши всего до половины.
Ветер, иссушенный, нудный, стелется и стелется под солнцем, солнце палит отвесными лучами, и усталые, истомленные овцы все разом покачиваются от трудного дыхания, стоят так близко от нас, что не передохнуть от их душного, сладковатого, пыльного запаха. Округлые, в плотно свалявшейся шубе бока овец тесно прижаты друг к другу, головы зарыты вниз, ни одна нога не переступает с места. Единственное не угнетенное жарой существо в отаре — это коза. Бодро поглядывая выпуклым осмысленным глазом, разделенным черточкой, будто у кота, она то по-хозяйски продирается через овец, бесцеремонно распихивая их, точно это неодушевленные предметы, вроде скамеек, то ходит сбоку и, сощипнув жесткий листок, весело прожевывает.
— Зачем она здесь, Василь Васильевич?
— Она с инициативой. Это спользовываем.
— ?!
— Гроза захватит с громом, с молоньями, овечка сгрудится в кучу, идти боится. Козу поставь наперед, она и пошла, куда хочешь, и овечки за ней… Коза, она везде лезет.
И верно, сейчас, когда вся отара стоит, тупо уставясь в землю, она, постукивая копытцем, все оборачивается, разглядывает мою голубую папку с делами, и солнце играет в ее радужном глазу.
Овца, которую лечил Негреев, все вздергивает бедром — печет, видать, карболка…
— Василь Васильевич, эти мухи часто досаждают?
— А конечно… И ковыль, когда цветет, тоже беспокоит. Семечко с ковыля прицепится к овечке и начинает от сырости раскручиваться, шерсть буравить. А потом в кожу идет. Лёгко идет, вроде игла в масло. Значит, увидел: ковыль зацвел, поплыл белой ниткой, — отводи овечку подалее… Ну и бруцеллез, оспа — тожеть не зевай.
Он сонно помаргивает и вдруг оживляется:
— Культурник насчет договоров этих приезжал!.. Торопит: «Пиши, ночь скоро». Небось всю ночь дрыхнет! Сюда б его, молодого, здорового.
Негреев смеется, вероятно, представляя культурника работающим.
— Законник! Желаешь, чтоб нагул был, самое ночью паси, по прохладе.
— А днем?
— Днем вода — основа. Раза три поналивай корыта, чтоб овечка от пуза пила. Холодненькой!..
Он вытирает сухие губы.
— А агитировать, когда сам позади, не надо. Нехорошо. Культурник наш… Ему б только вывеска: постановил на бумажке красивые слова — и спи.
Негреев молчит и неожиданно стукает по земле герлыгой.
— Ну поясните, как их терпят!..
Он долго ковыряет длинной проволокой мундштучок и наконец, по привычке отворотясь, говорит:
— Ты или подыхай, или делай так: мастеруешь, скажем, стуло — сознавай, какое значенье играет это стуло. Кто на нем будет сидеть со своим удовольствием!
Он говорит о стуле, словно о чем-то совсем удивительном; возможно, оттого, что мало за свою жизнь сидел в доме, а все лишь на земле, на скрещенных, тесно подсунутых под себя пятках…
— Колхозник приехал с поля, сел вечерять, — произносит Негреев, — учителка пришла, села чай пить; обое день работали и сели. Вот и строгай им стуло, чтоб само удобное было, с толковым сиденьем!.. Или опять же пасешь овечек… Возьми шерстину на палец — посмотри на нее, подумай. Шерстина… От какой она овечки? От простой — валенок с нее. С другой какой — сукно, перчатка. А вот с этой — самый высший коверкот, а больше — бостон! Наш духобор в Ростов едет. Ему уже б ситчика не надо. Он и воевал, и жена его страдала, ему б уже чего получше!..
Негреев вынимает из кожаной сумки пузырек с карболовкой, крепче вкручивает стеклянную скрипнувшую пробочку.
— Лучшего материала, как с донского мериноса, — говорит он, — нема. Нигде нема!..
— А если вашу отару постричь, сколько выйдет бостона?
— На костюм самое много пять кило шерсти пойдет. А мы с овечки и десять стрижем, а с барана и восемнадцать — все от ухода. Пожелай — возьмешь и длиннину правильную, и руно тонкое. Только чабану подмогнуть нужно. Думаете, правление ликуется, что не окунаем овечку башкой в табаке да в жгучих креалинах? А ведь без купки и шерстина на разрыв крепче, и краску берет ярчее! Краски на нашу шерсть кладут нежные, больше светлые или уж темно-синюю. Небесную…
Негреев оглядывает бурую, выгоревшую степь, потирая рукавом герлыгу, бесконечно поглаживая эту герлыгу, будто полируя.
— Обслужи овечку, — сообщает он, — чувствуй, что ей нужно, — она и в настроении будет, и чесотка ее не возьмет.
Разговор прерывают собаки. Они вскакивают, расстилаются веером в сторону далеко проезжающей линейки.
— Место! — кричит Негреев, злобно провожает глазами линейку. — Ездиют тут, а за них отвечай…
Собаки, едва взяв ход, затормаживают, понуро идут на место, недовольные, что их вернули. Поднятая на их спинах шерсть медленно опадает.
— Почему они опять ложатся на прежнем крае?
— Стараются к лесополосе. Оттуда волк может.
Прежде чем лечь, собаки оборачиваются вокруг себя, ворчат, приминая для лежки бурьян.
Чабаны всю жизнь кормят собак кашицей из ячменной муки. Надоедает псам кашица, и уж если попадется им заяц — вмиг всей сворой разнесут в клочья. Не побрезгуют и неосторожной хуторской собакой.
Солнце склоняется с зенита, и гнетущая жара будто идет на спад. Две-три овцы начинают пощипывать траву, и какая-то ярка, ростом в мать, упала на колени и, присосавшись к вымени, почуяв в пересохшей глотке молоко, затрепетала.
— В этом году был падеж?
— Зачем!.. Котились, правда, густовато, на дню маток по семьдесят. Только знай принимать их да между родильницами распределять.
— Как это «распределять»?
— Так. У какой овечки двое, а сама слабая, а у какой один, а сама крепкая — добавляем.
— И принимает?
— Не, так не принимает. Надо с нее молоко сдоить и молоком обрызгать подкидышка, тогда примет. А после выгонишь всю отару, чтоб нагулялась перед стрижкой, и то тут, то там заблудится в отаре ягнак и плачет. Значит, берешь его, несешь его до своей мамки.
— Что ж вы, всех их в лицо знаете?
— А как же!
— Как «как же»? Они ж у вас не разнопородные, а все мериносы, друг на друга, как капли воды, похожи.
Негреев улыбается моей наивности.
— Похожи!.. Пригляньтесь: вот они, больше полтыщи, и каждая, как человек от человека, отличимая.
— Может быть… А почему сами они друг друга теряют?
— Так уж… теряют.
— Да, — говорю я, — все-таки глупое животное овца.
Негреев оборачивается ко мне, неприязненно смотрит, затем встает и, подергивая седые волосины на верхней губе, отходит.
— Кому глупая, — говорит он, — те, может, много знают…
Он возвращается, оправляет кожаную сумку с лекарствами и «джармелом», шагает в конец отары. Необдуманно обидев старика, я пытался загладить вину. Он, правда, отвечал на вопросы, но прежние хорошие отношения меж нами не наладились. Видя, что все впустую, я в подавленном настроении сел поодаль, ожидая бедарку Худякова, а Негреев закуривал на другом краю отары, долго высекая кресалом скупые искры.