Серафиму избрали секретарем парторганизации колхоза. Серафима вспомнила об этом, повернувшись на скрипучем сундуке, — и сон пропал. В темноте раннего утра она цапает на табуретке суконную жесткую юбку, набрасывает, как хомут, через голову и, став на пол, поджимая живот, дергает книзу, рывком натягивает на широкие бедра. Серафиме двадцать три, но она в теле. В хате промозгло; как всегда весной, когда экономят кизяк, перестают топить, и Серафиме противно влезать в холодные, не просохшие от весенней грязи сапоги. Она выгибает горячие со сна плечи, засвечивает лампу. Комната малюсенькая, не по росту высокой хозяйке. На стене два одинаковых цветных плаката «Разводите индеек» и на полкомнаты двухспальная городская кровать светлого никеля. В головах — высокой пирамидой взбитые чуть не до потолка подушки, воздушно пухлые, давно не троганные.
«Пока Михаил в отъезде, и разбирать постель не к чему. Спокойней спать на сундуке».
Спокойней бы, чтоб не напоминали Михаила, и забытую им бритву прибрать в сундук, но для сладкого душевного мученья лежит бритва, как всегда клал ее Михаил, рядом с помадой и кремом Серафимы. Уехал на целую зиму. И года не пожили. Да и раньше, до замужества, все — сама не знает, для чего! — крутила ему голову. Заглянет Михаил на танцы, станет у притолоки, а она точно бы не видит его — смеется, как может, веселей, танцует в паре с девками, хоть девки в такой миг были ей омерзительней, чем жабы. Михаил возьмет и развернется, будто ему тоже безразлично. Так и тянулось вместо радости…
Серафима складывает на подоконнике разбросанные конспекты. Занималась вчера до собрания, когда была просто агрономом, не знала еще охватившей ее тревоги. Сколько народа — разного, чужого — под ее руководством. Колхоз объединенный, страшенный, названный «Заря», мол, ехать не доедешь от утренней зари до вечерней; половины людей Серафима не знает и в лицо. Она перетасовывает конспекты, думает, с чего бы начать сегодня? «Поеду в райком, отвезу протоколы. Это пока просто».
Пальцы механически скользят по ледяному подоконнику. В соседнем дворе зажгли смоченную мазутом паклю — разогревают застывшую за ночь машину гидротехника-квартиранта. По всем хатам ночуют понаехавшие строители, тянут к хуторам орошение. Отсветы факела играют на подоконнике, из нетопленой печи тянет, будто из погреба, и она ежится в открытой сорочке без рукавов, трет на остывших плечах гусиную кожу.
«Так, значит, в райком?» — говорит себе Серафима, вынимает из сундука, со дна, выходной шевиотовый темно-синий жакет. Обрядясь для райкома, она туго оглаживает бока, делает это с великим удовольствием, так как, несмотря на все прочие объемы, талия у нее по-девчачьи тонкая, будто у тыквы-перехваточки. Сняв с гвоздя Михаилов ватник, она надела его, ткнулась носом, точно в букет, в пахнущий невыветренным бензином рукав. Ох и слышен Мишкин бензин!
Не глядя, глотнула молока, по выходе глянула в зеркальце. Прозрачные глаза с водяной зеленостью и чуть навыкат, словно у русалки, губы не собранные со сна, пухлые. «Руководитель! Господи…»
На улице вздыхается легче. С востока тянет колючий утренник, в рассвете проступают следы тракторов, схваченные ночным морозцем, возможно последним. Хорошо бы по-прежнему ходить в агрономах, прямо с улицы завеяться в поля.
Сейчас не до полей. А если б и понадобилось, то за нею теперь закреплена тачанка, перешла с этой ночи от прежнего секретаря, Курчевского. Закреплен и кучер — зловредный умный старик Андрей Леонтьевич. Сейчас Серафима должна приказать ему везти в райком… Ей становится не по себе, и она двигается нарочито далеким путем — огородами. Присушенные за ночь грядки не липнут, крошатся под сапогами.
«Вот, здрасьте, и началась моя партработа…» У тропы, возле колодца, белыми пеньками торчат кочерыжки на месте срубленной прошлогодней капусты. Тетки Гузырихи капуста. Этой тропой совсем недавно мотылялась в детсад шестилетняя Фимка, и за то, что Гузыриха одноглазая, страшенная, вся детсадовская пацанва звала со всей точностью: Гузыриха — ведьма, потому каждый детсадовец кидал Гузырихе в колодец всякую дрянь. Однажды дохлого гуся… К деляне Курчевских свезен навоз-сыпец. Серафима знает: у ихней тачки одно колесо от плуга — кривое, ржавое; другое — деревянное. Курчевские-то помнят, как она каталась на этой тачке. Скажут: «Слыхали — Фимка в начальниках?»
В прошлом году все бы пошло как по рельсам: сев, прополка, уборка. А теперь преобразование… «Заре» первой дают поливы. Областное радио, районное радио, хуторское радио с подъема до отбоя приветствует завтрашние эти поливы; но как конкретно поступать с этими поливами — никто ни звука, только и слышишь: «Придет, мол, живительная влага, пахнёт, мол, радостным запахом». Да разве ж вопрос в радости запахов? Ведь даже гвоздь вбить — нужно уменье. А тут целая уйма видом не виданных водосбросов, водонапоров, водораспределителей, режимов. Вместо подготовки всего этого только «радостность запахов»…
Вчера на собрании Серафима не подбирала формулировок, а в глаза представителям райкома:
— Получим орошенье, да провалим, тогда вы — райком — начнете выговора сыпать. И райкому областной комитет примется сыпать!
Резала здорово. Громила от убежденности, и от переполняющей, накопленной за зиму без мужа энергии, и оттого, что собрание, перестав скучать, замерев, глядело, не кашляя. — Серафиму без ее уже как бы воли восторженно заносило на трибуне.
— Хохлы говорят: «Дурень думкою богатие». Так и мы богатием! — чеканила она, с удовольствием слыша свой громкий голос. — Бубним, как станицы зацветут пышно да как Петр Первый хоть и великий, а не мог соединить Дон с Волгой. Зато мы можем… Вся «Заря», все бригады отправили на курсы поливальщиков всего лишь восьмерых хлопцев, и точка. И огинаемся, очами лупаем. Коммунисты!
Серафиму вчера и выбрали за эту критику. Но одно дело критиковать, другое — работать. Облаяла районный комитет, теперь попробуй не выполни — такую с тебя сдерут со зла стружку!.. Серафима топчется среди огорода, все у тех же капустных пеньков. Убеждая себя, что все не так уж в конце концов безысходно, она произносит:
— Ты не пугайся, Фима. Ты, чудачка, не трусь. Ну чего там?.. Просто, если сможешь, не бреши людям. Совершенно не бреши. Излагай напрямую: «Товарищи, правильно вы не верите, что эта пышность, это изобилие появится само собой. Законно надсмехаетесь дома, за ставнями, над тем раем, что приплывает на блюдке с каемочкой!» Вот так и говори. А люди увидят, что искренне не брешешь, и поверят. Может, даже сами запросятся изучать поливы!
Но здесь, при всем Серафимином желании, чтоб все было по-хорошему, стережет тупик. Как обучать сотни людей, если и несчастных восьмерых хлопцев-поливальщиков некем заменять на месте?..
— Племя-анничка! — окликают у края огорода Серафиму.
В открытых дверях хаты стоит двоюродная тетка — моложавая, накрашенная, трошки приблатненная.
— Во, — смеется она, — жаркая я! Порастворялась. Растопила печку: дымит, зараза.
Спекулянтка-тетка — вечное бельмо в Серафимином глазу, сейчас и подавно лишняя.
— Чтой-то ты, племянница, шибаешь на девку. Или с прибавленья солнышка похудала?
От этих слов Серафиме делается приятно. Она всегда мучается, что такая громобойная… Собрание кончилось ночью, а тетке — поди разбери, откуда? — все известно. Поздравляет.
— Значит, в вашем бюро посменялися? Курчевский политику не обеспечивал, а?.. Да ты не боись, — довольная впечатлением, хохочет тетка, пихает локтем… — Наше радиво верней вашего, чаще калякай с нами.
— Что это вы, тетя, вяжете? — сухо переводит разговор Серафима, кивает на клубки шерсти, белеющие за окном.
— Шали для базара. Вроде не знаешь?
Мотнувшись в хату, тетка возвращается с козьей пуховой шалью, кидает на Серафиму. Шаль от плеч до задницы. Тонкая. Из тех, что в обручальное кольцо протянешь.
— Купи, за дурняк отдам! С тобой теперь дружить надо. Ох и к лицу тебе, к осанке!.. Сам Игнатьев Кузьма Куприянович тут уже, в хуторе Солонцовом, ну и нарядись, посвиданничай по молодому делу.
— Бросьте!.. А не брешете, тетя?
Игнатьев — израненный полковник-танкист — руководит в «Заре» всей механизацией, ходит — шутка ли! — в депутатах областного Совета. Зимой командировали его на всесоюзную стройку, на усиление; теперь каналы приблизились, и, значит, Кузьма Куприяныч в Солонцовом, считай рядом… Старый, а красивый. Мужественный, как на портретах маршал Жуков. Хотя лицо чуть другое: блондинистый, круто кучерявый, гущина такая, что, наверное, не пробрать бы и пальцами. Если б не Михаил, влюбилась бы. Конечно, ерунда это, фантазия, какую читают в книгах. Но что не фантазия, так то, что хочется его видеть, что умнее любого другого скажет он, как поднять проклятущие эти орошения.
«Безотлагательно заверну в Солонцовый! Сразу ж по дороге в райком!..»
Из дверей теткиной хаты плывет дым, тетка отмахивается от дыма, рекомендует Фиме не зевать, пока, мол, депутат навообще не сорвался с колхоза, да и Михаил — господин барин! — на счастье, в отъезде.
— В такой обнове, племянничка, — привзбрасывает тетка пуховую шаль, — любого депутата охомутаешь.
«Сучка старая», — думает Серафима. Она идет на хоздвор, там, к счастью, еще безлюдно, еще люди не окружат ее с их пугающими с непривычки вопросами; но кучер, ехидный Андрей Леонтьевич, крутится в конюшне у лошадей, и никуда от него не денешься.
— Свой выезд явилась проверить? — поглядев, усмехается Андрей Леонтьевич.
— Да нет, в райком бы нужно…
— Нехай жеребцы доедят, — распоряжается он и выходит на улицу.
В конюшне домовитей, чем в нетопленой Серафиминой комнате. Жеребцы с упавшими на глаза челками выбирают овес, цепко шуршат губами по днищу ясель, обитому цинком. Они рослые, масти чалой — темно-коричневые, с высеянными по крутым бокам и по всему телу белыми шерстинами. Они гулко переступают и, подняв головы, жуя, настороженно оглядывают незнакомого человека. Серафима пальцами подгребает из ясель последнюю жмень вспененного слюною овса.
Кучер не возвращается. Серафима прибирает чурбак из-под колеса тачанки; зайдя наперед, упирается в дышло, и тачанка, стронувшись, катится задом на улицу, колесами считает доски покатого настила. На улице Серафима с хода выворачивает дышло и, переведя дух, заискивая, улыбается подошедшему Андрею Леонтьевичу:
— Так?
Подведенный к дышлу норовистый жеребец Мальчик артачится; пятясь, крепко стукает копытом в колесо. Левый жеребец, подобранный ему в рост, взбрасывает голову, звенит цепным чембуром и, вдруг потянув морозный утренний воздух, сперва хриповато, потом чисто и высоко ржет, содрогаясь корпусом. Щуплый Андрей Леонтьевич тем часом крепит на конец дышла толстые ременные нарытники; его сноровистые маленькие руки ходят ладно то по шлеям на крупах лошадей, то под войлоком хомутов, выпрастывая гривы. Знает дело!..
С непривычки Серафиме неловко, что он повезет ее, и когда, подсунув под подушку кнут, Андрей Леонтьевич полез на козлы, Серафима сказала:
— Сама съезжу. Управляйтеся в конюшне.
Он не спорит. Небось не сахар — катить ее у всех на глазах.
— Ну что ж, барышня. Только весна ведь — стерегись, чтоб Мальчик не понес.
Она уже становится на ступицу колеса, но ей кричат бегущие издали парни. «Не отвертелась-таки; эх, погнать бы лошадей, вроде не слыхала». Передний парень в капитанке с лакированным козырьком, с девичьи красивым, мускулистым, дергающимся лицом, заранее готов к шуму.
— Вы теперь парторг?
— Я.
— Почему нас на прежних работах держат? — играя без того вздутыми на лице мускулами, спрашивает он, оборачиваясь на друзей, тоже для азарта дергающихся. — На каналах, — орет он, — всюду техника, а я как был при быках, так и на всю жизнь? Мне квалификацию дайте!
Серафиме нечего предложить, она думает, как ответить, но ее тянут вдруг за рукав. Это соседка, старуха Руцкая.
— Фима, чи Серафима Григорьевна, не знаю уж, как теперь?.. Мне бы съездить, — говорит она, — на базар, а бухгалтер упирается, не дает справку. Всем, негодяй, дал, а мне, паразит, орет: не положено!
— Сделаем, бабушка, — кивает Серафима и, стоя, как на шипах, боясь, что, не поспев с утра, прозевает Игнатьева, поворачивается к парням и одновременно видит, что к ней движутся девчонки с птицефермы, все оживленно сияющие, жестикулирующие, вероятно довольные, что Фима — свой же человек! — сделает все по-свойски.
— Так как же с квалификацией?! — оправляя капитанку, наседает парень. Серафима сдерживает дергающихся лошадей, понимает: требование парня законное.
— Видишь ты, — подбирает она слова пояснее, — будет в колхозе другая жизнь… Погоди…
— Точка! — прокурорски обрывает парень. — Курчевский: «Погоди», теперь вы принимаетесь «годить»?
В его лице ярая ненависть к Серафиме. Ни разу не имел он с ней дела, а уже заранее ненавидит ее. К счастью, девчонки глядят на нее с преданностью. Даже по-овечьи кротко.
— Ну?! — жмет парень.
— Я ж объяснила — ждать надо.
— Погоды? Я молодой, я расти хочу. Конституцию — основной закон государства — читали? Знаете? Так вот: желаю на стройку. На всенародную. И точка!
— С колхоза дезертируешь?
— Чего-о?.. Так понимаете народное строительство? — озираясь, собирая свидетелей, орет он. — Такая ваша оценка?
— Такая! — громче него орет Серафима. — Ишь: «Я требую, я желаю». Я! Я!.. Единоличник!
— Ответите за это. Я к самому депутату. Считаете, не знаем, где искать? Кос-тя-а, подбрось на Солонцовый, — машет он и, натянув капитанку, бежит к проезжающему самосвалу.
Серафима, дергая в запале, уже отвязывает вожжи, но девчата дождались очереди:
— Мы от председателя. Он сказал, что по этим делам теперь к Серафиме Григорьевне, — сообщают они, довольные, что нахала прогнали и теперь без помехи будут слушать их одних. — Мы не хуже тех, что на каналах. Разговаривали мы с ихними девками. Им специальность дают, а что мы тут получаем?
Серафима переводит дух.
— Девочки, вам сразу вынь да положь…
— А почему нет?!
Овечьи кроткие лица мгновенно сменяются на злобные, однако Серафима понимает: орать больше нельзя. Надо спокойно объяснить, что новое бюро все обдумает и соберет людей. Сейчас она растолкует это, лишь возьмет эти протянутые Андреем Леонтьевичем бумаги.
— Тебе с района, в правлении сейчас передали, — с ухмылкой вручает кучер стопу директив, отпечатанных на прозрачной папиросной бумаге. Серафима вертит листы, которые не прочитать и за день, вталкивает в карманы ватника, к сложенным вчера протоколам.
— И вот, пожалуйста…
Перед ней прицепщик Коженков, комсомолец.
— Это что? — берет она сложенную бумажку.
— Заявление.
— На стройку?
— На стройку.
Она сует бумажку обратно:
— Возьми заявление.
— А на что оно мне? Я не себе писал! — Обиженно наращивая голос, бегая по сторонам глазами, он звенит: — Куда мне еще идти? Я к вам, к секретарю партийной организации, пришел. Вы мне, как секретарь, можете ответить?
— Григорьевна! — отодвигая его и девчат, опять встревает кучер. — Борисенко передал: будешь в райкоме — проверь его личное дело. И Петренкова просила насчет собеса ей…
Серафима садится на козлы и, вроде бы зажмурясь от солнца, пускает лошадей. «Что ж я делаю, что делаю?!»
Рессоры упруго покачивают; оси, смазанные Андреем Леонтьевичем, не скрипят, вообще ничто не скрипит, лишь двойная дробь энергичной конской рыси содрогает тачанку да воздух, все явственней разрезаясь о щеки, шуршит на щеках и губах. Здорово. Стоялые кони просят хода; густые, расчесанные, кирпичного цвета гривы взбрасываются; хвосты султанами приподняты на аллюре, шлеи и тяжелые ременные кисти бойко подрагивают в такт бегу.
Может, не такой уж позор остался там, за спиною? Ведь не дебатировать было до ночи, надо ж было ехать!.. Крыши хутора, антенны на крышах в изморозном тумане, будто в разлитом молоке, а впереди, за околицей, на высотах, уже высоко в небо всплывшее солнце пронизывает пелену тумана, и Серафиме весело представлять, как через час уже начнут лосниться, отпотевать поля, дышать отмерзлыми порами… Нет, хорошо все же!
На дороге маячит впереди крутая спина Якушева, корреспондента. С зимы он на хуторе. Печатает в областной газете о колхозниках, об ихней моральности. На днях напечатал про Царькова, самого молодого в «Заре» бригадира. О плюсах Царькова все верно, как сфотографировано; но что Царьков пройдоха, хлопец ушлый из ушлых, чистый вьюн — об этом ни полбуквы. И любого в своих очерках делает наипервейшим маяком. Пишет лихо, как вот ходит. Эйшь, ейшь вышагивает, верзила.
— Куда вы, товарищ Якушев?
— На стройку. Радушно у вас принимают гостей, даже бедары не дали. — Он не злится. Лицо веселое.
— Садитесь, подвезу.
— А разрешаете? Вы ж с этого дня вон какое начальство!
Сколько бы мужчин ни сталкивалось в последние месяцы с расцветшей Серафимой, все лезут с ухаживаниями, а если несмелые, то хотя бы вспыхивают, пялясь на ее фигуру. Лишь Якушев, когда брал у нее (было такое дело) материал для очерка, держался с ней ровно, будто с Андреем Леонтьевичем либо председателем. Может, корреспондентское звание обязывало… А ей нравятся ухаживания, ей любопытно, когда мужчины глупеют, глядя на ее грудь, которую толком не втиснешь в ватник, особенно теперь, после зимы. Серафима в такие моменты чувствует себя царицей, оглядывает ухажеров и про себя смеется: «Облизнетесь и пойдете, а это все для Михаила…»
Степь сразу же за околицей разворачивается небывалым. У горизонта, в стороне Солонцового, мельтешатся в просветах тумана крохотные, будто горошины, экскаваторы, а вблизи — вот он, вырытый через всю равнину канал, надвигается вплотную на хутор.
«А что, если пустят этот вот канал не через месяц, а сегодня? Скажем, в обед. Во ужас!.. «Радостно пахнёт живительной влагой», как пишет тот же Якушев, что сидит за спиною…»
Серафима поворачивается к нему с козел:
— Вот как вы, корреспондент, понимаете обстановку в «Заре»?
— Ну как! «Заря» в центре внимания. Новая жизнь идет к вам к первым. Великая честь. Да и лично у вас, Серафима Григорьевна, дела великие.
— А то, что мы не знаем, как принимать воду? Никто не знает. Это ж правда…
— Бросьте! — старательно, энергично отмахивается Якушев. — Вам, вождю, надо смотреть с уверенностью!
— Нет. Вы по-человечески, — просит Серафима и пытается сверху, с козел, тронуть его руку. — По-человечески. А то, что вы говорите, этого не надо, это я и в газете читаю в ваших очерках. Красиво, но — не обижайтесь — чепуха ведь.
— Позвольте, — поднимает Якушев брови, но не выдерживает ее взгляда, и Серафима ясно понимает, что Якушев видит все трудности, но отпихивает это от себя, не ввязывается, чтоб жить без волнений.
Серафиму охватывает злоба: как раньше не улавливала этого? Да нет, улавливала. Ведь замечала, что едва ткни его носом в хуторские безобразия, так он попроворней отворачивается, едва не оскорбляется, что обеспокоили… Замечала и таки полезла, балда, с откровенностями. А он понарисует гимнов об чем хочешь, хоть о крокодилах. Что ему до колхозов?
— Что вам до колхозов? — вслух говорит она. — Умелый вы.
Она поворачивается к лошадям, и когда Якушев пытается требовать объяснения, она, счастливая, что нашла слова, отрезает:
— Вы, извиняюсь, не глупой. Сами все знаете.
Покрыть бы его матом, разрядиться бы. Однажды ей объяснял старик сектант, что имя у нее божественное. Дескать, Серафим — это ангел, а, мол, Серафима — еще нежнее, ангелица. Да, дюже походит на ангелицу… Овчарка цепная! Ишь как обгавкала корреспондента. Прижух небось за спиной.
С высоких козел пронзительно ясна, далека холодная широта неба — еще не яркая, почти зимняя, забивающая на ветру пение жаворонка-одиночки, невидного, растворенного в необъятном холоде. И хотя лучи солнца спускаются к земле, сгрызают с земли иней, сверкают на полях округлыми прозрачными каплями, однако не впитываются капли в почву: не пускает жесткая корка, схватившаяся за ночь. Корка отблескивает и на дороге. Конские копыта и железные шины тачанки стучат по дороге почти по-январскому. Но у Серафимы воображение. Стоит ей захотеть — и она представляет, как будет здесь через декаду-другую.
…Теплынь. Плуги режут землю, беловатый пар истекает на припеке из жирных тяжелых пластов, масляно лоснящихся, но уже спелых, не липких; и Серафима, ни с того ни с сего скинув сапоги, взвизгивая, как в детстве, бежит босиком за плугами, вминает комья, свежие, сыпучие, крохкие, будто летний разрытый песок. Но и этого мало!.. На бегу она слышит не только ушами, а всей непокрытой головой разговоры и грачей, и сусликов, и гудящего, вдруг взлетевшего майского жука.
Серафима представляет все это, играет в теплынь, возвышаясь на козлах на ледяном жестком ветру, и плевать ей на жесткость, на молчащего за спиной Якушева, который не рад, поди, что напросился.
Мальчик, как и остерегал Андрей Леонтьевич, артачится, нацеливаясь зубами, старается ухватить за губу напарника, рвануть для озорства до кости. Напарник заражается буйством, тоже клацает зубами; и оба, видя, что нет настоящего хозяина, все больше наглеют, готовятся понести. Подобрав вожжи, Серафима с плеча обжигает кнутом; упершись ногой в грядушку, сдерживает на вожжах рванувшую пару и, не давая скакать, выравнивая тачанку вдоль дороги, снова и снова врезает через спины. «Побалуете!..» Ей весело, что верзила Якушев, слышно за спиной, цепляется за поручни, но не смеет проситься… Жеребцов кидает в испарину, они темнеют, от них несет мускусом, потом, взмокрелой, резко запахшей ременной упряжью.
Дорога ныряет под гору, к новой гребле. Дышло на спуске задирается, но усмиренная пара осаживает с аккуратностью. Летом, вспоминает Серафима, в жару, косили тут люцерну. Серафима крикнула тогда трактористам: «Жаль, нема у нас фото, засняли б греблю». Кажется, лишь сегодня это было, а уж иной стала Серафима, не принялась бы теперь кричать: «Нема». Крикнула б: «Нету». Вообще, сидишь на политзанятиях у Игнатьева Кузьмы Куприяновича, произнесешь такое, как «базис», «надстройка», и аж прислушаешься: ты это чи кто рядом? Хоть идет оно и без заикания, стараешься обыкновенно произносить, а все же непривычно.
Дорога сворачивает на хутор Солонцовый, здесь уж близко Кузьма Куприянович… Сзади сигналит, обгоняет машина, сияюще вороная, присадистая, длинная; следом вереница машин цвета морской волны. За стеклами — солидные физиономии. Закрутились. Перемигиваются по ее адресу. Мордачи.
Якушева уже нет, хоть одним меньше… Экскаваторы, казавшиеся час назад горошинами, теперь поражают громоздкостью. Серафима придерживает лошадей у крайней машины.
Ковш экскаватора, упавший зубьями вниз, лежит в траншее. Его железный раззявленный рот покрывает собой целую массу земли. Ковш давит своей тяжестью на грунт, сводит зубья. Свел, и от толчка пригоршня земли мягко высыпается через край. Резче взвывает мотор, бегут масленые тросы, ковш отделился от земли и, набрав силу, отбрасывая тень, в разворот идет по воздуху над спинами лошадей, над тачанкой.
Мальчик шарахается назад и вбок, давя на дышло, сталкивая левого жеребца.
Всюду железобетонные плиты, бочки из-под цемента, на подставы их шпал сброшены щиты с крутыми, толщиной в руку, винтами, жирно смазанными тавотом; и из всех этих навалов, будто отряхиваясь, сбрасывая все лишнее, встает молодая насыпь.
Рыжая от поднятой из глубины свежей глины, удивительная стройной, грузной силой, она лежит по всей степи, надвое разделяет собой шевелящуюся машинами стройку. Рядом — траншея, русло будущей реки. «Партия делает! — думает Серафима с теми чувствами, какие с детства высечены в ее душе. — Что б ни делалось — везде партия!»
«Меня, — с новым страхом думает Серафима, — поставили в «Заре» партией руководить…»
Хотя еще с ночи, с рассвета томилась Серафима, но тут особо ясно ощутила, что не знает, как поступать. На любой работе все видела, а тут — безглазая…
Перегородив колею, стоит громоздкий, как паровоз, самосвал, упертый задом в лесополоску. Из-под капота, задранного над мотором, высовывается бровастый шофер, резко похожий на Михаила. Взгляд серьезный, без улыбки, совсем Мишкин, даже нос горбатый, вислый. Конец носа вместе с верхней губой в мазуте — должно быть, вытер испачканным рукавом. Объехав, она с неприязнью оборачивается: чужой, а похож. Да еще и стоит самосвал возле памятной Серафиме лесополоски.
Именно тут было свидание. Летом. До свадьбы. Никаких дорог здесь не пролегало, места дикие, солнце к заходу, жарко… Она явилась чуть раньше, в руках несла туфли. Туфли были новые, напекли ноги. Увидав идущего Михаила, стала за куст, ладонью оббила пыль с голых пяток, обулась. Встретились, сели. Жнивье колкое, пришлось, чтоб сесть, приминать концы в одну сторону. Она прилегла на копицу, закинула руки за голову. Михаил в суконных брюках, из карманчика шведки торчит красная расческа. Сам деликатный, больше, чем всегда. Выдавит слово — спасибо. И опять молчит. Серафима, наоборот, чувствуя, какая она храбрая, от волнения красивая, едва сдерживается, чтоб не крикнуть: «Да расшевелись ты, наконец, посмотри ж глазами, какая я!» Она погладила его по голове:
— Волосы у тебя мягкие. И уши. Не злой. А на вид как волк. Ну чего ты молчишь? Ну… — она вытянула коричневые ноги, тонкие в щиколотках, с полными икрами, исколотыми жесткой стерней, и, терпя, улыбнулась жениху — Укрой ноги, Миша. Глянь, мухи кусают…
Сейчас она отворачивается от этой лесополосы, закусывает дрожащую губу. Издалека доносит крик гусей. Свойские или казарки на полете? Она вслушивается, оттянув от уха толстый шерстяной платок. Еще крикнули. Теперь ясно: вверху. Должно быть, кормились ночь где-то на глухих озимях, а сейчас, спугнутые лисицей или трактором, поднялись.
Казарки идут на такой вышине, что только ослепительно белыми крапинами мелькает в солнце изогнутая их полоса; лишь когда потянул оттуда ветер, четко донесло тревожащий душу гортанный разговор птиц.
И опять Михаил… Отказалась после кино, чтоб ее провожал. Крутилась на выходе среди людей и лузгала семечки. А шла домой одна, решала: «Может, вернуться, бегом догнать?» Как раз казарки так же, как сейчас, перекликались. Возможно, эти самые?.. Всё шли и шли тогда в темноте над клубом.
«Вот спросят с тебя, с гладкой кобылы, в этом клубе! — с тоской обрывает Серафима. — Какой, спросят, путь предлагаешь коммунистам?.. И Кузьма Куприянович сейчас выслушает, перекривится. Ругать не станет. Это у него хуже всего, когда только лапнет себя по карману, где у него портсигар».
Тпрр! Хутор Солонцовый. Легковички, обгонявшие Серафиму, стоят всей вереницей вдалеке у насыпи. Мужчины, что посмеивались из-за стекол, ходят руки в карманы. Вероятно, начальство, комиссия. Где ж Игнатьев? Серафима проезжает раз и другой, видит, что на нее снова пялятся.
«Да что это я? Кручусь, как напуганная какая!..»
Она привязывает лошадей к штабелю бревен и, оправив узел платка, выдвинув на лбу темные колечки завитков, твердо шагает к ближним рабочим:
— Кто здесь старший?
— Я, — расплывается губатый, с прозрачными раздевающими глазами мужик и подмигивает другому.
— Нет, я! — сообщает тот; но здесь Серафима видит Игнатьева, а с ним парня в капитанке. Парень, конечно, уже наябедничал, победно усмехается, играя скулами.
— Фима! Вот она! — восклицает Игнатьев, крепко хлопает по ее ладони.
Он похудел, помолодел, что мгновенно с восторгом отмечает Серафима. Одутловатое от ранения почек лицо стало будто меньше, покрепчало. Вместо привычной голубой полковничьей шинели на нем залосненная, перетянутая ремнем стеганка. Он заглядывает в глаза Серафиме:
— Приняла, значит, организацию? Ну теперь, славяне, работайте!
«Чего он задания дает? — настораживается Серафима. — Уходит от нас, что ли? Господи, — чуть не вскрикивает она, — да тетка же, когда свою шаль совала, намекала ведь: не зевай, племянница, пока депутат не сорвался с хутора. Знала уже. Небось все кликуши давно знали. Лишь я — секретарь — сбоку припека».
Она не в силах охватить это, произнести, что и депутат тоже хорош гусь, смывается в такое время; но почему-то, точно бы кругом полный порядок, она держит на лице спокойствие. Даже улыбку. Глупая улыбка сама собой растягивает губы. Игнатьев дружески говорит:
— Значит, Фима, канал для «Зари» завершаем. Надеюсь, ты чести не уронишь. — Он трогает ее за локоть, отводит от парня в капитанке. — А людей не зажимай, Фима. Хлопец прав: конституция — это конституция.
— У нее своя конституция. От большого стажа ответ-работы, — неизвестно, как услыхав, орет парень.
Игнатьев морщится:
— Ты не шпионь! Кстати, запомни: Серафима Григорьевна для тебя большое начальство!
— А почему и не для вас, Кузьма Куприянович? — разглядывая носки сапог, произносит Серафима. — Или вы не в «Заре» на учете?
Игнатьев моргает.
— Подожди, Фима.
— Нет, теперь вы подождите. Разве вы не долбили на марксизме про основное звено? Так сейчас основное звено — поливы. Учеба. А мы кадры распускать будем?
Оскорбленность за то, что улыбалась, последняя чудачка, находит выход в расчетливых ударах. Торжествуя, что от ярости вырвалась на простор, она режет:
— Буду на вас жаловаться в облисполком. Председателю. Вся организация поставит подписи.
— Не в том же суть, Фима, в какие инстанции жаловаться и кто подпишет. Я хочу, чтоб ты уяснила…
— Чего уяснять? Обяжем — и точка. Вам с вашим авторитетом и агитировать бы на учебу! Не смываться, а подхватить бы мои идеи об учебе!
Игнатьев смотрит сожалеюще.
— Извини, Серафима Григорьевна, — говорит он. — Руководишь едва полчаса, а уж ведешь-то себя!.. — Он добавляет: — Хоть бы посовестилась малость.
Серафиме не хочется отвечать. Ей ничего не хочется. Рвалась, будто к прибежищу, к этому человеку, а даже и его восстановила… Не считая корреспондента, не считая парня в капитанке, девчонок с птицефермы. За одно утро. Так и всего колхоза не хватит на неделю.
— Коммунисты могут не дожидаться отчетного собрания, а снять тебя до этого, — сухо подытоживает Кузьма Куприянович, может быть потому-то особенно раздраженный, что беззаветный, геройский в войну мужик здесь, в мирные дни, возмечтал вдруг уехать в Ростов, ибо осточертела хуторская непролазная хлюпающая грязюка, где не пройдешь ни тротуаром, ни мостовой, а лишь вдоль по плетням, по заелозенным, шатким, осклизлым кольям.
«Ну и пусть меня снимают», — думает Серафима, вспоминая, как громила вчера Курчевского. Громила жестко, искренне, безо всяких скидок.
Игнатьев чеканит:
— Трещишь, Фима, об учебе, будто учебу изобрела именно ты. У нас в любом коллективе учатся. А ты, опять уж извини, словно бы открыла что-то. Растолкуй, что?
— Да нет же! — горестно восклицает Серафима. — Да я же не просто об учебе. Я, ну как бы это… Я про учебу коренную.
— То есть какую-то особую, незнакомую в государстве?
— Эх вы, товарищ Игнатьев! — дрожа губами, боясь, что это видно, говорит Серафима. — Подсказать должны, а вы к слову цепляетесь: «коренная» учеба или не «коренная». Я не о том, как она называется, я о том, что мы не готовы к орошению. К слову цепляетесь, ну и пожалуйста. А вы, персонально вы, знаете, как сорвать колхозников с хозяйства, чем дырки заткнуть, когда отправишь людей на курсы? Или, по-вашему, про все это молчать у себя на бюро в тряпочку?
Игнатьев ковыряет носком вмерзлый в землю трос. Серафима отталкивает конец троса:
— Вы не ковыряйте, раз уж вы меня виноватите. Мне интересно — молчать или нет у себя на бюро? Молчать нам не страшно. Мы ж первые, мы ж без опыта.
Она чувствует, что столько держалась, а теперь разревется.
— Рекомендуете, Кузьма Куприянович, быть хитрыми? Пользоваться, что мы безнаказанные? По-вашему это партийно?
Игнатьев вздыхает и, человек совестливый, проклинающий, видать, эту совестливость, пытается шутить:
— Воспитал тебя, ангела, на свою голову… Согласись, переключаться мне со строительства тоже ерунда… Неладно вроде.
— Чего вы пугаетесь, что «вроде»? Гляньте, как на самом деле. Каналы, они ж не просто для каналов. Они для урожая. Так?
— А, к примеру, не отпустят меня…
— Кузьма Куприянович, кто у вас здесь главный?
— То есть… А зачем?
— Интересно.
— Ну вот он, Степанков. А что?
Но Серафима уже пошла… С боков и позади Степанкова, чтоб не заслонять ему фронт работ, не стоять перед его лицом, почтительно толпятся местные инженеры и приехавшее в машинах начальство. Не вернуться ли?.. Но она вступает в круг и говорит:
— Здравствуйте.
— Привет, — отвечает Степанков, не замечая ее, разворачивая перед молодым полным мужчиной рулон рыжевато-фиолетовой бумаги. — Вот же как! — черкнув ногтем по чертежу, с укоризной говорит он полному мужчине, поднимает тяжелые глаза с желтоватыми нездоровыми белками, недовольно спрашивает Серафиму: — Что вы хотите?
— Я из «Зари», — сообщает она. — Кадры здесь наши у вас…
Степанков — невзрачный, неприветливый — вкладывает в свои бледные губы толстую дорогую папиросу, неопределенно кивает. На нем слабо подтянутый галстук. Выше спустившегося галстучного узла белеет пуговица на несвежей в командировке рубахе. Пуговица приоторвана, едва висит, вот-вот оторвется. От страха Серафима ничего не видит, кроме этой пуговицы. Степанцев не торопит, но каждая секунда задержки явно раздражает его.
— Вы кто? — спрашивает он.
— Секретарь партийной организации.
— А, вот что, — бесстрастно произносит он. — Так чего вы хотите? С работами познакомиться? — он достает из кармана спички, показывает вдоль насыпи рукой с вытянутым коробком. — Ну, видите, экскаваторы свое кончают. Основное теперь — бетонные работы.
— Я о другом, — осторожно прерывает Серафима, — я о депутате в облсовет, о товарище Игнатьеве. Понимаете, он очень нам нужен.
— Ха! А нам не нужен? С облисполкомом согласовано. Прощайте.
— Я считала, вы государственней будете реагировать. Не дослушали — и уже заключение.
— У меня времени в обрез, — рявкает Степанцов.
— Так, значит, даже вникнуть отказываетесь?!
Должно быть, ему неловко препираться с нею при удивленно молчащих подчиненных.
— Говорите.
Он не перебивает. Устало прикрыв глаза, ни разу не приподняв тяжелые, чуть подрагивающие нервные веки, выслушивает до конца все, потом ругается.
— Леший вас разбери! Конечно, сложное у вас положение. А мне, по-вашему, легко? Думаете, Игнатьев лишний? Думаете, мне без людей — сплошной восторг? Взяли бы, ловкая вы девушка, да попрыгали в моей шкуре. А выпрашивать — дело легкое… Ладно. Как решит сам Игнатьев, так и будет. Берите, раз выцыганили.
Он сторонится тракторов, громыхающих наваленными на прицеп столбами, кивком показывает Серафиме:
— Видите, даже солнечного дня не хватает нам! Вводим ночную смену, поднимаем прожекторы на эти вот столбы.
— Дура!.. Какая ж я дура! — вскрикивает Серафима.
— Что-о?
— Да нет, честное слово… Я так. Вы, честное слово, извините.
«Но как же раньше не свела я концы с концами? Ведь можно не откомандировывать людей ни на какие курсы, а наоборот: затребовать преподавателей в «Зарю». Привезти этих преподавателей, как Степанцов привозит эти столбы».
Лицо Степанцова уже не пугает Серафиму. Перламутровая пуговица на его рубахе действительно, того и гляди, отскочит; а в Серафиминой стеганке, в ватнике, игла с ниткой. В порыве благодарности Серафима достает иглу, воркующе произносит:
— Вам, видать, за собою и заштопаться некогда; перламутровка у вас не держится. Давайте пришью!
Она крупными руками, под смех и деликатные остроты степанцовской свиты устремляется к груди тщедушного Степанцова.
— Да что вы! — теряется он. — Великое дело — пуговка… Ей-богу, спасибо.
— И напрасно. Кто ж вам прихватит здесь? — удивляется Серафима, решительными стежками пришивает, затем прижимается к степанцовской груди щекой, откусывая нитку.
«Соберу коммунистов, — шагая к своим лошадям, на ходу прикидывает она, — подработаем программу. За педагогами-поливальщиками откомандируем Кузьму Куприяновича».
Она опьянена своей умелостью. Ей не хочется думать об Игнатьеве, она гонит его из головы, не любующегося ею, как бывало раньше, а разочарованного, даже злого.
«Красота моя все равно живет, — думает она о приятном, о Степанцове. — Какой-никакой, а мужик ведь!..» Она подмигивает небу и, засмеявшись, хлопает себя по щеке: «Молодец, Фимочка!»
Ей безотлагательно надо хоть с кем-нибудь поговорить. Она оглядывает заволоченный дымом бульдозер, непрерывно, гулко и часто стреляющий, точно пулемет. Бульдозер как раз тормозит, наземь спрыгивает девушка, с безнадежностью щупает мотор, опять лезет наверх.
— Сколько времени? — спрашивает Серафима, чтоб заговорить.
Девушка вздыхает:
— Часов нет. Стукнула тут, в будке, разбила.
Серафима участливо заглядывает в железную будку.
Изнутри несет отработанным газом, прикипелым маслом, горячей резиной. Водитель — совсем школьница. Нажимая на педаль тонкой ногой в тяжелом громоздком ботинке, ухватя тугой, вибрирующий в работе рычаг, она подает вперед детское узенькое плечо — и громада бульдозера делает рывок. Движется бульдозер толчками, то скребя ножом поверху, то отвесно вгрызаясь вглубь. Серафима догоняет, кричит:
— Чего он прыгает у тебя?
Девушка не слышит сквозь грохот и, приглушив мотор, выпрыгивает, спрашивает с надеждой:
— Вы механик?
— Нет. А что?
— Да видите ж…
Она поднимает короткие бровки, подведенные до висков жженой пробкой, и Серафима стискивает ее, как маленькую.
— Ничего, привыкнешь. Ты не замужем еще?
— Скажете!.. — смеется девушка.
— И кавалера нет, что ли?
— Есть, почему же…
— А сегодня будет свидание?
— Ясно, будет!
Серафима идет к лошадям. Все в мире правильно. Ей слышно, как солнце пронизывает ватную стеганку, греет спину, ей радостно за бульдозеристку, у которой кавалер, и за себя, у которой уже не кавалер, а муж. Но только ужасно, даже немыслимо все, что связано с мужем. Зимой, в недавние вчерашние дни, Михаила требовала душа, а теперь, когда весна ходит в степи, в каждом белом облаке, в набрякших лесополосах, в Серафиминой груди, Михаила требует не только душа, но и все живое, что есть в Серафиме. Не зря ж говорят: весной даже щепка на щепку сама лезет. «Господи, а я ж баба, я ж не каменная!..»
Лошади сдвинули тачанку вбок, глубоко истолкли копытами землю, Мальчик пообкусывал ближний бурьян, угрожает оборвать привязь.
— Стоять!
Она отводит на сторону конскую гриву, охлопывает крутую, звонкую под ладонью, потную от душной гривы шею Мальчика, отвязывает липковатые от смазки, туго захлестнутые вожжи.
«Ну, в райком. Требуете инициативы — так поддерживайте насчет курсов и насчет депутата. Ох, заявлюсь в кабинет, а руки воняют вожжами…»
Дорогу под отвесным солнцем развезло, от колес отшвыривается и, высоко взбрасываясь, летит грязь. Со стороны насыпи, наперерез тачанке бежит, оскользаясь, прославленный корреспондентом Якушевым бригадир Царьков. Из его кармана торчит газета. Наверняка совал под нос инженерам: «Во, как пишут обо мне! Отпустите для моей передовой бригады досок в порядке шефства». Не растерялся-таки. Успел! Она притормаживает:
— Седай. Досточек выклянчил, а теперь в район?
— Уз-знала! — плюхаясь за заднее сиденье, восхищается Царьков. — Тебе нонче положено, голуба, все знать. Позвольте, значит, вас поздравить, Серафима Григорьевна! — он перегибается к ней, прижимаясь к ее плечу, но она сталкивает его на сиденье:
— Отвали. А то, знаешь, я такого пассажира…
Царьков с ухмылкой садится, глубоко вдавя в подушку грузное тело.
Он под стать Серафиме. Мужчины маленькие, вроде Степанцова, вызывают у нее жалость. А тут что выправка, что плечи! Она оборачивается с высоты козел, излагает ему, ухватистому бригадиру, свои планы обучения. Поголовного. Важного политически. Учеба — она едина с политикой!
Царьков слушает о политике, а сам оглядывает снизу вверх Серафиму, ее подпертый платком, тугой, круглый подбородок, до красного растертый грубой шерстью.
— Куда ж правишь! — вскакивает в притворном испуге Царьков, и, словно пытаясь отобрать вожжи, обхватывает ее спину.
С широкой рыси Серафима так резко осаживает, что Мальчик и левый приседают крупами.
— Метись.
— Как?
— Так! — по-мужски крепкой, цепкой рукой она отрывает от себя Царькова, спихивает с тачанки на дорогу, пускает лошадей.
Еще не сообразив, злиться или нет, возбужденная победой, хохочет:
— Вот работенка с беспартийными!..
Минут через десять, стоя в кузове попутного грузовика, Царьков обгоняет ее; она грозит свистнувшим кнутом, и жеребцы, решив, что кнут для них, рванув, высоко бросают копытами ошметки чернозема.