В конце летнего дня ехали мы с председателем райисполкома Горбачевым в Средний Егорлык.
Справа от нас простирались равнины конного завода, мелькали телефонные столбы с молодыми желторотыми ястребами на верхушках, бежали к центральной усадьбе завода — бывшему имению помещика Воеводы-Михайлюкова. На горизонте уже показались постройки, когда наш мотор начал чихать и кашлять. Шофер виновато ругался, останавливая машину, поднимал капот.
Обычно крутой, жесткий Горбачев, видимо, в силу чудесной предвечерней погоды был благодушно настроен, смешливо поглядывал из-под выпуклых, в роговой оправе очков на старания шофера.
— Эйшь! Карбюратор на акселератор заскакивает… — Он повернулся ко мне: — Сегодня дальше усадьбы не доберешься. Да ты не горюй (Горбачев всем говорил «ты»), не горюй. Там интересно…
— Чем же?
— О-о! Конники — это особая категория!
Машина натужно выхлопнула и окончательно бы стала, если б не начавшийся уклон.
— У них, — сказал Горбачев, — родной брат с братом может навек расплеваться из-за оценки конского бедра… Думаешь, прибавляю? Для лошадника в этом бедре миллион принципов. И слова у них особые: «Сделаем эту породу в длинных линиях…» Видал? — он приложил свой крупный палец ко лбу. — Ты только охвати эту идею: «В длинных линиях». Или такое: «Надо продумать верховую лошадь». Не «верховую», а обязательно «верховую». И едут ее продумывать на ночь глядя, по чертовым балкам, от табуна к табуну; а что на улице поземка через шинель режет — это даже хорошо: им, видишь, интересно отмечать, как табуны реагируют на непогоду.
Горбачев проследил полет мышкующего у самой дороги коршуна.
— Пусть это, — сказал он, — офицерский состав, селекционеры. Ну а рядовой народ, думаешь, из другого теста? Такие же казаки не казаки, гайдамаки не гайдамаки, а как один — жеребятники по призванию. У них без призвания удержишься только до раздробления ноги или ключицы: раздробил — и в отставку. А кто с призванием — он сто раз искалечится, отлежится и опять в седелушке.
Горбачев засмеялся и, сняв очки, сразу ослепнув, на ощупь протер стекла, снова надел их на массивный нос.
— У них так… Столкнешься — сам увидишь.
Мне было известно о заводах, но я не перебивал в расчете услышать еще что-нибудь. О лошадниках часто говорил мой отец, еще до революции служивший табунщиком в экономиях графини Бобринской, позднее мне самому случалось бывать на заводе Первой Конной армии, на Манычском, на Терском; не говоря уж, что в войну служил в кончастях.
Старики табунщики действительно народ особый. Это матерые дядьки в заскорузлых, войлочных, пропитанных кислым потом свитках, вислоплечие от многолетней езды. До революции крестьяне, ковали, пароходные кочегары, шахтеры, они сдружились в конармии с конем и после последнего уже фронта — врангелевского — записались на первые конзаводы строить молодое хозяйство, достреливать оставшиеся в степи банды. Позднее на заводы стали вливаться демобилизованные кавалеристы мирного уже времени. Приходили лошадники из заядлых. День — оформление документов, полдня — езда до бригады, и человек в степи. Конь зимами и летами, всю жизнь конь…
Горбачев прав: здесь удерживаются лишь по призванию.
Зима. Ветер-астраханец. Он вроде бы не сильный и покамест спокойный, но идет и идет.
Табуны согнаны вместе, лошади жмутся одна к другой, к высокому длинному спасительному стогу — «затишку». Ветер заносит набок хвосты, снегом забивает репицы и гривы. Астраханец посвистывает три дня, а если не остановится на четвертый, дует до шести, затем до девяти, и так все больше!.. Это шурган, божье наказанье табунщикам. Они сходят с седла, чтобы обротать свежую лошадь и вновь ездить у табуна, следить, как бы табун не «полыхнул» из затишка. Такое может случиться, если шурган уж крепко затянется и иззябшие, переставшие брать сено лошади потеряют контакт с человеком; словно вдруг сговорившись, бросятся в степь — «полыхнут». Безостановочно будут бежать они по ветру, покрываться испариной, леденеть, пока не начнут падать. Час — и там, где упала запаленная лошадь, поземка наметет сугроб — понизу плотный, а сверху словно дымящийся на волнистом гребне.
Беда, когда восстанут лошади. Давя передних, вваливаясь в снег, бегут они в поле и, подхваченные ветром, через двадцать шагов исчезают из глаз в белой мути. Случайно спешенный вдруг табунщик пытается втиснуть валенок в стремя рвущейся на дыбки лошади; верховые, такая, хлещут тошмаками, скачут наперерез табуну. Сплошай сам или оступись под тобою конь, не вскрикнешь — затопчет бегущая масса. Эти первые минуты решают судьбу табуна. Уходя от наседающих, охваченных паникой лошадей, всадники вьются впереди, стараются увлечь за собой табун и, прижав его сбоку, постепенно поворачивают на ветер, делают круг, чтобы возвратить на прежнее место, к затишку.
…Не мед и осенние ночи, когда, зарядивши с вечера, сеет бесконечный, перемешанный со снегом ноябрьский дождь. Застывшие пальцы держат мокрый повод на мокрой гриве, сморщиваются, словно от стирки. Кисет из бычьего пузыря и тот размокает в кармане, невозможно побаловаться цигаркой… Все езди и езди по раскислым овражинам, всматривайся в густую темноту, чтоб перемокшая, какая-нибудь растерявшаяся душой лошадь не ушла, чтоб волк не задрал сникшего под дождем жеребенка. Жмурится от бьющей мжички табунщик, сотый раз колесит по осклизлой, неверной под копытами грязи и, чтоб подбодрить себя, думает о том, как весною протряхнет, запарует, словно на дрожжах подойдет рыжая от прошлогодних бурьянов земля, как разогреет ее солнце, проткнут ее споднизу острые молодые ростки и начнется ожереб, разбивка на косяки, а там и обтяжка, и выездка молодых неуков.
…Выездка — работа серьезная. Двое мужчин держат под уздцы приседающего, бьющего задки неука, третий с рывка хлопается в седло, приняв повод, командует:
— Пускай!
Люди отскакивают в стороны, а неук, крутя головой, пытаясь зубами за колено сорвать всадника, боком выносит его в поле. Здесь уж характер на характер. Озверелая лошадь роняет на бурьян белые с груди, розовые с удил ошметки пены; шарахаясь, пятится назад, падает — лишь бы сбросить со спины верхового. А верховой то натягивает, то отдает повод, ногами зажимает конские бока, припадает к гриве и то гонит внамет, то осаживает неука, подчиняет себе его характер.
Хорошо, если хорошо кончается. А когда, вскинувшись, опрокидывается неук с размаху назад, на спину, и всадник не успевает выдернуть из стремени ногу — плохи дела.
…В мае — июне непередаваемо богата цветущая степь. Небо ослепительно — трудно глядеть в его черносиний раскаленный купол. А внизу жадные, могучие, без просветов плотные травы переплели землю. То круглыми полянами-шапками застыли, слились широкие зонты дудника, белоцветочного, толстостеблого катрана, окруженного целыми массивами расцветшей ясмолки, сизыми плетками шалфея, небесным сиянием и россыпью синюков; то бегут по склону холма розоватые эспарцеты, желтые донники, коровники, тонконоги, колоски скромного мятлика с торчащими посреди колючими головками чертополоха; то манят прохладой непролазные заросли в падинках, перепутанные цепкими нитями дикой стручковатой вики. А высоты, бугры, словно присыпанные пеплом, серебрятся полынью, зеленеют чебрецом, приземистыми кустиками молочаев и дальше, уже до самого горизонта — типчаки.
В свободные от дежурства сутки косит табунщик поднявшееся разнотравье, перебрасывает вилами срезанную, степленную, привядшую траву; горячий воздух реет маревом, а когда потянет ветер, полосами бьют цветочные ароматы; толком и не перекурит — ворочает сено табунщик, к запахам трав вмешивает резкий, вековой, будто у коня, запах пота.
Или обслуживает табунщик племенную конюшню: трамбует там станки, в завтрак, в обед, в ужин опрокидывает в водопойные окованные корыта поднятую с глубины воду, разбрасывает близ корыт плитки соли-лизунца, которые уважают лошади. А завтра опять табун, седло — и ни души. Разве изредка сверху, с седла, сам собой нащупает острый глаз поднявшуюся далеко над бурьянами голову дудака, будто бы стерегущего сухую равнину. И опять никого.
Я сижу в чихающей машине, вспоминаю особенную, будто из прошлого века, жизнь табунщиков.
— Приехали! — пробуждает меня Горбачев.
Там и здесь мелькают в окнах домиков огни. Машина остановилась. Конный завод.
— Ну, я к парторгу. Зайдем? — спрашивает Горбачев.
— Нет, побуду здесь. Никогда тут не был.
Я выхожу на тропинку, вытянутую вдоль цветника. Пахнет петуньями, ласково и грустно стрекочут вечерние, уже предосенние сверчки. Обгоняя меня, бегут девушки, на бегу говорят:
— Ой, цыпы, ей-богу собрание началось! Пока это горючее получишь…
В конце цветника высится огромное здание клуба, взорванное в войну, зияющее черными проломами. Одно крыло здания уже восстановлено, освещено; сторож говорит, что там комсомольское открытое собрание, и я прохожу в зал. На скамьях, на подоконниках человек сто. Президиум высится на сцене за длинным высоким столом.
У стола, лицом к собранию, мучается в выступлении беленькая девушка. Глаза ее широко распахнуты. Она стоит в кисейном платье, должно быть — материнском, похожем на подвенечное. Это кисейное платье неестественно для собрания, наивно.
Сыростный, еще не побеленный зал сумрачен, но электричества в нем много, свет из-под рампы резко бьет в девушку, она не умеет успокоить руки, излагает биографию:
— Учусь в техникуме. Заочно. Сейчас работаю табунщицей. Обязуюсь быть активной.
Хотя в зале тихо, председатель звенит пробкой по графину, поднявшись, говорит:
— Товарищи! У кого к товарищу Решетниковой вопросы?.. Что, так и нет вопросов?.. Тогда я спрошу. Были, Решетникова, в твоем табуне случаи падежа?
— Ты же знаешь, Гриша, — грудным голосом произносит девушка, — что не было.
— Это он для порядка спрашивает, — смеются с места.
— Товарищи, порядок! — звенит председатель. — Будут еще вопросы?
Я смотрю: девушку принимают в комсомол. Она — табунщик… В памяти возникают лица знакомых табунщиков, я мысленно закуриваю с ними, вижу, как рвут они газету, крутят «козьи ножки», и у каждого три сучковатых пальца левой руки заскорузли от повода, неловко загибают бумагу… Вижу табунщиков, которые вваливаются с тридцатичасового дежурства. Их брезентовые капюшоны обледенели, венцерады не гнутся, жестяными колоколами висят на плечах, и люди пригибаются к жаркой печи, ждут, когда на скулах подтает лед, и, оттягивая кожу, дерут с бровей, с небритых щек примерзлые к волосу ледяшки.
А собрание идет. Решетниковой задают вопросы по уставу. Не дослушав, она кивает, и, чуть подрагивая, звучит ее грудной, скованный обстановкой голос:
— Член ВЛКСМ обязан выполнять…
Слова у девушки правильные, но ее лоб обильно влажен, руки сплетены, будто у певицы, берущей высокие ноты. «Дурочка! — думаю я. — Она еще и волнуется, примут ли. Да кого ж в таком случае, как не ее, и принимать?!»
Председатель объявляет выступления. Со скамьи поднимается калмыковатый, жгуче-черный старый мужчина в праздничной кавказской белой рубахе с тесным стоячим воротничком на частых пуговках, с тесными крахмальными тугими манжетами. Видимо, не оратор, он смотрит на кисти своих рук — густо-коричневых, верней, совершенно черных от мороза, ветра, открытого зноя.
— Я, товарищи, — говорит он, — явился сюда как бригадир. Считаю, что хоть Решетникова барышня, а подход к коню у нее есть. — Усаживаясь, он добавляет: — В комсомоле быть достойная.
— Неясно, — выкрикивают из зала, — какой подход к коню?
Бригадир опять встает, вглядывается в сторону раздавшегося голоса и, не определив, обращается ко всему залу:
— Какой подход? Скоро не изложишь. Ну, могу изложить… Скажем, понадобилось взять из табуна кобылку. Она ж это сразу почует и давай зарываться в табун, ноги лошадям засекать… Измучаешься с чертом! Накинешь наконец аркан, рванешь с досады, что у нее глаза полезут на лоб. Петелька ж волосяная, разве шутки?
Бригадир, вроде сам удивляясь, разводит своими клешнятыми руками.
— Другую кобылу, — говорит он, — ни арканом, ни укрюком не возьмешь. Уж и конь под тобой, и ты сам мокрый, а она все уворачивается, выныривает с-под петли и напоследок аж завизжит — пустится в поле. Знаете тошмак, что с пулькой на конце?.. С тем тошмаком догонишь и врезанешь по натянутому крупу, аж кожа луснет!.. Ясно: пережитки. Некультурность.
Он смотрит в зал на молодежь, но больше направляет узенькие глаза на сидящего в стороне на отдельном стуле пышноусого полковника, — дескать, рассказывать собранию про наше живодерство или как?
Полковник, барственный, даже аристократичный, как все вековые кавалеристы, но такой же задубелый, черство обветренный, как и бригадир, поблескивает стеклами пенсне с их старомодной высокой дужкой, с заложенным за ухо черным «чеховским» шнурком.
— Излагай, Денис Денисыч! — позволяет бригадиру полковник. — Товарищи поймут, не маленькие.
— Пожалуйста, если им охота, я изложу, — отвечает бригадир. — Возьмите хочь бы обрезку копыт, — говорит он собранию. — Иной конь — чисто дикарь: не дозволяет, чтоб в его сторону и пальцем торкнули, а требуется его ногу поднимать, копыто резать ножом. Значит, цурбуем. Верхняя губа на боль у коня нежная, ее бечевой перекрутишь на палочке так, что конь начисто соображение теряет, уже не сознает, что с ним делают. Ну и обтяжки, выездки — много грубостей с лошадью. Писать заявления не может. Безответная… Нынче, сами знаете: копыто обрезать — веди в станок. Укрюк отменен. Вообще за побой коня отвечай. Обстановка меняется… А Наталья Решетникова, та дальше пошла. У нее доброта к лошади — не сбоку, а главное.
Он начинает садиться. В зале шум — дескать, ничего тут с Решетниковой не понятно, о каком главном разговор?
— Денис Денисыч, голубь! Подробней сообщи! — говорит полковник. — Молодые-то люди, считай, наполовину пришлые.
Действительно, на скамьях среди степняков-хуторян всюду юнцы в закрапанных известью и красками спецовочках — явно фэзэушники, что восстанавливают этот клуб. Рядом — пацаны-трактористы, практиканты областных курсов с кинутыми на колени кепками, с прикрепленными на эти кепки выпуклыми противопылевыми очками, по виду похожими на летчицкие, прицепленные для фасона, для молодости-дурости, все необтертые, городские.
Вероятно, и полковнику и бригадиру мечталось бы, чтоб они, эти неуки, «индустриальные» эти хлопцы, присохли бы вдруг душою к раскинутому среди ковылей кон-заводу.
— Значит, товарищи, непонятно? — вытирая тугие скулы красным носовым платком, спрашивает бригадир. — Я, ребята, объясню. Решетникова всё начинает с жеребенка. Не степной, домашний жеребенок и тот, когда лежит, к себе не подпускает — вскочит. А Решетникова возьмет на ладонь брошку или даже какую интересную травочку и протягивает ему. Жеребенок-то же дитё: ему любопытно, что она держит… Он и тикать хочет, уже весь подберется, и интересуется посмотреть. Уши наставит, если жевал — бросит жевать и не моргнет. А она говорит ему что-нибудь веселое и движется на него. Не то чтоб резко, но и не то чтоб нерешительно, а так идет — вроде сама с убеждением, что малой будет ждать. Раз — и уже дает ему травочку. Он губами тянется, а она его пальцем по губам и дальше, дальше, начинает шею гладить, то место, где у сосунка длинные ворсины… Перекинется рукой на спинку, репицу поскребет. Туда трудно самим сосунам зубами доставать — им и нравится, у них привычка есть — друг дружку чесать. Так они за этим стали теперь к Решетниковой приходить, уже считают ее как за свою и, чтобы вроде заплатить за приятность, и ее, Решетникову, когда носом почесывают, а когда зубом.
В зале движение.
— Смеетесь, — констатирует бригадир, — а попробуйте так, как она. Жеребенок, он же обидчивый, неаккуратно обратись — точка. Здесь Наталье требуется и лично с сосунами наладить, и следить, как внутренние у них дела. Большой малого затрагивает — вступись. Только ж так вступись, чтоб и малой осознал: «меня поддерживают», и тот, больший, не оскорбился бы. Из-за отношения с сосунами Наташке и кобылы стали доверять… Я, как бригадир, считал это за баловство. А после наблюдаю: дело… У каждого табунщика имеется один-другой драгоценный конь. Такие и на его голос оборачиваются, и работать с ними радость. А подъезжаешь к Натальиному табуну, она губами почмокает — и не один-другой конь, а все пойдут, повернут на нес головы и качают: «Здрасьте»… Может, нрав коня, нежный характер и есть в коне первое после резвости? А?..
Я смотрю на говорящего Дениса Денисовича, но больше разглядываю Решетникову. Ее забыли. Не отправили со сцены вниз на скамейку, не посадили и возле президиума за стол, и она стоит под ярким электричеством, оглушенная похвальными словами, ослепленная слитыми в одно лицами, беленькая, прекрасная в своем нарядном, немодном, доколхозном платье.
— Все, товарищи, ясно? — спросил бригадир, поглядывая на полковника. — Тогда все.
Выступали девушки из общего с Решетниковой общежития, выступала библиотекарша, а у самой рампы сидел парень в динамовской полосатой футболке и, не сводя с Наташи глаз, выразительно молчал.
Когда повестка была исчерпана и председатель, постучав по графину, сделал объявления, молодежь высыпала на улицу. Месяц заливал площадь и переднюю стену клуба. Я видел, как Наташа вышла с подругами и сразу же отошла в сторону. К ней приблизился молчавший на собрании парень, и они пошли плечо к плечу мимо цветника по белой от месяца дороге.
Еще до солнца мы выезжали с завода. Подправленная за ночь машина шла сносно, утро было прохладным, чуть туманным.
Не проехав километра, мы увидели табун, сбитый у водопоя. Тонконогие, тонкогривые лошади окружали корыто. Опустив головы, они тянули воду, а когда отрывались, с их темных губ падали капли.
Тут же стояла Решетникова в солдатской робе. Коротко, у самого подбородка, она держала рослого, широкогрудого укрючного коня. Конь выворачивал голову, клацал удилами. Спугнутые машиной лошади оторвались от корыт, насторожили уши, а конь трепыхнул ноздрями и, вмиг взлетев на дыбы, шарахнулся в сторону. Легкая девушка переметнулась с конем и, не бросая повода, крикнула:
— Стоять!
Конь тяжело плясал и, приседая на круп, отрывался от земли передними ногами.
— Хо-о, хо-у! — говорила девушка, упрямо пригибая его голову до отказа вытянутой рукой.