Третий день, ни на секунду не прекращаясь, дует суховей. Солнцем залито жгучее небо, но оно не синего, а землисто-стального цвета. Воздух пересушен, терны в балках и те скрутили свои потемнелые, черствые листки. Суховей ровно и настойчиво идет над степью, высасывает из земли остатки влаги, и потому трава припала к почве, пытаясь удержать последнюю влагу. С растресканной дороги сдута пыль; ветер вырывает из трещин мелкие осколки земли, и они, ударяя по ногам, летят в сторону.
Пожилая женщина Локтева и суровая, непомерно толстая, могучая старуха Турлова, по хуторскому Турлучиха, идут молча. Локтева с покорной горечью, толстая Турлова со злобой смотрят, как ветер треплет просяное, без времени порыжелое поле.
Мне по дороге с колхозницами, они возвращаются с просяных делян, которые решила убирать Турлучиха. Босая, покачиваясь грузным телом, она идет широким, мужским шагом, одной рукой держит концы платка, другой — по-солдатски отмахивает в такт ходьбе. Локтева с благостным к робким, в морщинках лицом едва поспевает за ней, сцепив пальцы на животе и подобострастно, снизу вверх, заглядывая Турлучихе в глаза.
Турлучиха сворачивает с шоссе, молча шагает в сторону.
— Там наша кукуруза, — будто извиняясь, поясняет мне Локтева, и мы направляемся следом.
Раздвигая перед нами листву, старуха идет меж рядов могучей, поднявшейся в полтора человеческих роста кукурузы. Ветер бьет присохшие от зноя, пожестчевшие листья, и они, цепляясь один за другой и за наши плечи, шуршат как пергамент. Вот-вот начнется цветение. Кое-где кукуруза уже выбросила метелки, и нежные, мельчайшие их цветки, открытые ветру, качаются на вершинах стеблей. Локтева пальцем трогает метелки:
— Сохнет бедная цветень!
— Чтоб она совсем уж повыгорела! — плюет Турлучиха. — Ишачили-ишачили — и все к чертовой матери!
Она дергает прихваченную зноем метелку, озлясь, ломает весь бодыл.
— С прошлого года горба не разгибали, думками богатели: снимем. Сняли!..
Сломанный бодыл уродливо торчит углом.
Локтева стряхивает пыльный платок, говорит медленным голосом:
— Разве ж кто из женщин с трудом считался? Во какую красавицу вырастили! А подуло — и все прахом…
Гуськом мы проходим в конец участка.
— При такой жарюке и просо посыплется… Завтра ж скосить надо, — бросает Турлучиха Локтевой; пожевав толстыми губами, добавляет: — Айда к Аньке! Спросим у ней девчонок на помощь. Она в своей кукурузе.
Мы шагаем за Турлучихой. Ее босые тяжелые ноги с выпершими на икрах узлами вен, не обходя, ступают по колючкам, задевают кусты татарника и молочая, бьющихся на горячем ветру. Со стороны далекого квадрата кукурузы до нас доносится девчачий смех — такой заливистый, что кажется среди сохнущих полей кощунственным… Через минуту мы входим, как в джунгли, в плотные заросли. Здесь кукуруза цветет уже вся. На вершинах качаются устремленные в небо метелки, а ниже, из стволов, из будущих початков, пробиваются серебристые пучки блестящих, будто бы лакированных нитей. Свежими прядями они колышутся, плывут по ветру.
Мы пробираемся дальше, невдалеке, у межи, видим девушек. Они собираются полдневать и приглашают нас, освобождая нам место.
— Благодарим за приглашение, — хмуро отвечает Турлучиха. — Иде Анька?
— В правлении. Скоро будет. А что?
— Значит, нужно…
Турлучиха протирает запорошенный глаз и, не желая ни с кем разговаривать, зовет Локтеву, идет с ней в конец межи.
Я хочу дождаться прихода молодой бригадирши, послушать, как договорятся они со старухой, и, отойдя в сторону, ложусь на землю. Внизу меньше раздражает ветер, от которого голова делается свинцовой, а уши сдавливает, словно напором воды.
Притихшие девчата шепчутся, должно быть, по нашему адресу, несколько раз оборачиваются на женщин, потом на меня и, убедившись, что мы далеко, снова говорят о своем.
Часть их я уже знаю. В правлении видел секретаря комсомольской организации колхоза Марусю Рымареву — девушку из тех, на которых редко женятся. Она немолодая, коренастая, с зачесанными за уши прямыми волосами и несколькими оспинами на умном старковатом лице. Сейчас она, укрепив осколок зеркальца на бодыле кукурузы, счищает с потного лица раскислый крем, потемневший от степной пыли. Рымарева старше других и в отсутствие бригадирши ведет себя хозяйкой.
Знаю я гибкую, смуглую, совсем черную Нину Веретенникову. Вскинутыми бровями и большим ртом, полуоткрытым в улыбке, обнажающей белые, выдающиеся вперед зубы, она походит на цыганку — только белокурую, с ярко-светлыми на черном лице глазами.
По «боевому листку» познакомился и с Катей Сидоренко. В листке ее прорабатывали за постоянные ссоры с подругами, с девушками из соседних бригад и даже с посторонними. Красная, тугощекая, буквально наливное яблочко, Катя сейчас жмется и ластится к Веретенниковой. На Кате голубая тесная кофтенка, из которой она выросла; узкие рукава вздернуты от кистей кверху, они тянут руки, и это придает ей ребяческий вид. Она примеряет цыганковатой Веретенниковой свою брошку.
Ветер доносит их разговор.
— Ниночка, золотко, ты такая черненькая! Глянь, как тебе идет! Ну, приколи сюда! Да нет, ниже!..
Веретенникова, смеясь, отбивается от Кати:
— Да не тулись! Жарко… Ну, чего развеселилась? Рада, что в газете нарисовали?
— Подумаешь, в газете! — мгновенно заводится Катя. — Я им еще покажу! Печать называется!.. Это Фенька понаписала за то, что ее Виктор со мной танцует.
— Брось, Катя! Не за то.
— Чего «не за то»? Ты тоже хорошая! В тот выходной вся бригада полола, а у тебя специально живот заболел…
— Катерина, чего ты кидаешься?
— Собака кидается да ты! А я…
— Ка-тя! — не отрываясь от зеркальца, раздельно говорит Рымарева.
Катя замолкает и тугими, как у ребенка, исцарапанными, розовыми от здоровья руками начинает развязывать узелок с завтраком, всем видом говоря: «Скажи спасибо, что Рымариха вмешалась. Я б тебе отпаяла!» С тем же видом принимается жевать пышку.
Подходят еще две девицы. Одна — крупная, статная, что называется величественная; другая, напротив, очень скорая и хрупкая. Наверное, подруги, они тесно шепчутся, касаясь плечами и головами одна другой.
— Видали? Как обзавелись хахалями, так и ходят вместе! — опять оживляется Катя, но, должно быть, вспомнив, что она поругалась, снова стала жевать.
— Миля, — натягивая на смуглые круглые колени юбку, дергает Веретенникова за подол медленную статную деву, — расскажи, что тебе твой Петя говорит про любовь. Или ничего не говорит, только рукам дает волю?
Дебелая, величественная Миля бесстрастно смотрит на Веретенникову:
— Ну тебя!
— Милечка, ей-богу, расскажи! Может, что посоветую.
Рымарева, сняв загрязненный крем и намазавшись новым, достает из кружки и обирает от костей окуньков, которых летом руками ловит весь хутор в пересыхающем Егорлыке. Она кидает глазами в мою сторону:
— Потише, вы!
— Далеко, — отмахивается Веретенникова, — не слышит. Да ему не это и нужно, ему б соцсоревнования… — Тонкой угольной рукой она оправляет светлые волосы. — Миля, так что тебе у калитки при третьих петухах говорит Петя?
— Сказала ж — ну тебя, — пожимает полным плечом Миля и, отворотись от ветра, пудрится.
Они перебрасываются словами тихо, но ветер тянет на меня, я все слышу и, стыдно не стыдно, слушаю.
— Помните, девочки, в школе… — опять оживляется Катя Сидоренко. — Помните, на литературе Софья Дмитриевна говорила, что любовь — самое лучшее чувство.
А вот мы и живем и работаем вместе, а лучшее чувство скрываем друг от друга.
Рымарева достает из кружки очередного окунька:
— Ты самая молодая, не влюблялась, потому так и рассуждаешь.
— При чем тут самая молодая? Влюбилась бы — рассказала бы. А Милька Алтухова молчит, и Шурка Зегеда, вот она, молчит. Целуются с ухажерами, а нам не рассказывают.
Пришедшая с Милей маленькая Шура Зегеда краснеет от худеньких, резко острых ключиц до корней волос. Мне видно это даже издали, сквозь бодылья. Катя вскакивает с земли, тискает Зегеду:
— Шурка, не злись, я любя. Ей-богу, любя. Лопнуть мне, провалиться!.. Мне и твой Сергей нравится. Парень солидный. Я знаю, нужно, чтоб жених был солидный.
— Чтоб такой солидный, как у Зинки с «Красной зари», — поддакивает, щуря светлые глаза, Веретенникова. — Вчера сноха приезжала, обрисовывала.
— А что? — настораживаются все разом.
— Ничего особенного. Приехал парень в «Зарю», только демобилизовался, рекомендуется: «Я шофер высшего класса. Командующих возил»… Зинка задается: «Эх, жениха оторвала!» Гуляет он неделю, и вдруг бежит до него сам председатель: «Товарищ Загоруйко, выручайте! Срочно надо комбайн вернуть в эмтээс, а тракторист заболел. Извините уж, что это по вашей квалификации низко — вожжаться с трактором». Дело при народе и при самой Зинке. Та смотрит на людей с гордостью и говорит своему: «Помоги уж, Сема!» Сема — тык-мык, отказаться нельзя. Стал заправлять трактор, а сам на машине сроду не работал. Наставил лейку и давай керосин лить в радиатор.
Девушки грохнули, оглянулись почему-то на Турлучиху. Та сидит далеко, но, думаю, слышит смех.
— Ну и что ж председатель?
— По заду. Сапогом.
— А Зинаида?
— Вот это и есть любовь! — с горькой завистью вздыхает Веретенникова. — Взяла Зинаида с него клятву, что больше ни за что не будет трепаться. Сейчас вместе работают в бригаде. — Веретенникова подбирает под себя темно-кофейную, накаленную солнцем ногу. — Фуф, до чего ж печет!
— А я б ни за что не простила, — говорит некрасивая Рымарева. — Нельзя уважать трепача.
— Любовь бывает разная, — замечает маленькая, с острыми ключицами Шурка Зегеда.
Она несолидно тоненькая, безгрудая, со взгляда — мальчик-подросток.
— Может, — говорит она, — Зина его перевоспитает. Все у них будет вместе…
Она потупленно молчит, затем опять поднимает голову:
— Вот в «Молодой гвардии» у Вали Борц и Сергея Тюленина любовь… и вместе бороли страх, и вместе на фронт ходили.
— А мы не пошли б? — растопыривает пухлые пальцы Катя Сидоренко. — Не хуже других там были б, и никто нам теперь глаза б не колол, что фронта не видели…
— И здесь фронт, — сразу же, как и подобает комсомольскому секретарю, привычно говорит Рымарева.
— А кто, девочки, знает, что в Доме культуры?
— Постановка.
— Нет, доклад по международному.
— Кто делает? Из района? С шевелюрой, что в субботу приезжал?
Веретенникова обхватывает Рымареву за плечи и что-то быстро шепчет ей на ухо. Та с удовольствием смеется, со смехом вырывается.
Не дождавшись бригадирши, к ним подходит Турлучиха.
— Играетесь? — спрашивает она.
Девушки примолкают. Рымарева осведомляется:
— Может, мы без Ани сделаем, что вам нужно?
— Чего уж! — неопределенно отвечает Турлучиха.
Она садится на пятнистую от редкой тени землю. Выдутая эта земля, иссушенная, побелевшая, кажется посыпанной пеплом. Шквалы суховея выцарапывают из почвы порошины, поднимают их, и они несутся на стебли, не задерживаясь на задеревенелых листьях, пролетают дальше.
— А что после доклада? — тихо спрашивает кто-то.
— Танцы. Две радиолы будут.
— Пойдем?
— Ясно, пойдем.
— А я Любку видела, говорит — в бригаде кино хорошее.
— Много Любка понимает!
— Ты понимаешь…
Притихшая Катя Сидоренко надкусывает помидор, сок брызгает на шею Веретенниковой, обе взвизгивают и, схватившись, начинают бороться.
— Цыцьте! — гаркает вдруг Турлучиха.
Ее крупное коричневое лицо так бледнеет, что становится серым, властные толстые губы вздрагивают…
Веретенникова медленно выпускает Катю, оправляет платье.
— А что?
Старуха пинает ногой грудку земли, и она, спекшаяся грудка, стукает, будто камень.
— Видишь? Вам смешочки?..
— А что нам, помирать?
Подавшись вперед, Турлучиха начинает медленно подниматься.
— Успокойся, успокойся, родненькая, — берет ее за плечо Локтева и, глядя на девушек, говорит тихим, укоряющим голосом: — Молодые вы, а черствые. Еще ведь и комсомолки!..
— При чем здесь комсомол, товарищ Локтева? — официальным тоном произносит Рымарева. — И вы, товарищ Турлова, панику подняли, чего нервничаете?
Она оглядывает женщин, идет обувать брошенные в стороне тапочки, осторожно ступая босыми ногами по комьям.
— «Нервничаете»?.. — спрашивает, дрожа щеками, Турлучиха и, припадая на ногу, передразнивая, показывает, как идет секретарь комсомола. — Вот так все у вас! Слова знаете, а по земле ходите в сапогах, потому вам никогда до печенки и не кольнет. А кольнет — вы из колхоза да в город.
На губах Турлучихи, в углах, видна белесь накипающей пены. Локтева цепляет старуху, но та, распаленная, грузная, надвигается вперед.
— «Нервничаете»? — спрашивает Рымареву. — Ты и живешь — в сапогах. Разве понимаешь жизнь? Когда б понимала, хахоньки б не строила, руководитель… Обувайся, обувайся уж! Смотришь!
Шурка Зегеда, слушающая с открытым ртом, обращается к Турлучихе:
— Тетя, верно, чего вы нервничаете? Кто виновен, что вы погодой расстроились?
Теперь, вблизи, давно подойдя, я четко вижу нежные, мелкие черты Шуры Зегеды: острый носик, маленькую, выдающуюся вперед, тоже острую верхнюю губку.
— С погодой, тетя, бороться можно. Вы на курсы по пшенице ходили, отчего ж по кукурузе не пошли? Вас звали — вы отказывались: «Возраст не тот…» Неправда, тот! Вы, тетя, не перебивайте, разве так разговаривают, чтоб одни вы говорили, а другие молчали!
Турлучиха стоит громоздкая, вся в солнце. Прядь волос, такая же белая, как выжженный кукурузный лист, скользит по ее лбу. Расставив тяжелые ревматические ноги, она сверху вниз разглядывает Шуру Зегеду.
— Не надо говорить, тетя, — проводит та маленькой ладошкой перед лицом Турлучихи, — не надо говорить, что одни вы жизнь поняли. Где поняли, если ваша кукуруза сохнет, а наша целая? Мы всем объясняли, как с ней работаем. Все приходили, кроме ваших женщин.
— Зато они сейчас лаются, а кукурузу не опыляют… — встает Веретенникова.
Рымарева пинает ее в бок: дескать, брось!
— Нечего бросать, Маруся, не толкай, — шумит Веретенникова. — Подумаешь, она босиком ходит — значит, землю знает. Агроному, получается, надо и кожу на ступнях, на пятках срезать, чтоб еще лучше знал.
— И не обижайтесь, тетя, — дополняет Зегеда, — вы ж сами завелись. А за что? Мы не на работе гуляли, мы в перерыве… Вы тоже были молодые. — Она поворачивается к Локтевой — И комсомол действительно ни при чем.
Запыленное, помятое лицо Локтевой беззлобно. Она поднимает на Шурку окруженные морщинами, выцветшие, должно быть, когда-то синие глаза:
— Поживи с наше, дочка.
Она оглядывает ряды кустов и, вытирая косынкой засохшие на ветру губы, жалуется Шурке:
— Ваша кукурузка ничего. У нас хужее…
— Тетя, так надо ж принимать меры!
Порыв ветра схватывает с земли порошины, осыпает глаза.
— Меры… Во несет! Что ли загородишь?..
— При чем тут «загородишь»! — вмешивается, топыря пальцы, Катя Сидоренко. — Гляньте, что будем делать!
Мне тоже интересно — что они будут делать. Они отбрасывают на сторону накиданные горой платки и жакеты, под которыми оказываются кастрюли, толсто обмотанные влажным тряпьем, укрытые бурьянинами и соломой. Катя раскрывает свою кастрюлю. Внутри, поверх мелкого сероватого порошка лежит толщиной в палец пухлая кисть, видать, из косы самой Кати.
— Вот! — цокает языком Катя. — А вы говорите: не загородишь!..
Она шагает к кусту кукурузы и, обмакнув в порошок кисть, отряхивает ее над пучком нитей, пробившихся из будущего початка.
— Вот вам и опыление. Пожалуйста!
Она присыпает с кисти два других пучка, переступает к следующему кусту. Локтева трогается за ней, а Турлучиха, покосясь в мою сторону, задерживается на месте…
Все девушки, так же как Сидоренко, переходят от куста к кусту — опыляют. Только Нина Веретенникова делает другое. Быстрая, тонкая, действительно — веретено, она выбирает на вершинах кустов торчащие вверх метелки, проворно пригибает их и, поднимаясь на носках, стряхивает в армейский котелок пыльцу с высоких метелок.
Это мужские цветки. Их, нужных Веретенниковой, виднеется мало. Почти все, до времени иссохнув, скрутили обожженные стрелки, качаются в непрерывном воздушном течении.
— Видели, как гибнут? — показывает Веретенникова. — Ну, ничего, — она подмигивает с видом человека, которому удалось кого-то надуть. — Мы с метелок этих позавчера еще поснимали пыльцу. Вон она, в кастрюлях у девок… — Руки у Веретенниковой заняты. Улыбаясь, зная, что резко хороша, что ею любуются, она острым черным плечом отводит с лица белые волосы. — Так в кастрюлях два дня и держали, дожидались, пока зацветут их вот благородия, — кивает Веретенникова на белые в листве нити.
— Зачем же добавочную пыльцу собираете?
— А чтоб эти вот не обижались, — она показывает на утолщения стволов с еще не пробившимися нитями. — Им на послезавтра.
Сейчас, когда девушки не вместе и шумят изредка, отчетливее слышится шум ветра. Он идет все так же раздражающе ровно, обдает печным дыханием, шелестит в бодыльях, точно посыпая их мелким песком… В просветах между рядами мелькает тесная кофтенка Кати Сидоренко. Поравнявшись со сложенными в стороне пожитками, Катя всякий раз хватает с ходу яблоко или жерделу, и снова над кастрюлей мелькает ее кисть.
Турлучиха с Локтевой стоят сбоку, на Катю не смотрят, но домой не отправляются. Перешепнувшись, они идут к Шурке, неразлучно вертящейся с Милей Алтуховой.
Девушки обрабатывают край участка. Здесь, с наветренной стороны, ветер свирепствует наглее — словно стену камышей, безостановочно клонит незащищенные ряды, и оттого побурелые концы листьев заострились, шелестят уже не просто жестким шелестом, а деревянным.
Турлучиха щупает эти листы:
— Прихватило…
— Ага, — говорит Шурка.
— А тебе байдуже. Агакнула — и ладно…
— Так это ж, тетя, ничего, что прихватило: сейчас главное — цветение. Ваша кукуруза вот-вот выбросит метелки. Вы забирайте с них пыльцу, несите домой. Старайтесь в холодке, в сыром месте держать, а то ж пыльца на половину с воды. А так — живучая, два дня держится. Опыляйте, не сомневайтесь.
Дебелая, яснолицая Миля Алтухова равнодушно глядит на старания подруги, чуть покачивая зрелым торсом, движется дальше.
— Тут ведь в чем дело? — не замечая окружающего, учит Шурка, трогая пальцем тяжелую руку Турлучихи. — На глаз, тетя, конечно, не видно, а каждая нить — она пустая, как трубка, называется «полая». Вы ее обсыпьте, она сама начнет работать — всосет в себя пылинку и потянет ее аж внутрь, вот сюда, в будущий початок.
Вдоль всего ряда до самого конца колышутся липковатые тяжелые нити. Они оставляют на пальцах сыростный запах то ли яблок, то ли молока; тяжелые и маслянистые, будто свежевымытый шелк-сырец, переливаются на солнце. Распустись этой ночью, они сразу попали на ветер, и Шурка проворно обслуживает их: приоткрыв губы, встряхивает кистью. Пыльца прилипает к влажным, жадным нитям, и кажется: следующие, вытянувшиеся по всему ряду махры — кремовые, серебристые, розовые, льняные — все с нетерпением ждут, чтобы пальцы Шуры дали и им это живое семя.
— Гляди, — говорит Турлучиха, — и отвалите, девки, премию. Вы нахальные.
То, что они нахальные, они воспринимают как комплимент. Чтоб не улетела по ветру пыльца, они загораживают собой очередные початки, стряхивают кисти над самыми нитями. Миля Алтухова работает здесь же. Большой белой рукой она не спеша оправляет волосы, задумавшись, пропускает куст.
— Милька, это кончится? — тихо спрашивает Веретенникова.
Алтухова поворачивает к ней величественное, почти царственное лицо. На этом молочном прекрасном лице нет загара, ее не берет солнце. Ровным голосом она спрашивает:
— Чего ты?
— А вот, — взвизгивает Веретенникова, — пропусти еще, так, несмотря на папулечку-председателя, полетишь — дым пойдет! Тебя ж в поле никогда нет. Только фигура здесь.
— Правда, — смотрит на подругу Шурка. — Ты, Миля, как сонная или своими нервами безразличная..
Рымарева тоже набирает воздуху, но, удовлетворясь, видать, ораторами, не добавляет ничего.
Суховей все шелестит. Вытягивая хвостами мутную, заволочившую небо пелену, он поднимается порою в верхние высокие слои, а затем снова шуршит понизу. На зубах скрипит пыль, в горле горячо, и не поймешь: небо или земля дышат большим зноем…
— Вот, — облизывает острую губку Шура Зегеда, безостановочно мелькая кисточкой, — насадят леса, поналивают пруды…
Сидоренко мечтательно вздыхает:
— Я, девоньки, поступлю в лесной техникум.
— Тебя и там, — отзывается Веретенникова, — нарисуют в газете.
— Лишь бы тебя не нарисовали, красулю!
Локтева, завистливо ощупывает стволы кукурузы:
— Гляди, вяжется у вас по скольку початков!
— Это по плану, — объясняет Зегеда. — Мы им фосфору давали!..
Турлучиха трогает утолщения, ей стыдно проявлять интерес, а все же она спрашивает:
— Ну так что, что фосфор давали?
— А это и маленьким известно, — прищуривает Веретенникова наглые светлые глаза.
Все торопятся к финишу Придержав в пальцах блесткую кремовую прядь, Веретенникова вздыхает:
— Эх, такое б платье! Креп-сатиновое…
Рымарева кончает свой рядок, стирает капли пота, часто проступившие сквозь крем.
— Чтой-то, — говорит она — Ани нету. Вы все же по какому делу до нее, товарищ Турлова?
— Девчат занять… Надо б завтра управиться с просом…
— А с кукурузой как?
— Чего «как»?
— Опылять надо.
— Ничего…
— Как это «ничего»? — разгибается Шурка. — У них, Маруся, завтра метелки зацветут, осыплются…
Рымарева чешет ногтем около брови, говорит Турловой:
— На уборку не сможем. А цветень собрать Шура и Милька к вам придут.
Порой с вышины доносится отдаленный гул самолета или с дороги скрип колес и едва различимое «Цо-о-об»!
В такой тишине явственнее слышится опаленная равнина. То будто сам присвистнет шершавый лист и, цепляя соседние, забьется в горячей струе воздуха, то, захваченный широким течением, зашелестит весь ряд бодыльев. Опять порыв — и тихо. Но снова идет, нарастает волна, и уже раздается иной звук — будто высвист бегущей в январе поземки… Это жалуется степь, каждая былка трепещет в горячих потоках, сгибаясь, прихлестывая по земле; а солнце, освещая эту картину, действует совсем уж без правил: печет даже на заходе.
Рымарева снимает измятую косынку, разглаживает ее на груди ладонями, командует:
— Значит, Шура, ступай завтра к Турловой.
— Может, сагитируешь… — усмехается Веретенникова.
Мы идем по краю обработанного участка. Засемененные, кажется, теперь умиротворенные ряды колышут своими нитями. Наверно, они вбирают в себя насыпанную с кистей пыльцу, всасывают ее все глубже по тонким, жадным, живым каналам…
— Ваша кукуруза в колхозе лучшая? — спрашиваю я.
— Нет, — говорит Рымарева, — у Таньки Орловой лучше. Танька по-своему подкармливает. А как — никому не желает объяснять. Днями вызываем в комитет…
Рымарева смотрит на заход, оспины резче видны на ее лбу.
— Хорошая, знаете, работница, а за единоличные настроения вкатаем выговор.