На току готовились обедать. Возчики — едва что не дошколята — распрягали занудившихся быков, пыжась, едва удерживая вдвоем, опускали наземь снятые с бычьих шей тяжелые ярма. Женщины, остановя веялку, разматывали платки, вытряхивали их, поворотясь спиной на ветер.
Подхожу к току, здороваюсь с людьми, а сам не могу оторвать глаз от сияющих в солнце навалов зерна. Разморенные зноем девчата торопятся до обеда закончить бунтовку, перекидывают лопатами зерно, по колено утопая в нем босыми ногами. Люди ходят по зерну, в зерне валяются носилки и раскаленные солнцем цинковые, чуть пыльные ведра. Полузасыпанный зерном, лежит сброшенный с подводы ларь; чьи-то еще не выпряженные быки крутнулись в ярме, полезли на бунт, зарываясь в зерно тупыми мордами.
— Ге! — удар кнута — и быки пятятся, осыпают копытами пшеницу.
Учетчик в гимнастерке, покрытой белыми засохшими потеками соли, подходит ко мне;
— Вы по хлебу?
— Да. Из редакции.
— А… Ну, пожалуйста.
Мы, как все, шагаем по зыбкому, рассыпающемуся под ногами зерну. Зовут учетчика Матвеем Захаровичем. В войну был он политруком. Много лет до войны — учителем истории. Сейчас тоже учителем истории, а вот в страду в качестве нагрузки — учетчик. Он наклоняется, проверяет нагрев молодой, раскиданной для просушки пшеницы.
Пшеница очень молода. Еще сегодня утром она шелестела на корню, а сейчас, привезенная сюда, рассыпана по утрамбованной земле широким желто-воскового цвета пластом. Зёрна еще не окостенели — они сыры и мягки, они сушатся, насквозь пропекаемые солнцем, и пригоршни их оставляют на руках ощущение парной влаги. Рядом высится бунт уже просушенной, готовой для отправки пшеницы. Я беру дневники намолота, пачку накладных — этих степных документов, потертых, захватанных потными мазутными пальцами шоферов, отправителей, приемщиков, — и, сев под бунтом, начинаю изучать их.
Матвей Захарович извлекает из портфелишка вареную картошку со щепоткой завернутой в газету соли и приглашает к обеду. Беру крайнюю картофелину; хозяин берет свою часть, жует, стараясь поаккуратней в присутствии чужого, и ложится в пшеницу у подножия бунта. Здесь, внизу, затишек. Зерновой навал загораживает плывущий в синеве пересушенный ветер; лишь особенно резкий порыв сбивает сверху гребешок пшеницы, и зерна, ссыпаясь по откосу, докатываются до рук учетчика.
Он зачерпывает горсть, цедит меж пальцами и, оставив одно, переворачивает его соломинкой, показывает на едва приметную точку с тупого конца:
— Зародышек… От такой крупицы пошла вся эта сила!.. А?
Я молча разглядываю зернину на его руке.
— Прошлый год готовились мы к этому урожаю, — говорит он. — Мои ученики перебирали семена и пропустили перебитое пополам зерно. Обычная история. Мало ли пропускаешь? Как раз зашел агротехник — старик Носов. Заметил обломанную половинку и говорит ученикам: «Через зародышек зерно перебито, а вы его в семя? Подлюки!»
Женщины, что присутствовали, возмутились: «Сказился, — говорят, — чертов дед, с-за такой мелочи!»
Носов как стоял, так и сел. «Мелочи? — спрашивает. — Вы ж, бабы, сами матери… Без этой «мелочи» жизни на земле крышка. Я на такую подготовку семян прокурору жаловаться буду».
— Семьдесят шесть лет Носову. По пшенице работает шестьдесят пять. Вы б не заинтересовались такой арифметикой? — спрашивает меня учетчик.
Разумеется, арифметика стоящая. Но редакция, без того заваленная очерками о дедах, требует материалов о молодежи, особенно о комсомольцах, и мне не годится никакой, даже самый редкостный дед.
Учетчик озирает обедающих людей, жалуется, что почитать бы им вслух газетку, если б подвезли. Хотя, мол, и в газетах печатают об одних лишь комбайнерах, будто кроме комбайнеров нету достойных, как опять же Носов…
— Да чем он все-таки настолько уж замечательный?!
Учетчик огорченно глядит.
— Ничем. Что вам объяснять, когда спрашиваете про замечательность человека, уже слышав, что столько времени растит хлеб? Вот его растит! — он ткнул пальцем в ладонь, в припотевшее в складках кожи, так еще и не брошенное зерно. — Можно и о зерне этом спросить: «Что в нем замечательного?» А нужно, чтоб сказали: «зерно» — и человек бы все уж понимал. Например, что вот опустили зерно в борозду, оно проросло, выгнало из себя листья, колос — все взяло, отжило свое и засыхает — высыпает из чешуи новые зерна; а в них уже не одна жизнь, как была, а помноженная во сколько раз! Целая пригоршня жизней! И, главное, жизней измененных: улучшенных, а может, и ухудшенных — зависимо, как хлебороб трудился…
Можно о зерне сообщить более научное: процентность клетчатки, крахмалу… Можно про еще важнейшее доложить: что оно — политика! А можно и так, — он щелчком сбил с ладони зерно. — Но мы ж так не смотрим, а подходим с возможных сторон!.. Так это зерно. А про человека такого можно спрашивать: «Чем он замечательный?» Да ничем! Дедок как дедок. Мужик. Даже не агротехник, лишь именуется агротехником, ибо нет у него образования: с детства батрачил. Это б вам тоже записать…
Учетчик Матвей Захарович не зря был политруком. Он и теперь похож на политрука — обходительного, одновременно жесткого, не отцепиться.
— Носов — мой сосед, — косясь, записываю ли я все же, сообщает он. — Бабка глухая — грома не слышит. А Носов приходит с работы, если месячно, садится на воздухе вечерять и кричит бабке на ухо: «Мелянопус красивый, золото — не пшеница. Скоро снимать будем», — и показывает пальцами, как ножницами режет. Бабка кивает: мол, хорошо, понимаю. Носов съест борщ и опять кричит: «Вареников наварила?» Та разведет руками — значит: «Творогу нет, внучатам отнесла». Носов и машет посошком в сторону поля: «Я, мол, опять пошел». Сам шустренький, раз-два — и нет.
Подумаешь: ну чего б мотать ему? За день без того намотался, и возраст почти восемьдесят, огород за хатой не окучен. А с бабки огорода не спросишь: она только что борща едва наварит. Может, желает Носов грошей подбить? Так он не на сдельщине — и так и этак трудодень получает. И все ж бежит. У него такая особая мелковатенькая рысь выработалась, иначе не успеешь.
От солнца на току некуда скрыться. Отобедавшие люди спят без тени; веялки, остановленные на обед, носилки, лежащие быки тени на отвесном солнце не дают, оттого люди спят, лишь накинув на лица платки, разбросав руки-ноги, утопая в пшенице. Политрук Матвей Захарович втолковывает мне, что эти спящие, да и вообще все мы здесь, сколь горько мы ни бедовали, но глодать древесные опилки нам не приходилось. Носов же наглодался их в начале этого века, и еще в прошлом, девятнадцатом.
— Это б тоже, — говорит Матвей Захарович, — зафиксировать в статейке…
Он убежден, что Носов — это и есть именно тот самый мужик, которого рисовали художники на плакатах, рыдающего над околевшей конягой. Рухнула, мол, прямо в борозде, в оглоблях.
Матвей Захарович уверен, что Носов, пройдя революцию, коллективизацию, помнит те опилки и ту бедолагу лошадь; может, именно из этой памяти черпает свое настырство.
Рассказчик тоже набрался настырства — того мягкого, цепучего, что умеют политруки.
— Вникните, — советует он мне, — в перебитую зернину, о которой возник разговор… Этим февралем, уже в сумерках, подхожу к дому. Мороз отпустил, ветрено, дождик со снегом сечет, шипит, и сапогами трудно ворочаешь: на каждом катух грязи размером в ящик. Глядь, со стороны Целины движется Носов. Снеговая каша лупит ему в лицо, а под кожухом что-то тяжелое понапихано, так что кожух аж вздулся. Носов подсунул посошок под мышку, руками кожух снизу поддерживает и плавает ногами.
Подтаскиваемся друг к дружке, спрашиваю: «Что у тебя, сосед, под шубой?»
Он отворачивается от ветра, чтоб иметь возможность отвечать. А возможности все одно нету: ветер крутит и с любой стороны бьет мокрой дробью. Так Носов уже и не отворачивается, а напрямую кричит: «Оклунки с семенами носил в лабораторию. Желал, чтоб к бумагам печатку поставили».
Спрашиваю: «Поставили?» — «Нет. Облаяли. Экзамены ж, — говорит, — посчитай их: на всхожесть, на чистоту, на зараженность, на карантинные сорняки, на влажность. Буду еще выправлять».
И дерг, дерг ногами, а ноги всосались. У нас же грязюка — чистые клещи, а он сколько километров отмесил, попутной подводы не попалось. И посошком ему не упереться — руки заняты, держат под кожухом оклунки.
«Подпихни, — просит, — меня». Я подпихнул и говорю: «Плохо, сосед, дело», — имея в виду, что он пешком идет. А он меня понял, что я о зерне. «Как, — оборачивается, — плохо? Не имеешь мечтанья, какие семена это!..»
Матвей Захарович рассказывает полулежа, угрузнув локтем в горячем зерне. Он шевельнул рукой, и пшеница, бесшумная, тяжелая, ссунулась с бунта, по плечо завалила его руку.
— В нашем хуторе Ново-Донском, — говорит он, — все семьи — Шацкие, только с десяток других фамилий. Кругом семейственность, немыслимо проводить твердую линию. Хорошо руководителям, которые по положению большие хозяева — бригадиры, завфермами, а Носову беда: агротехничишка… Воюй как знаешь…
— С чего ж воевать?
— Опять с зерна. Особенно с изобретений. Хотя б вот с прополки хлебных полей. Когда эту прополку вводили — нет фантазьи передать, что творилось. Одни стоят зa прополку, другие тоже вроде за прополку, а на самом деле против, так как Шацкие — дипломаты, они и прополку, мол, уважают, и тут же «против» голоснут втихаря, чтоб голову из-за спин упрятать, а руку поднять, ибо дядя не желает обидеть племяша, кум — свата. А Носов — не Талейран, тягостно, почти что немыслимо ему уже справляться; давно право имеет плюнуть и тикать. Но разве сможет? Ведь надрежь зерно — он за палец ухватится, ему больно. Он полстолетия работал у этого зерна наймичом, а потом приблизился к нему с другой стороны. Он по складам прочел книжку, слова постиг: «эпидермис», «мезокарпий»; знает, как околоплодник сращен с семенем, какой в зерне дремлет не видный глазу зачаточный стебель — самая основа зародышка; как по закону вегетации, если энергию приложить к зерну, возьмет оно у почвы, у солнца наилучшую ценность, родит вот эти горы!..
Сквозь перестук сердца слушаю я Матвея Захаровича — поэта и решаю: «Вот тут завершу очерк о мужике, что сошел с плаката вместе с рухнувшей в борозду конягой, с деревянной сохою. Да, завершу на этом взлете!..»
— Трактористы, — говорит Матвей Захарович, — чуть завидят Носова — и сразу матюгом его, матюгом.
— То есть, не понимаю… Это как же?!
— А вот так само! — улыбается Матвей Захарович.
Он показывает на парня перед остывающим, еще парующим трактором. Парень вгруз в зерно спиной, выставил в небо высоченную грудь, кубоватую, как ящик. Он спит затылком в пшенице, его волосы смешались с зерном, ладони тоже повернуты к небу.
— Это Шурка Шацкий, — объясняет Матвей Захарович, говорит, что поскольку на глаза Шацкого кинута фуражка, то не видать на лице ни синих зубцов, ни прочих искореженностей. В танке горел. Простучал танковыми траками по всей Европе, возвратился домой, а Носов ему, смех смехом, житья не дает.
— Ведь дедок-то, сказать вправду, говноватый.
…Учетчик Матвей Захарович говорит о своем Носове с такой достоверностью, что я будто собственными глазами вижу картину… По весенним, черным, голым еще полям газуют рослые тракторы «Коммунары», отваливают плугами землю, а чуть поодаль притаился за бугорком щупленький, неприметный на фоне старой травы агротехник. Глаза его сужены, он охотится на трактористов, определяет, с какой скоростью идут агрегаты. Если быстро — значит, пашут мелковато… Ему вскочить бы, распорядиться б заглубить лемехи, но он аж посапывает, ждет с охотничьей внимательностью. Когда же вспаханы приличные метры, то есть уже есть, что штрафовать, агротехник возникает перед радиаторами «Коммунаров», слюнит карандаш, с великим вдохновением нацарапывает актик и, главное, при этом зудит, пританцовывает, дескать, зерно и в борозду еще не попало, а вы над ним издеваетесь; особенно, мол, ты, Шурка Шацкий. Ты знаешь, что ты делаешь? Бухенвальд зерну!..
Шацкий как-то выпил и признавался: «Боюсь, буду отвечать — зашибу заводной ручкой». Не может Шурка видеть, когда Носов ткнет свой метр в Шуркину пахоту — и сразу вздрагивает, хихикает, вроде уж там действительно бог весть что.
Политрук глядит на спящего перед ним Шацкого с накинутой на лицо армейской фуражкой, которая опускается и приподнимается, будто парень нарочно, для интереса, дует споднизу. Ладони Шурки, набрякшие от сна, от солнечного жара, повернуты к небу и, точно у спящего ребенка, беспомощны, полуприкрыты пальцами; и я уже не разберу: за кого, собственно, болеет здесь политрук?..
— Есть в полях, — дипломатично сообщает он, — червяк «вертихвост». Проползет через посев вдоль по ряду, выест из зерен зародышки — и всходам капут. А если сердцевина уцелеет, как оболочку ни источи, ничего: зерно отыщет в себе ресурсы, будет расти. А человек не так? Война покалечила, другой от старости повреднел — ничего, лишь бы вот тут стучало.
Ветер присушивает кожу и зубы, я беру из бунта пшеничное зерно, будто до этого за все недели не видел его — красно-латунное, крутобокое, с продольным разрезом понизу, с чуть приметной точкой возле округлого конца.