Пара дончаков, резвых от породы и от овса, вынесла нас на полевую дорогу. Утро было душным, лошади сразу взмокрели в пахах, а под шлейками на вспрыгивающих крупах забелелось мыло.
Хорошо сидеть на пригретой солнцем кошме, разостланной на пролетке поверх свежей травы, и вдыхать запах конского пота, смешанный с запахом горячего ветра.
Мы ехали на ферму. Лошадьми правила рослая красивая женщина, Мария Григорьевна Конотоп, зоотехник совхоза.
Ферма, казавшаяся совсем близкой благодаря ясному небу и ровной, как стол, степи, на самом деле была в восьми километрах, и мне хватило времени узнать о знаменитой Шевелевой. Бугаятнице, которая обихаживает свирепых бугаев.
— Какой у нее метод? — переспрашивает Мария Григорьевна. — Да никакого. Просто она не считает их опасными, и они, вероятно, чувствуют, что хозяйка их не боится. Если по-честному, то бояться есть чего, — говорит Мария Григорьевна. — Каждый весит тонну. Тонна мускулов!.. Случается, ни с того ни с сего озлится — и порвет цепь, разворотит стену! Хотя уход за бугаями высоко оплачивается, среди мужиков нет охотников.
Мария Григорьевна неожиданно весело подмигивает:
— Беритесь, когда есть порох!
Пыль несется за пролеткой, словно дым, клубится под колесами, и наши ноги покрылись толстым коричнево-серым слоем.
Остановившись у конторы, мы веником обиваем с обуви пыль, как зимой обивают налипший снег.
Контора ничем не отличается от любой другой конторы. Первомайские плакаты, до сих пор не снятые ввиду их красоты, конторские счеты и привядшие полевые цветы на подоконнике… За столом среди бумаг — управляющий фермой, маленький большелицый дед, очень старый, но по времени послевоенному годящийся, видать, для руководства. Мария Григорьевна четко сообщает, что зовут его Федотом Александровичем Катальниковым, что он — бывший сабельник шестьдесят третьего полка Первой конармии.
Несмотря на августовскую жару, он в валенках. Шагаю с Федотом Александровичем на полуденный двор, залитый солнцем. Ни воды, ни деревца. Зной тяготит накаленную, жгущую даже через подметки землю. Такая жирная, вытоптанная, без единой травинки земля бывает только на скотных дворах. Каждый сантиметр хранит отпечатки клешнятых коровьих копыт, в каждый сантиметр плотно впечатаны кусочки соломы, начесанная коровами шерсть, и вся земля пахнет солнцем и ни с чем не сравнимым солоноватым запахом тырла, на котором годами топчется стадо. Сразу за постройками выгоревшая степь, а здесь — открытые, пустующие днем загоны, пересохшие на ветру деревянные жерди.
Вид Шевелевой разочаровал меня. Это была жилистая, низкорослая женщина с выпуклыми бесцветными глазами. На белках виднелась сетка красноватых прожилок, что придавало ее лицу мужское выражение, такое же грубое, как наименование специальности — «бугаятница».
— Вам посмотреть бычат? Можно. Доразу за тем сараем начну банить Варяга…
Я задержался с управляющим, а когда зашел за сарай, замер при виде редкого зрелища. Огромный, белый, будто снеговая глыба, бык, весь мокрый, в стекающих струях воды, стоял, ворочая тяжелой курчавой головой. От этих движений его тугая, словно инеем покрытая шея перекатывалась волной, и на груди под кожей шевелились живые шары. Бык стоял около колодца на короткой привязи. Босая Шевелева, вытягиваясь на цыпочках, поливала из цибарки, терла щеткой широкий хребет, и под ее рукой розовела плотная, налитая кровью кожа зверя. Бык медленно переступал, выгибал то один, то другой бок. При моем приближении он скосился и, засопев, рванул кольцо, вдетое ему в ноздри. Шевелева неприязненно глянула на меня:
— Нельзя так, гражданин, животному больно. Стой, стой, Варяг, ничего…
Она охлопала рукой мокрую шею быка и, снова окуная в бочонок мешковину, стала тереть мясистую голову, ладонью омывая прищуренный бычий глаз. Струи текли по морде, и Варяг отдувался, далеко бросал ноздрями водяные брызги.
Во время работы косынка у Шевелевой сбилась на затылок, обнажив черные прямые волосы. Когда мытье — от ушей до копыт — было окончено, Шевелева, отвязав, повела за собой Варяга, должно быть не думая о рогах, которые качались за ее спиной.
— Пойдемте, — обернулась она ко мне.
Мы пошли. Варяг медленно ступал по двору, изредка помыкивая, раскачивая складками тяжелого подгрудка. Натертая при мытье кожа розовела сквозь нежную белую шерсть, отчего весь он еще больше напоминал снеговую глыбу, освещенную закатными лучами. У входа в сарай он приостановился, но, глянув на Шевелеву, пошел, задевая боками раскрытые половинки дверей.
В помещении стояли уже вымытые остальные племенники.
Их было шесть. Они размещались в отдельных станках, привязанные на растяжку цепями, и каждому в ноздрю было вдето смирительное кольцо с длинной, пропущенной назад бечевой. Быки шевелили влажными еще загорбками, пытаясь посмотреть на вошедших.
Шевелева приковала Варяга и занялась своим делом. Она подлазила под брюхо всхрапывающим быкам, чтобы выгрести стоптанные подстилки, и, если какой из них «заступал» солому, она плечом отталкивала его ногу.
Порою с улицы доносились женские голоса; стая дерущихся воробьев влетала в золотую от солнца дверную щель и рассыпалась под самыми ногами Шевелевой. Она ни на что не обращала внимания. Когда она зашла в станок дымчато-красного Вулкана, тот неожиданно топнул и, озлясь, прижал женщину к стене. Женщина рывком проскочила вперед и, ухватясь рукою за ноздри, повернула к себе храпящую голову.
— Чертяка бессовестный!..
Бык лупнул глазами и, уткнув нос в плечо Шевелевой, шумно выдохнул, будто из кузнечного меха. Шевелева оправила волосы и нарочито медленно, снова между стенкой и быком, прошла к выходу. Чувствуя, что ей неприятно, я молчал, вроде ничего не видел. Опять заскребла лопата-грабарка в жилистых руках.
Когда она выходила, я рассматривал хозяйство: столбы, цепи, огромных, как тракторы, быков, — и мне было не по себе наедине с ними.
Особняком стояли два молодых бычка. Их спины были еще слабыми, точно у телок, зато толстые шеи и широкие, «кубатые», словно ящики, бока обещали в будущем особую крепость. Я не слышал, как в мягких валенках подошел управляющий Федот Александрович Катальников.
— Каковы кавалеры, а? — подмигнул он. — Вот от кого пойдут коровки! Каждая одну ферму заменит… Это ж сверхэлитные, элита-рекорд!
Во всем их облике уже проступала сквозь телячье простодушие угрюмость племенных быков. Кровяными глазками по-медвежьи посматривают они исподлобья и снова зарываются мордами в сено. Слышно, как стучат по доске уже вдетые в ноздри кольца.
Перед станком подростков — сдвинутый в основании подпорочный столб. На высоте груди он измочален, будто ударами лома.
— Неужели бык?
— Нет, это я! — довольный шуткой, смеется Катальников.
За сараем, со стороны поля, слышатся все нарастающие, мягко идущие по земле дробные стуки. Уже совсем близко покрикивание пастухов, свист подпасков, и в яркой от солнца дверной щели мелькают бока шагающих коров.
— Гурты гонят на обеднюю дойку. Вы пойдете?
— Нет, Федот Александрович, побуду.
— Развевай интересно? — вмешалась вдруг Шевелева.
— Интересно. Я таких быков еще не видал…
Катальников пошел, бесшумно переставляя валенки.
С улицы, едва с ним не столкнувшись, вбежал малец и, увидев меня, чужого, что-то спрятал в ясли.
— Здравствуйте…
— Здравствуй!
Я сразу узнал в мальчике сына Шевелевой. Он до мелочей походил на мать, и мне почему-то было приятно видеть в мальчишке материнские, но удивительно привлекательные в нем черты. Такие же выпуклые, только ясные, широко открытые глаза, чем-то возбужденное лицо и даже черные прямые волосы с застрявшей соломой — все было красиво.
— Чего ты, Николай? — спросила Шевелева.
На ладони мальчика желтела глина. Вытянутой рукой, чтоб не испачкать, он притянул к себе голову матери, зашептал ей на ухо. Шевелева отмахнулась:
— Показывай уж, не задавайся.
Николай вернулся к яслям, вынул оттуда спрятанное. Это была вылепленная из глины фигура танкиста. Мать взяла, отодвинув от себя, поворачивая всеми сторонами.
— Молодец!.. Ну, забирай бойца, иди!
Хотя лоб мальчика был чистым, Шевелева что-то стерла с него ладонью и, видимо, чтобы лишний раз прикоснуться к сыну, подтолкнула его в плечо:
— Иди, гуляй!
— Хорошая работа, — сказал я, когда малец вышел.
Шевелева задержала на весу лопату, полную стекающего навоза.
— Скажите, товарищ, не знаю вашего имени-отчества, работа это или баловство?
— Думаю, товарищ Шевелева, что работа, если Николай любит ее.
— Конечно, — помолчав, согласилась она. — Если Коля любит…
Она пошла к выходу, я тоже вышел из сарая. В самом конце двора неровно, точно придавленный, двигался от хаты к катуху горбатый мужчина. Он был страшным: очень большой, согнутый вдвое, освещенный ярким полуденным солнцем. Не поворачивая зажатой плечами головы, гребя длинными, почти достающими до земли руками, он медленно передвигался, будто нес на спине тяжесть.
— Кто это?
— Мой мужик.
Я глядел на жилистые, по-мужски грубые руки Шевелевой, на ее голову с черными, упрямо не седеющими волосами и попросил:
— Расскажите, мать, о своей жизни.
Она стояла в шаге от меня, а за ней, под солнцем, виднелось стадо красных коров. Около них пестрели платки присевших к вымени доярок. Еще дальше начиналась степь — и надо всем в белых облаках синее, бесконечное небо.
— Об жизни? А вам зачем? На мужика посмотрели?..
Я признался:
— На мужика.
— Что ж, жизнь у каждого разная. Да вы бы сели, чё стоять. А жизнь — она и мачеха, и любушка, когда как взглянет. — Шевелева стряхнула насевшую на фартук полову, намела в горстку. — Жизнь… Мы-то воронежские. Не здешние мы, дальние… Когда помер отец, осталась с нами мать — сама восьмая. Слез наших мать не видала, как и мы ейных не видали, потому что порастыкались мы по разным дворам: кто батрачил у Мироновых, кто у Селезнева, у Кукушкиных… Какие из нас, конечно, поумирали — всякое бывает в сиротстве, а я выжила, стала девкой. На двадцатом году присватал меня хороший человек. У обоих ни кола ни двора, зато была меж нами любовь.
В старости можно говорить — завидовал мне весь хутор Грицынин. Был мой Иван Лукич писаным красавцем, захотел бы — любую богачку взял. Но я его за всю горькую молодость любила! Было б надо ему — стирала б ему портянки да воду пила, такой был ласковый и сердечный. На горе славился он своей силой. Во всех деревнях рассказывали об Ване истории. Без подогреву разгибал подковы, один мог подкатывать жернов… Гордый был своей силой. «Ни к кому, — говорил, — Елена, не пойдем кланяться, сами выйдем в люди!» Поженились мы, работали у кулаков. Ваня тянул за целую артель — все зарабатывал, поставил собственным, личным своим хозяйством обзавестись. И случилось! Поднял на молотилке конский привод в тридцать пять пудов и надломился. Домой привезли на повозке… По обычаю, в головах три дня горели свечи — считала я, что отходит, а он отдышался. Только уж прежним не стал. Теперь, к старости, совсем сказалось: уж сколь времени крючком гнется — давит его тот конский привод…
Из сарая послышалось мычание и требовательный стук. Шевелева ухмыльнулась:
— Молодец пить захотел. Слышь, коленом по доске бьет!
Мы вошли в помещение. Самый старый, крупный и злой из всех племенников — мутно-седой бык Молодец колыхал отросшим чуть не до земли подгрудком и, посапывая, вздувал бока.
— Для виду пыжится, — будто оправдывая в моих глазах быка, объяснила Шевелева.
Сухонькая, она рывком подняла на ясли трехведерную бадью:
— Пей, не пугай.
Молодец долго пил, тупо уставясь в столб выкаченными, подернутыми мутной пленкой глазами. Его широкий, как днище табуретки, лоб не влезал в бадью, и Шевелева на весу наклоняла ее.
— А к ним, к бычатам, я вот как пришла… Хоть один на семью работник, но решила Колю сделать ученым, мужика лечить на курортах. А тут война. Погнали мы гурты в Казахстан, место Чилик. Чего натерпелись! Ну, то минуло, а возвратились сюда — и того хуже: все уничтожено, а работники на фронте. На всех мужских постах — бабы. Какая и поревет, чтоб кругом не слыхали, а потом опять ничего: дескать, чё там!.. И я на эту работу рискнулась. В первый день он вот, Молодец, ударил меня, спасибо, не затоптал, мимо проскочил. Поднялась я с земли. Хорошо, никто не видел. Стою на четвереньках, как малое дитё, и не могу дохнуть…
Шевелева засмеялась, отодвинулась от Молодца. Тот тянулся, просяще подталкивал ее в локоть кучерявым лбом.
— Сейчас, ладно уж! Еще, вишь, пить хочет… Ну, вздохнула я кой-как, а потом пошло. Правда, еще доставалось… Может, я чудно рассуждаю, но всегда в памяти, как мы, семеро сирот и мать, хоть о плохонькой коровенке думали в голодные ночи. А ведь от этих быков какие происходят коровы и скольким тыщам людей на счастье!.. Тут чем лучше уход за бугаем, тем больше породных телят. Я как кормлю племенника, так мне и думается: вот он глотнул — и это на пользу еще не зачатому теленку. Глотнул — еще одному… Может, вы посмеетесь над таким рассуждением, а оно верное: каждый, даже самый обчерствелый человек о детях думает. Мой Колька будет, может, фигуры лепить, а другие дети — еще что-нибудь. Сколько их после войны без отцов… И всем нужны коровы.
Здесь, в сарае, часто вспоминаю Михайлу. Покойного отцова брата. Дядю то есть… Расстреляли его: прятал он в избе раненых красноармейцев. Около избы и расстреляли. Дядя Михайло еще в царское время знал грамоте, и не абы как — шибко знал. Поп и учитель прозывали его «студентом». Хозяйствишко имел два горшка и шестеро едоков; семейный, а держался чудно, вроде бобыля: говорил об человечестве и все читал книжки. Мы еще с отцом жили, махонькие, а дядя посберет нас всех в избу — и своих, и с улицы — и читает хорошие стишки да заставляет заучивать. Вы, мол, заучите, даже хоть и как балберки заучите, а когда вырастете, станете понимать. Стишок — он иногда лучше отца поддержит.
Знаете, какая детская память? После, во взрослые годы, много было чего переговорено, и так ни на что истерлось в памяти, а из детства каждое слово и сейчас живое, Даже помнится дядино лицо, с каким он какое слово читал! Был там красивый стишок — я его и сейчас знаю. И Колька знает. В нем про старую жизнь, и вроде задание на нашу работу… Как песня. Начало — об другом, а дальше так:
У леса стадо пасется —
Жаль, что скотинка мелка;
Песенка где-то поется —
Жаль, неисходно горька!
Ропот: «Подайте же руку
Бедным крестьянам скорей!»
Тысячелетнюю муку,
Саша, ты слышишь ли в ней?..
Надо, чтоб были здоровы
Овцы и лошади их,
Надо, чтоб были коровы
Толще московских купчих,—
Будет и в песне отрада
Вместо унынья и мук…
Слушал я некрасовские стихи, произносимые сбивающимся, сипловатым голосом, и думал о некрасивой прекрасной женщине, о тучных стадах, которых не видел давно умерший писатель, но о которых он пел…