Прекрасны равнины, когда утихнет ночная поземка. Наносы снега лежат все в одну сторону — ровные, будто застывшая морская зыбь. Тихо… Наметенные у копны сугробы исчерканы заячьими скидками. Видно, уже после метели поднявшийся на кормежку заяц шел к лежке и, прыгая в стороны — скидываясь, путал след.
Я наудачу ищу в степи колхозного лесовода Ивана Логушова. Мне объяснили, каков собою Логушов, и сказали, что еще утром он вышел из хутора «по столбам». Телеграфные столбы над дорогой, однообразно обледенелые с наветренной стороны, растянулись прямой, уходящей за край горизонта линией. Точно на ходулях, стоят они на врытых в землю рельсах, и от каждого рельса тянется островерхий, обдутый бархан. Эти барханы, резкие на буграх, в низинах сливаются с белой пеленой, с окостенелыми плавными волнами снега.
В одной из низин появился человек. Обходя сугробы, он выбирался на дорогу, молодой, плотный, в стеганке, в засмальцованной капелюшке, натянутой на уши. За его правым плечом было ружье, а на левом — спиной вниз, привязанная ремешком за ноги, висела убитая лисица с откинутой головой и откинутым хвостом. Он остановился на дороге, увидя, что я иду навстречу.
— Логушов?
— Я.
Мы познакомились. Глаза Логушова, голубые и по-ребячьи круглые, глядели чуть из-под низа. На полном, красном от мороза лице, особенно на переносье короткого носа, виднелись не сошедшие с лета веснушки.
— Выследили? — кивнул я на лисицу.
— За бугром взял, — улыбнулся Логушов, раскрывая улыбкой наполовину сколотый белый передний зуб. — Лисовин!
На закостеневшей оскаленной губе лисовина, на прямых, жестких усах налипла смерзшаяся сосульками кровь. Логушов отвязал зверя и, подняв его за уши, встряхнул, огладил по шерсти, стал раздувать рыжую, с чернью на спине ость, любуясь светлой подпушиной. Логушов казался толстым от широкого патронташа, надетого под стеганкой, от ватных промасленных брюк, вправленных в сапоги.
— На охоту ходили?
— Нет. Это дорогой. Ходил глянуть, как после поземки дела в лесополосе. — Логушов огорченно вздохнул: — Плохо. Завалена полоса.
— Почему же?
— Посадка плотная, весь снег на себя забрала. Дерево к дереву, и все в кустарнике. Это соседская. Им советовали легонько прорубить, а они — нет. Они, охламоны, действуют без ажура.
— Это как без ажура? — спрашиваю я парня.
— Надо, чтоб между ветками, — говорит он, — оставался просвет, по-научному — ажур. Чтоб трошки протягивало сквозняком. А соседи забор создали, весь снег на деревья кладут, тогда как поля за деревьями голые.
Он опять затянул ноги лисовина ремешком и перекинул ремешок на плечо.
— Пойдемте?
Он зашагал, привычно обходя шапки заваленного бурьяна.
— У нас на курсах ох и спрашивали по лесным конструкциям!
— Вы давно с курсов?
— Только вернулся. Пять месяцев был.
— Понравилось?
— Ясно, ничего. Теорию глубоко давали… Гляньте, коршун рвал куропатку, — он кивнул на обдутую ветром копицу, усыпанную перьями.
— Почему коршун? Может, ласка?
— А чего б она обедать наверх лезла?.. Преподавали здорово. Только сидеть пришлось много, с непривычки аж голова стала болеть, — он улыбнулся, обтер на круглом, красном, как помидор, подбородке заиндевелый пух.
Воздух не шелохнется. Равнина лежит широкая, беззвучная, километрах в трех в сторону видно, как боковой дорогой едва пробирается груженая полуторка, преодолевая сугробы, перекрывшие за ночь дорогу. Небо ясно, и барханы, сколько их охватываешь глазом, отливают белой крупитчатой осыпью.
— Установилась погода, — говорю я Логушову.
— Это в низинке. Вот на бугор поднимемся!..
На бугре снег тоньше. Поверх его льдистой пелены торчат прошлогодние былки. Все они, точно причесанные, обращены в одну сторону.
— Гляньте, — показывает Логушов, — куда их вчера поклало. Боковой был ветер. А сегодня прямо тянет, восточный!
— Где ж тянет? — удивляюсь я.
— Нам он попутный, в спину, а вы обернитесь.
Оборачиваюсь — воздух неподвижен, только чрезмерно колюч и сух.
— Во-во, он и покажет! — говорит Логушов. — Вчера он только примерялся, а теперь даст! Это ж восточный…
Мы долго шагаем, и когда не разговариваем, отчетливо слышен скрип под каблуками.
Постоянные спутники зимней степной дороги — хохлатые птички посметышки при нашем приближении взлетают и с тонким чвиликаньем садятся дальше. Мороз сухо жалит щеки, пробирает на ходу, и — странное дело — тихо, а с острых гребешков на сугробах то там, то здесь начинают осыпаться снежные порошины, и именно с восточной стороны… Идем еще — и неожиданно далеко впереди поднялась легкая, как пар, снежная змейка и рассыпалась. И новая побежала над дорогой… Я с уважением посмотрел на Логушова.
Он идет свободно, не придерживая повешенной на плечо стволами вниз тулки. За ним трудно поспевать, хотя ступает он вроде неторопливо, выбирает твердую дорогу не глядя. Ходить в степи умеет! Скупо, под шаг, помахивает руками, из-под рукавов стеганки белеют тесемки, пришитые к рукавицам. Охотничье удобство: стряхнул рукавицы — и ружье в руке.
Мы спускаемся с бугра на ровное. Здесь тоже нет-нет и пробежит схваченный с сугроба снежный завиток.
— Видите? — кивает на ходу Логушов и, продолжая наш разговор, спрашивает: — Чему вы удивляетесь: что у нас до меня лесовода не было, а семена собирали? Так политически ж время такое, что все занимаются… Даже в клубе перед кино разговоры: «Стратификация… Норма высадок…» Нас, всех лесоводов, в райком вызывали на бюро. Шутите, враз от всех колхозов!
Воздух над полями по-прежнему неподвижен, лишь понизу пересыпают порошины, но раздраженное гудение уже слышится над головою в телефонных проводах. Кругом пусто. Даже сопровождавшие нас посметышки куда-то улетели, и по всей дороге только снежная пыль все отчетливей струится в одну и ту же сторону.
— Задубел зверь на холоде, — качнул головой Логушов. — Перед обдиркой придется греть в теплой хате.
Он провел меня задними дворами к Дому приезжих и сам постучал щеколдой.
— Ну, значит, побываете на фермах — и к нам! Наши планы покажу, чертежи… — он улыбнулся, обнажая щербатый зуб. — Вам теперь по погоде долго с хутора не выехать.
На другое утро я проснулся от шума. Закрытые снаружи ставни поколачивало, в просветы бил снег.
— Метет, — объяснила уборщица, подбрасывая солому в печь.
Я вышел на улицу и зажмурился от ударившего в лицо ветра. Пустырь перед домом, проулок, огороды — все подернуто белой, поспешно бегущей дымкой, присвистывающей и шелестящей сухим однотонным шелестом. Колкие крупицы бьют в стены домов, в заборы и, обтекая колья плетней, стволики садовых деревьев, бегут дальше.
По улице мимо дома старик везет на быках воду. Бочка в санях обвязана обледенелой бечевкой, подвешенное ведро дребезжит под ударами поземки, быки идут, нагибая голову, и старик, поворачиваясь спиной к ветру, тянет их за отвердевший на стуже ременной налыгач.
Преодолевая ветер, я пошел в колхозное правление. Логушова застал в крохотной комнатушке, отведенной для него в потесненном агротделе.
В этой комнатушке стоят два новых стула и столик с чернильницей. На стене — вырезанный из местной газеты проект лесонасаждений района и рядом самодельная, неумело нарисованная от руки карта колхоза. На ней фиолетовыми чернилами протянуты пунктиры — будущие лесополосы. Видно, это и были «планы и чертежи», которые обещал показать Логушов.
— Садитесь, — пригласил он.
Почти следом за мною, обивая о колено заснеженную папаху, вошел председатель.
— Здравствуйте! Будь ты проклято, ветрище пошел, а? — Он повернулся ко мне: — Как спалось? — И, не интересуясь ответом, торопясь, взял Логушова за плечо: — Слушай, Иван Евсеич, у тебя б девчат занять с подвала, в воловник нужно.
Логушов, сразу став похожим на мальца, которого решили обидеть, но который умрет, а не поддастся, уставился в председателя:
— Вы же знаете, у меня стратификация! — отрубил он.
Председатель полез за портсигаром. Под кожухом мелькнула красным неспоротая казачья лампасина.
— Эх, Ваня, несговорчивый ты… Женишься — скверно твоей жинке будет.
Председатель деланно улыбнулся и шагнул от столика. В дверях показался завхоз — пожилой красавец мужчина с густыми и черными, без сединки, усами, высоко поднятыми над сочной губой. Столкнувшись с завхозом, председатель бросил:
— Пошли!
Логушов глянул им вслед, спросил меня:
— Видали ф-фараонов?! Все б им с лесхоза урвать. Девчат захотели снять со стратификации.
Он прошелся, принялся складывать в столик бумаги и, не глядя, попросил:
— Сходимте до нас, мать блины печет. Подзавтракаем. Я уж ей сказал, она не возражает.
Через час, наевшись блинов, мы вышли от Логушова.
— Иван! — крикнула с порога мать. — Да оботри ты рот! Собаки догонят — масло оближут…
На хозяйственном дворе колхоза сечет поземка. Снег с середины двора сдут, и ледяные дробинки щелкают по каменной от мороза, черной, оголенной земле, а рядом наметаются сугробы, и над ними вихрит снежная пыль. Впереди видны только верхи строений — длинные крыши конюшен, мастерских, а стены и окна заволочены бегущей завесой.
— Эх, дает! — жмурится Логушов. — А уж завтра-то даст!.. Сюда спускайтеся, в подвал.
Едва захлопнулись за нами двери, сразу стало необычайно тихо. Запах пыльной влажноватой паутины и не-смерзшейся лежалой земли висит под глинобитным сводом. Со света плохо видно. Много, чуть ли не двадцать девушек и пожилых женщин, что-то сбрызгивая из лейки, перемешивают в ящиках, бросают лопатами песок на прислоненную к стене раму с натянутой сеткой.
Как всегда, когда входит посторонний, девушки умолкают. Логушов, должно быть, еще не привык к тому, что у него подчиненные, и держится неловко.
— Ну как? — стараясь поразвязней, спрашивает он.
— Ничего, — кокетливо улыбаются девчата и поправляют ватники и платки.
— Иван Евсеич! Гляньте, больше не надо песок греть?
— Я ж утром показывал, — подходит Логушов, — как четыре градуса, так и правильно. — Он вынимает из песка термометр и, обтерев, смотрит на свет. — Само раз.
Он не спеша ощупывает сложенную в ящики, в плетенки и даже бочки смесь сырого песка с семенами. Стараясь посолиднее, подходит к песку, и женщины отодвигаются, ждут, что скажет.
— Вот тут, Марья Семеновна, подвлажните. А здесь хватит.
Логушов переступает дальше и вдруг ожесточенно дергает ведро из рук какой-то молодайки. Ведро хлопает об пол, катится, звякая дужкой.
— Портить! Тут болото льешь, а тут бросаешь сухое! Глянь! Глянь, тебе говорят!
Ладная, полнолицая молодайка с темными, как августовские вишни, глазами не поднимает опрокинутого ведра, в упор говорит Логушову:
— Не очень бери моду шуметь на колхозников!
— Что-о? — с придыханием спрашивает Логушов.
К нему шагает старуха в крупных и частых, глубоких оспинах:
— Ваня, брось ты с ней!
— Марья Семеновна, портит же она! Гляньте, что у ней в ящике!
— Вижу. В конторе на планерке доложишь. А моду ведра с рук дергать ты, Иван, верно, не бери…
Она наклоняется к бочке, спрашивает:
— Это хватит чистить? Или еще нет? Слышь, Ваня!
— Хватит… — обиженно говорит Логушов.
Мы идем в конец подвала.
— Ездила, спекулировала, ужака… — дрожащим голосом звенит Логушов. — Теперь что-то ей на базаре невыгодно, так она — в колхозницы. Отказывался ее брать — завхоз уговорил: «Воспитаем». Морда у нее, видать, смазливая, он и воспитывает…
Глаза уже привыкли к слабому свету, и я различаю в песке косточки терна, крылатки ясеней и кленов.
Занявшись семенами, Логушов утихомиривается.
— Ну как это «зачем стратификация»? — округляет он глаза. — Без нее семена аж через год взойдут. Ждать, что ли? Нам же бюро на весну полосы утвердило.
Он вместе с песком черпает из ящика семена.
— На бюро областные ученые выступали. Отметили, что на Западе закон убывающего плодородия, вейсманизм… Ну, это нам не подходит. Больше конкретно ставили вопросы: климат по району, осадки; тучи ж от воспарения лесов будут собираться — и опять дождем вниз… Сказать по правде, такой энтузиазм охватил на бюро! И я, — Логушов смущенно хихикает, — ох и здоровое написал обязательство!.. В первые сутки проснусь ночью — и аж пугаюсь. Но теперь привык. Возможность реальная.
Логушов бросает в ящик семена, о штаны вытирает ладонь.
— Рекомендуют нам посадку саженцем… — Он презрительно дергает плечами. — Три года этот саженец выращивай, а затем выкапывай, вези до места, там — прикопай, по штучке высаживай. Волокита! Нужно не сажать, а сеять лес! Сразу в степи: массой! А как иначе? — он недоуменно оттопыривает губы. — В грунт — и все! Ладно, часть не взойдет. И правильно, взойдут сильные.
— А если все не взойдут?
— Да ну!.. Конечно, прежние лесоводы семечко избаловали — делали ему в степи лесную обстановку. Соломой его завалят, чтоб вроде листвы, и поливают кажен день. Мы этого при занятости не можем. Просто глубже прокопаем — и порядок.
— Но если «порядок», так бы раньше и делалось.
— Так раньше ж, — восклицает он, — не было Мичурина.
Не зная, что отвечать, я спрашиваю:
— А высевать рано начнете?
— Какую породу когда. Дикую грушу и яблоню за месяц до мороза: так любят. Акацию, наоборот, в тепло. Да еще семена зашпарим кипятком.
Он смотрит куда-то в потолок и весь расплывается в улыбке.
— Желтая акация повырастает, — объясняет он, — ох и детвора из стручков пищики будет делать! Стручку кончик скусишь, развернешь стручок, чтоб была щелка сбоку и пищишь, пока мать не надает по шее… А с бузины, знаете, мы манки делали — чижат в сетку подманивать.
Логушов громоздится на бочку, сдвигает капелюху набок.
— Летит за хутором стайка высоко-о-о в небе, — он мечтательно заболтал ногой, — смотришь — повернула, на тебя тянет, — нога Логушова застыла. — Прямо на тебя!.. А ты с ребятами в бурьяне лежишь, не шелохнешь — и только в манок: «Прр, прр, пию-ють!» Они услышат, развернутся — и ниже, ниже… И тут только чуть-чуть надо: «Пи-и-у-у-пи-и-и…»
Он оглядывается на меня и, досадливо кашлянув, спрыгивает с бочки.
— Акацию один раз зашпарим, — переходя на официальный разговор, поясняет он, — а гледичию два раза. Кожура у нее, как черт, жесткая, надо мягчить в кипятке, чтоб росток пробился без задержек.
— И ничего… в кипятке?
— Хорошо. Просохнет — и в сеялку! — Он трет кулаком нос. — Управимся здесь, надо до кузни пробежать, там трубки высевные нам подгоняют.
В ящиках и плетенках лежат семена лоха, жимолости, ирги, потерявшие вид, размочаленные. Семена кленов с помятыми крылышками напоминают облитые водой мельничные сметки.
Сверху, через подвальное оконце, едва пробивается белесый луч. Стекло обледенело, и только в маленьком просвете видно, как крутит на улице метель.
— Ох, сейчас в поле!.. — присвистывает Логушов.
Он отбрасывает прислоненный к фанерной перегородке лом и снова, будто минуту назад, когда рассказывал б пищиках, широко улыбается;
— А тут у нас дубы!
За перегородкой — жестяные баки. Логушов скинул с одного крышку, разгорнул насыпанный доверху сухой песок. В песке замелькали желуди — блестящие, точно полированные.
— Воронежские!..
Логушов глубоко запускает обе руки, неторопливо, с удовольствием роется и поднимает пригоршню желудей. Он набрал их так много, что они выскальзывают меж пальцев, падают в песок.
— Дуб этот — будущий хозяин здесь!.. Разрастется — корень на пятнадцать метров идет вглубь. Как насос грунтовую воду под верхние слои тянет. Двойное же действие у дуба: снизу почвенную влагу ближе к пшенице организует, сверху — атмосферную. — Он смотрит на меня так, будто дуб этот придуман лично им. — Красавец! Крона плотная, ветвистая, тень-то какую раскинет! Комбайны на полдник заглушили: три бригады ложись, руки разбрасывай, ноги — все в холодке! Над головой тёмно, солнце не пробьет! А лист! Резной! Снизу светлый совсем, сверху аж черный. Строгий лист!
— Иван Евсеич! Откуда вы так дубы знаете?
— А с курсов!..
Он бросает желуди в бак, присыпает и снова берет светло-рыжий, длинный, тугой желудь и, поскребывая ногтем кожуру, кивает на ящики с семенами лоха, кленов, ясеней.
— Те все его обслуживать будут — притенять. Дубу солнце только сверху давай, а по бокам чтоб зелень! Любит он, как говорится, расти без шапки, но чтоб в шубе… Ну, пошли в кузню?
— А что у вас в баночках?
— Тлю обрызгивать. А эти против шелкопрядов, кольчатого и непарного; для них уже не наружное давай, как тле, а кишечное — они ж ведь, черти, грызуны… Идемте?
Навстречу вваливается в подвал завхоз, чертыхаясь, отдуваясь с мороза.
— Петро Афанасич, — улыбаются девчата, — ветер не меньшает?
— Черта меньшает! — бросает завхоз, останавливается, не видя со света.
— Где ты есть, хозяин?
— Ну?! — отзывается Логушов.
— Тебе камышу уже хватит?
— Нет.
— А шпагату?
— Нет.
Завхоз плюет и скрывается опять за дверью.
— Видали дракона? — спрашивает Логушов. — Ему камыш отпустить лесхозу хужей смерти… Пошли?
— Иван Евсеич! — окликает Марья Семеновна. — Будешь мимо, шумни в школе: нехай семена досдадут.
Ветер на улице напирает неровными шквалами; поземка, теперь уже выросшая до крыш домов, идет через улицы и пустыри напрямую. Снегопада нет, метет поднятой с полей снежной пылью.
— Где-то, негодяй, озимку раздевает, — констатирует Логушов.
Ветер опаляет лицо, в секунду пронизывает, выносит тепло из шубы. Ставни в хатах затворены, из труб клочками вырывается дым — люди везде затопили печи. Хуторская площадь освобождена от снега, земля по-летнему черна, гладко выметена.
— Нам в кузню, — приостанавливается Логушов, — да школа вот по дороге. Заскочим?
Еще в школьных сенях слышно, как через закрытую дверь гудит напряженный детский голос: «Обра-дова-лась лиса и го…и го-во… говорит…» В другом классе уверенно читает то ли взрослая ученица, то ли учительница: «Первое число в семь раз больше третьего и на пятьдесят единиц меньше второго…»
Заведующая школой Анна Ованесовна, немолодая, с восточным смуглым лицом, предлагает нам сесть. Натягивая на плечи шальку, она с пунктуальностью старого школьного работника информирует Логушова:
— Четвертый класс «А» сдает вам добавочно восемьсот граммов семян, четвертый «Б» — тоже, пятые — семь килограммов сто граммов… Все отсортировано и сушится.
— Анна Ованесовна, — отрывает от тетрадок круглую, гладко причесанную голову сидящая у подоконника и молчавшая до этого учительница, — третий класс «А» тоже досдаст, вы, надеюсь, знаете!
— Я знаю, Нина Ивановна, скажу: третий класс «А» досдаст тоже. Двести граммов, послезавтра… Не такое уж достижение!
Заведующая встает со стула:
— Пойдемте, Иван Евсеич, посмотрите, и мы отправим.
Одернув бахрому шальки, она трогает Логушова за пуговицу:
— Сбегай уж, Ваня, к Матвеичу за ключом, у тебя ноги молодые.
Анна Ованесовна объясняет мне:
— Наш ученик. Сейчас он ключ принесет от естественного кабинета.
«Естественный» кабинет — просторная низкая комната, похожая на чистую половину хаты, называемую в хуторах залом. Крестьянской мазки стены с шелухой половы, вмазанной в глину, гладко побелены и обведены поверху неровным, видимо детской работы, трафаретом. Ветер высвистывает в щелях оконных рам, и поэтому аквариум, горшки с лимонными деревцами и кактусами и клетка с белой крысой убраны с подоконников на пол. В шкафу за стеклом блестит фольговыми наклейками электрофорная машина, банка с разрезанной заспиртованной лягушкой, стоят на подставках чучела двух грачей, крота и суслика. Рядом со шкафом в ширину всей стены растянут склеенный из газетных листов монтаж: «Мичурин — преобразователь природы». Выделяются то нарисованные, то вырезанные из журналов и обведенные цветным карандашом мичуринские яблоки «славянка», виноград «русский конкорд зимостойкий», груша «дочь бланковой» и мясистый, круто раздвоенный абрикос «товарищ». Рисунки разные — от умелых до самых смешных, криво и густо намалеванных.
— Правда, замечательно? — не скрывая гордости, спрашивает Анна Ованесовна.
Вверху над разделами «Тяжелый путь дореволюционного ученого-одиночки», «Мичурин и его последователи» наклеен вырезанный из книги портрет садовода. Щурясь от солнца, он смотрит из-под полей мягкой шляпы на далекие, застывшие в зное деревья. Прищур, морщины на лице Мичурина видны плохо: в оконца бьет непроглядная снеговая круговерть, стегает по рамам и осыпается, царапая в стекла.
Около печки разложены вороха собранных ребятами древесных семян. Логушов пропускает вперед Анну Ованесовну. Сзади шаркает маленький, старый, гладко выбритый сторож Матвеич. Все наклоняются к семенам.
— Здесь, Анна Ованесовна, перебрать бы нужно, — смущенно указывает Логушов. — Берест-то со скумпией вместе смешали…
— А я и не заметила. Переберем, не волнуйся. И краснеешь-то чего, когда прав?..
Она улыбается, выходит из кабинета.
— Значит, не признаешь работу? — хихикает сторож.
Логушов не слушает, разглядывает соседний ворох.
— Ну, тут везде так, — он расправляется, но, видно, его тревожит еще что-то. По его лицу легко угадать, улыбнется ли он через секунду или обидится. Сейчас он супит брови. Над этими светлыми короткими бровями сходится всего лишь одна, сразу же расправляющаяся на чистом плотном лбу складка. — Ведь правда же, — смотрит он на меня, — что сколько существовало культур, а ни одна не ставила вопрос, чтоб всю природу, даже атмосферу, как захотел, так и сделал? Вы сами учились, вспомните: не было ж такого. А сейчас сколько месяцев и райком и мы этим занимаемся! Только не все по-партийному.
— Вы, Иван Евсеич, член партии?
— Кандидат. Месяц. Так вот, говорю, тяжко мне слышать, что лес — дело простенькое, мол, враз все кончим. «Энтузиазм победит». Таких победителей кажен день радио подымает, да деревья от этого не подымаются…
Логушов злобно сморкнулся и, вспомнив, что он в кабинете, с опаской зыркнул на Матвеича.
Тот возился в стороне, отодвигал лимоны подальше от наружной стенки.
— Другие, — говорит Логушов, — которые совсем лес отрицают, мне ерунда: против линии ж не выступят!.. Ясно, возня с ними есть. Вот завхоз… Оборотливый. А мелкий. Ему бы раннюю редиску посеять, чтоб через месяц результат, — такое любит. А что от леса урожай начнется потом, а материалы дай сейчас — этого не выносит, аж схудал.
— А что председатель колхоза?
Логушов в ответ морщится:
— Тот со всем согласен, за все голосует. А на деле — только что не дюже мешает… А как мне ему сказать? Я в войну был школьником, а он партизанил, потом с казачьей частью освобождал Европу до самого Будапешта… Но, думаю, раз я на свое дело поставлен, обязан критиковать.
В дверь заглянула женщина, запорошенная снегом:
— Ты, Иван, тут?
Подсунув палец под платок, она выцарапывает снег, набившийся на лоб и брови.
— Давай до конторы! Район вызывает к телефону.
Логушов рванулся за женщиной.
— Время на перемену звонить, — замечает Матвеич и тоже двигает к выходу.
За дверями дребезжит звонок, коридор наполняется топотом. В кабинет вбегают несколько мальчишек и девочка. Девочка старше других, она долговязая, костистая. Мальцы поплотнее, особенно передний, самый меньший, лопоухий, с чернильными пятнами на лбу. Пятна просвечивают и через волосы на голове.
— Здравствуйте, — говорит девочка. — Павка! — пинает она лопоухого, в чернильных пятнах. — Тебе говорили: «Отставь кактусы»?
— А их вот отставили уже, — кивает Павка.
Настроение ребят сбито мною, незнакомым человеком.
— Тяжело вам было столько семян набрать? — спрашиваю школьников.
— Да мы б больше набрали, когда б подряд тащить.
— Почему ж не тащили?
— С скособоченных деревьев семена поганые, — говорит Павка.
— Бракованные, — возмущенно уточняет костлявая начальственная девочка. — А Павка, — режет она, — заготавливал весь брак.
— Я ж выбросил… потом, — вздыхает Павка.
Слышится звонок, и ребята исчезают. Логушов приходит нескоро, крепко трет руки:
— Вот район гоняет!.. Завсельхозотделом вызывал: сейчас к вам, говорит, две недели из-за погоды не доберешься. За режимы в подвале спрашивал. Осокорями интересовался, дубами. Особенно дубами! — сообщает Логушов и, надышав на стекле кружок, посмотрев через него на улицу, вдруг поворачивается ко мне: — Пошли полосы глянем! Ей-богу, а? В кузне я уж был сейчас, трубку они еще не кончили. Пошли! — Он шагнул от подоконника, завязывая на ходу капелюху. — Недалеко, полкилометра. Там же самое лес начинается! Вся разметка, расчет по породам!
Остановившись, он подозрительно глянул на меня:
— Разве вам не нужно? Вы как-то это…
— Почему, Иван Евсеич? Идемте…
— Ну вот! Воротник у вас ничего, только тут до щек поднимите. И сапоги бы переобули, а? Переверните портянку, чтоб на сухое — нога не так заколеет.
Я подчиняюсь, и мы выходим. Час назад вдоль улицы можно было что-то видеть. Сейчас не разглядеть и на шаг.
— Огородами пройдем, — закрываясь рукавицей, командует Логушов. — Сюда, к углу сарая, поворачивайте: впереди колодец без сруба…
Мы шагаем какими-то пустошами, позади уже не видно ни домов, ни плетней, будто в мире и не существовал никогда этот хутор. Поле впереди дымится мутной заволочью, клубы снега идут один за другим и взрываются, рассыпаясь вихрями.
— Сейчас всю степь пройти — живого не встретишь! — криком сообщает Логушов. — И зверь и птица зарылись под снег, лежат, не копнутся. — Он глубже, двумя руками натягивает капелюху. — Кончится метель, го-олодные повылезают!..
Только здесь, за околицей, понятно, что такое ветер. Чтоб сделать шаг, надо всем телом ложиться на осязаемо твердый, идущий на тебя воздух; обожженное лицо становится чужим, полы шубы склеивают, облипают колени.
Выставив локоть вперед, я закрываюсь рукой, дышу в негреющие суконные складки рукава. Логушов шагает впереди, покачиваясь влево и вправо, словно выискивая, где меньше напор ветра. Изредка оборачивается:
— Плечьми, плечьми шевелите: теплее…
Веки смерзаются, и сквозь наледь ресниц мелькают впереди чернеющие по полю лысины. Их много, нога то ступает на убитую морозом окостенелую землю, то по колено проваливается в сыпучее, и перед глазами вырастает сугроб размером с хату. Гребешки его стремительно тают, охваченные прозрачным дымом, перемещаются под натиском поземки.
Трудно сказать, как долго мы шагаем. Ногой чувствуешь, что наш путь в гору; спина Логушова все маячит впереди, неторопливо покачивается. Наконец, остановившись на бугровине, он начинает всматриваться. Здесь, наверху, ветер давит полной силой. Вихри, проносясь мимо, поют каждый по-своему: один воет, другой высвистывает над головой тоненько и напряженно, и вдруг раскатывается грохотом, будто в воздухе рвутся железные листы…
Логушов носком сапога отыскивает что-то внизу.
— Колышек! — кричит он мне в ухо. — Вот по этой линии прямо на четвертую бригаду пойдет полоса. А вправо, через километр, во-он с того клина — сейчас не видать — еще одна! Дальше — еще! Так до конца колхоза!
Замерзшие губы плохо слушаются Логушова. Его лицо то возникает передо мной, то скрывается в завесе.
— Здесь, по краю полосы, пойдет кустарник. Тут гледичия будет. А тут, посередке, самое дуб!.. Центральный ярус.
Скулы ломит от мороза, и мне трудно отвечать Логушову.
— Центральный, — повторяет он. — Трите щеку вот тут — белая… В середке самый высокий будет ряд, а боковые порожками до краев, до кустарника снизятся. Во-он!..
Я всматриваюсь из-за поднятого, прижатого ветром к лицу воротника, куда показывает Логушов. Снег, перемешанный с ледяшками, с колючей пылью крутится на бегу, взлетает вверх и непрерывно сыплется на землю.
— Для дуба, — кричит Логушов, — полагается с боков сажать клены. Ведь под солнцем-то, когда духота, пекло стоит, особенно в косовицу, у дуба молоденький лист не выдерживает… — парень тянет меня за руку. — Разве ж выдержит, когда жарища — за металл не хватишься! Скотиняка — и та языки повываливает, нудится. Как же нежному листу? А подкленок раззеленится, тень в бока бросит — и ярусы в рост пошли!.. Трите еще щеку. Рукавом, он у вас суконный.
Логушов привычно коротко дышит на стуже, стеганка на груди покрыта от дыхания ледяным бугристым налетом.
— А раз деревья в рост пошли, то уж это вот поле — смотрите сюда! — условиями обеспечено!
Голубые, слегка навыкате глаза Логушова, окруженные красными от стужи веками, с требовательной мечтательностью смотрят на меня.
— Вы карту у меня видели? Помните, пунктиром показаны полосы — вторая очередь. Вот она, на том бугре будет вторая. Смотрите!
На обратном пути я чувствую, что физически вымерз насквозь. Равнине нет конца, всюду крутится белое, и не представляешь, где за ним лежат хуторские хаты…
Быстро вечереет, уже не спасают ни воротник, ни затверделые рукавицы, настойчиво думаешь, что идем не туда.
Видно, и Логушов иззяб. Несколько раз уже он плотнее натягивает капелюшку. Спросить бы, скоро ль, но трудно шевелить языком, а Логушов впереди все идет давно потемневшей степью.
В полушаге вырвался из метели угол сарая. Хутор! Я держусь стены, вспомнив о колодце без сруба… Ворочая окостеневшими губами, Логушов нечленораздельно спрашивает:
— Зайдемте к Матвеичу? Он печь топит… Ох, у него жаркая!
Еще минута — и мы в школе, в кабинете естествознания. Сторож действительно топит печь, на выбеленном поставце мигает лампа, и в комнате такая мирная тишина и теплота, что весь замираешь.
— Иван, чи в поле ходил? — всматривается Матвеич. — Тю! Господи… Грейтесь!
— А где семена? — оглядывает Логушов пустое место возле печки. — Отнесли?
— Отнесли. Раздевайся уж…
Логушов снимает капелюшку, стеганку вместе с рукавицами на тесемках и начинает, как на физзарядке, приседать, вытягивая перед собой руки. Лицо его покрывается каплями: иней оттаивает на волосинах щек и подбородка.
Сторож топит подсолнечной лузгой, бросая ее совком глубоко в печку.
Не нагляжусь на огонь! Близкий, горячий, бьется он рядом, мелькая желтыми, белыми, изумительно сухими, яркими лентами. Затверделое лицо отходит от мороза, радостно ощущение оживающей в руках и коленях, толчками заходившей крови, и одновременно начинает размаривать, клонить в сон. Холодно и подумать, чтоб еще выйти на ветер…
— Как хотите, Иван Евсеич, не пойду отсюда, — говорю я.
— А ужинать?
— Мучил человека, пока сам сголодался, таскала холера! — разглядывает Логушова сторож. — Жарево вот есть. Вчера кабана в кладовке кололи, — говорит он и без большой охоты развязывает узел с едой.
— А соль где? — с живостью оглядывает мясо Логушов. — Ага, в тряпочке. — Он раскрывает нож и, отерев о штаны лезвие, кладет передо мной. — Кушайте!
Мы принимаемся за свинину. Логушов ест сразу всеми зубами и вытирает губы куском газеты.
Матвеич бросает лузгу в топку, отчего в боровке, вмазанном в стену, явственно гудит пламя. Перед поддувалом на полу набит лист жести, на него просыпается зола, и огненные червяки ворочаются, дышат в ней. Налившиеся с мороза концы пальцев зудят и ноют, резкая дрожь пробегает по спине.
— Это холод выходит снутри, — объясняет Матвеич.
Наевшийся и разомлевший от печи и лампы Логушов расстегивает ремень, тянет через голову гимнастерку. Даже в одной сорочке, тесной ему в груди и у шеи, он широк и плотен. Он по-домашнему зевает, жмурясь на лампу.
Из сеней доносится топот: кто-то обивает сапоги, и в комнату вваливается высоченный худой человек.
— О-о, кузнец! Здорово, Михаил! — расплывается Логушов.
— Здорово! Где тебя черти носили?.. Полдня ищем.
В длинных руках кузнеца вымазанная мазутом высевная трубка от конной сеялки. Он замахивается трубкой на Логушова.
— Уже уширили? — увертывается тот. — Да стой! Покажь…
Кузнец отодвигает руку Логушова, говорит Матвеичу:
— Домой собирался, а у тебя свет. Вот и заскочил…
— А это что принес?
— Его ж, Логуша, в окне увидел, вернулся — пробу захватил. Мистеру заказчику!..
Он поворачивается к Логушову:
— Смотри уж, на. Выкрути огонька больше.
Осмотр длится долго.
— Тэ-эк… А здесь как семечко пойдет?
— Так и пойдет. Тут же на конус делаем, а будешь абрикосу пускать, шплинтик крутни — и дырка ширьше.
— Да нет! Эх, чудак ты… наклепай вроде козырьком.
— Чудак петух. Знаешь!.. — бросает шутить кузнец, лично сам примеряет трубку глазом и, должно, убедись, что Логушов прав, тяжко вздыхает: — Ох, и осточертел ты мне со своими лесами!..
Громыханье и хлопанье за окнами слиты в непрерывный гул. Ветер напирает на стену дома, слышно, как скрипят доски школьной веранды.
Матвеич выходит глянуть, что на дворе, и, вернувшись, останавливается перед нами. На его ладони — вырванный с корнем мертвый кустик озимой пшеницы.
— С землей пошло, — говорит он. — Озимку несет!..
Мы набрасываем одежду и выходим. Сени пронизывает насквозь, запертые школьные ворота вгибаются внутрь и трещат в петлях.
Должно быть, далеко вверху прокаленное морозом небо чисто, и в зените светит луна, потому что все подернуто желтоватой мглой. Снег, перемешанный с землею, поднятой где-то с полей, идет высоко над крышами домов, хвосты песка растянулись в воздухе, и среди них, будто пунктиры, мелькают черные точки и черточки. Это летят кусты озимой пшеницы. Они падают возле школы в свете окна, мелькают на земле у наших ног, на ступеньках крыльца, на перилах. Матвеич растерянно зачем-то собирает их…
— Пойду! — выкрикивает Логушову кузнец и, с головой запахнувшись в тулуп, длинный, согнутый, скрывается в замети.
Кустики летят. На школьной крыше, словно под ногами бегущих людей, лязгают Железные листы, пыль вертится под застрехой, запорошенные глаза невозможно ни руками, ни воротником загородить от ударов.
Мы возвращаемся в комнату.
— С пятого участка пшеницу несет, — говорит Логушов сторожу.
— С пятого, — подтверждает сторож, — там жа бугры…
Логушов, сняв капелюху, трет белесую, остриженную под машинку голову, сидит у печи, малиновой от огня, веющей горячим воздухом.
Свет лампы падает на составленные с окон консервные банки с цветущими фацелиями. Некоторые банки, наверное особо ржавые, ребята обернули крашеными бумажками. Старый еж, подобрав под себя тряпку, спит в ящике, на котором наклеен ярлык: «3-й класс «А». Сбоку, в стеклянной коробке от автомобильного аккумулятора, без земли растет стебель кукурузы. Белые длинные его корни распущены в воде, должно быть сдобренной солями.
Логушов морщится, вслушиваясь в шорох, посвист, удары, грохоты ветра.
— Цацкаемся с ним! Насеять бы, — говорит он, — весь план леса сразу — уже не то было б!..
Видать, от жара печи и от жара близкой лампы ему душно, он стягивает даже сапоги с портянками.
Сторож методически забрасывает совком в поддувало подсолнечную лузгу. Мгновение лузга лежит темная и вдруг сначала с краев и затем враз вся активно вспыхивает, и отблески бегут по полу, освещают стены и потолок.
Говоря, Логушов всякий раз наклоняется вперед, приближаясь лицом к самой лампе. От прилива крови резче проступают веснушки. Крупные, набрякшие в тепле после морозного ветра губы оттопыриваются. Слух привык к грохоту за стеной. Лишь изредка на мгновение оглушающая тишина — и снова царапанье по стеклу. От печного боровка тянет гарью, внутри озабоченно урчит пламя; чувствуешь, как оно идет к трубе под гладко обмазанными глиной кирпичами.
Физиономия Ивана Евсеевича лоснится, оплывает истомой, он кулаком подпирает щеку, но тело берет свое, и щека непрерывно соскальзывает.
— Считают, — говорит он, — что лес в степях — дело колготное: то, мол, акацию к дубам подсаживай, то подрезай эту акацию, чтоб молоденькие дубки не душила… — Осоловевшие его глаза яснеют, опять становятся широкими и голубыми. — Ну какая здесь колгота? Все посадки идут прямой линией. А в косовицу пустил комбайн — он идет, снимает хлеб и заодно краем хедера верхушки акаций… Так и пошел, па-ашел, сколько глаз видит!..
Логушов мечтательно, точно сквозь стену, смотрит куда-то, чуть приоткрыв рот.
— Значит, все рассчитано, Иван Евсеич?
— Да называйте меня Ваня… — мигает он. — Ну да, рассчитано! Вот схемка у меня.
Он достает из стянутого красной резинкой бумажника засаленный листок и, жмурясь на огонь в лампе, крутит в ней сломанное колесико, пытается прибавить фитиль. Руки Логушова большие, с уже выступившими, как у мужчины, жилами, но еще по-мальчишески пухлые.
…Ветер идет валом. Кажется, что кто-то над крышей высоко в воздухе хлопает огромными брезентами. Ветер напирает на дом. Особенно настойчивый порыв — и на стене шевелится солнечный мичуринский монтаж, куски сухой замазки летят с подоконника.
Несколько раз Матвеич выходит в сени.
— Не стихает? — спрашиваю Матвеича.
— Малый стихает, большой начинается. Считай, нет на пятом озимки…
Логушов молчит, и сторож обращается ко мне:
— Выдул… Летом он еще вреднее, летом высушивает. И весной высушивает…
Он подгребает золу фанеркой, щупает выходящую в смежный класс стену.
— Не греется. Степь не натопишь… — Он смотрит в пол. — Чи дождешься такого, чтоб каждый день душу себе не мотать: уродится, не уродится?.. А вдруг как и дождешься… Иван вот Логушов всем рога ломает! Прицепится — рад не будешь. Злой!
Я оборачиваюсь; Логушов спит, поджав босые ноги под скамейку, навалившись телом на стол. Его лицо уткнулось в брошенные перед собой тяжелые руки, и слышно детское, посапывающее дыхание хозяина степного лесхоза.