Глазунов

В один из первых дней жизни в Целине ехали мы с бухгалтером земотдела Петром Тимофеевичем Грунько.

На дне бедары — двухколесной повозки — рядом с конторскими счетами Петра Тимофеевича лежала коса, которую он всегда брал в командировки, чтобы при случае накашивать для жеребца люцерны.

Целинская степь, о которой я так много слышал, тянулась вокруг — желтая и безводная, гораздо менее привлекательная, чем представлялось по рассказам. Ничто не оживляло взгляда, всюду виднелись однообразные, выпуклые к горизонту массивы пшеницы да горячее, до черноты раскаленное небо. Зеленой, незасеянной земли не было. На пшеничных полях виднелись пароконные лобогрейки, «виндроуэры», громоздко плывущие комбайны. Шла уборка — та горячая пора, когда люди спят по часу в сутки; встречаясь, сперва спрашивают о хлебосдаче и лишь потом здороваются; ругаются по поводу плохой доставки горючего, спорят о запчастях.

Нынче хлеб так высок, что Грунько, не сходя с двуколки, срывает у шоссе тугой колос черноусого мелянопуса, растирает его и, сдув шелуху, взбрасывает на ладони увесистые прозрачно-восковые зерна.

— Эту пшеничку не кушать, а целовать надо, — сообщает он.

Зной невыносим. Над высоким, вспрыгивающим крупом жеребца висят в воздухе слепни и оводы, за бедарой стелется горячая мелкая пыль. Заметив впереди хлебный ток, жеребец сам собой притормаживает копыта и наконец, скосившись из-за оглобли на хозяина, останавливается. Мы слезаем с бедары, шагаем к току. Обязанность Грунько — проверять документацию, но он еще издали грозит заведующему, орет хриплым от жары голосом:

— Ну как ты складируешь?!

Подойдя к бунту пшеницы, закатывает рукав, по самое плечо сует руку в зерно и, вынув из глубины горсть мягкой, еще не окостеневшей, банно нагретой пшеницы, безошибочно определяет:

— Влажность двадцать один. Подбрось сюда девчат, и пусть лопатят — не то подпаришь. А как у тебя с накладными?

…Опять пылим по вытянутому в стрелку шоссе. Без цветов и трав, сразу же от дороги высокая и ровная, будто стена осоки над водой, стоит пшеница. Едва шевелятся плотные, раскаленные зноем ее массивы, и в них, тускло отсвечивая запыленными цинковыми боками, окруженные маленькими фигурками людей, идут комбайны, безостановочно взметывают вороха слепящей на солнце соломы. Иных комбайнов за выпуклой степью не видно, только горячий, отдающий печеным хлебом ветер доносит перестуки мотора. Повернется ветер — и уж с другой стороны долетает новый гул.

— Целина, — сообщает Петр Тимофеевич, — росла лично при мне. Видел ее и дореволюционную, и в восемнадцатом, когда шастали тут банды до полета сабель. Давали ж нам пить… А до этого прокладывалась тут железная дорога. На месте всего нынешнего райцентра стояло два балагана. С двадцать второго по разрешению Ленина стали сюда прибывать переселенцы с Турции, Америки, Закавказья. Приглянулись им непаханые земли…

Слушаю Петра Тимофеевича, смотрю в степь. Степь — точно огромная чаша, перевернутая вверх дном. Края ее чуть опущены на границе с горизонтами, а середина, по которой мы едем, выпукла и плавно по всей окружности поднимается от краев…

— Много было с Закавказья, — говорит Петр Тимофеевич. — Понаехали духоборские, молоканские общины, хлысты, прыгуны, баптисты, новоизраильтяне, адвентисты седьмого дня. У нас, по старой памяти, и сейчас считают Хлеборобный и Хлебодарный сельсоветы духоборскими, а Михайловку и Плодородный — молоканскими. Как работают? Обычно. Оно для вас в новинку, а мы теперь не отличаем одних от других. И там, и там — коммунисты, комсомольцы, везде техника. А ведь помню Целину дикой… В нашем хуторе, желаете — верьте, желаете — нет, был всего один плужок, а то пахали сошками…

Минут пятнадцать едем молча, словно растопленные зноем. Далеко впереди из-за бугровины пшеничного массива показываются выхлопные дымки трактора, толчками прыгающие в воздух. Затем выплывает идущий за трактором комбайн.

— Странное дело! — поворачивается Петр Тимофеевич. — До чего попривыкли не удивляться!.. Возьмите комбайн… Не то что мой дед — я бы не поверил, когда б сказали, что явится такая машина — будет сама косить, молотить, веять, складывать; пожалуйста — в одну сторону солому, в другую — отсевки, в третью — готовый хлеб! Ведь вдуматься: идет комбайн, а впереди шелестят колосья, под ними повилика вьется, бегают в траве ящерки — так сказать, еще природа… А колосья, что секунду назад на стеблях шелестели, уже взяты комбайном, и они уже не растения, а продукт; мигнул — и эти, следующие, с повиликой, с убежавшими ящерками, продукт: машина делает… И в такой машине чуть не всякий дядя спокойнейше копается в ней, в самой середке… Помните, говорил я, что у нас на хуторе имелся плужок? Отломилось как-то у него грядило. Верите, никто не решался исправить: куда, мол, с деревенским рылом к заводской машине? Да что плужок! Крестьянин сам деревянную ложку строгал, а попадись ему металлическая — побоится, если неудобная, ручку подогнуть: «фабричная»… А тут даже в комбайне каждый молоканин ли, духобор ли шлет «Ростсельмашу» личные свои чертежики, вроде жинке советует: «Ты, Нюся, в борщ перцу поддай…» Будем мы вечером в «Первом мае», косит там Василь Глазунов. Прицепился он к серьезнейшей части, к выбрасывателю комбайна. «Хреново, — говорит, — здесь с соломой. Уходят, — говорит, — заодно с соломой недовыбитые колосья…» Никого не спросясь, просверлил в выбрасывателе дыры и приляпал дополнительный биттерок, чтоб до конца уж добить солому.

— Ну и как? Проверяли?

— В «Первом мае» делали испытание, определили, — бухгалтерски говоря, сальдо дебетовое: экономия на гектаре семьдесят килограммов. Конечно, полагаю, увлеклись. Достиженье меньшее. Может, и вообще улучшение спорное!.. Да не в этом же дело, а в том, что Василь, батя которого пугался фабричную ложку справить, ходит в рационализаторах.

Грунько взад-вперед посмыкал зажатую хвостом жеребца вожжу и, с силой рванув (поиграешься вот у меня), выпростал.

— Хотелось мне рассказать Глазунову про тот хуторской плужок. Только не поймет, суховатый мужик. Скажет: «Думал, дело хочешь присоветовать, а ты лишь время отнял…»


* * *

Мы дотемна задержались у токов и только ночью попали в колхоз «Первое мая». Отсюда Петр Тимофеевич направился в Целину, а я — в поле, к Глазунову, который, оказывается, косил и ночью.

Мой провожатый — студент сельхозтехникума, прибывший на практику, — шел по-городскому: без шапки, резко светлея в темноте белым блондинистым чубом, попыхивая газетной цигаркой. На вопрос о Глазунове ухмыльнулся:

— Сами Глазуна увидите… Лично я считаю: жук. Любитель выслуживаться. На чужом горбу.

— Как?

— Обыкновенно.

Парень раздраженно свернул вторую папиросу, при-смолил от дымного окурка и зафутболил, рассыпая искры.

— Допустим, — очень вежливо произнес он, — вы копнитель. Персонально вы… Глазун же за вас вилами не ишачит, а сам ставит вопрос, что вы обязаны за него горючее заправлять и ремень прокручивать… И с прицепщика бричек требует; «Чисть на ходу радиатор!» А приключись-ка что с радиатором (человек же не механик, мало что допустит?), тогда не то что с агрегата, с колхоза тикай — Глазун сгрызет. Возчикам, разгрузчику — всем порастыкал свои заботы.

— Вы у него работали?

— Работал. Не думайте, что симулировал.

Доказывая, что не симулировал, он затянулся цигаркой, при вспыхнувшем ее свете показал ладонь, — ряд мозолей, причем не водянистых, не содранных от неумелости и отчаяния, а многомесячно сухих, рабочих.

— Я на третьем курсе, охрану труда знаю, — вздрагивая голосом, сообщил он. — Из-за Глазуна трое суток ни единой йоты никто домой не ходил. Я могу. Я мужчина. Ну, а женщины? А пацаны?.. Так ведь он меня за грудки уцепил на пятиминутке!

— Что за пятиминутка?

— Он придумал. Зовет после техчаса весь агрегат. Да еще чтоб бригадир тракторной, бригадир-полевод явились, весовщик с тока. Поставил себя вроде он прокурор, и те приходят. Соберутся, Глазун прицепится к трактористу: «Почему фильтр продувал на работе?» Человек объясняет: «Мне сменщик так сдавал». Тогда на сменщика кидается, бригадира тракторной втянет. Человек минуту с трактором повозился, а он как оскорбляет, послушали б!.. Не знаю, кто вы будете, может, заинтересуетесь, так моя фамилия Мищенко. Леонид Иванович…

В полукилометре показалось электричество — наверное, на работающем комбайне.

— Теперь не собьетесь, — сказал Мищенко. — Желаю приятных разговоров.

Я пошел на сверкающий по краю неба свет. Впереди обрисовывался комбайн. Словно баржа, поспевающая за буксиром, комбайн тянулся за трактором. Он плыл по границе поля, бросая прыгающие отблески на стерню, на ровный порог еще не срезанного хлеба. Было видно, как сонные птицы вдруг взлетали из-под самых тракторных фар и, на мгновенье сверкнув в лучах, испуганно шарахались в темноту. На комбайне виднелись люди.

Пробежав несколько шагов, я ухватился за скользкие прыгающие поручни и поднялся наверх.

Встретил меня Глазунов подобно милиционеру, заинтересовавшись прежде всего моими документами, а потом отошел и опять стал к своему штурвалу. Это был огромного роста, белесый, жилистый мужчина с большеносым, вытянутым, тоже жилистым лицом. На затылке его сидела черная, будто вымытая в мазуте, кепка. Промасленная спецовка блестела на обшлагах, из кармана торчал гаечный ключ. Глазунов походил на производственного рабочего. Над штурвалом, у которого он стоял, горела мигающая от дрожания машины лампочка. На агрегате было много электричества: передние фары трактора освещали дорогу, а специально пристроенные задние фары бросали лучи на хедер комбайна, так что было видно, как, дергаясь влево и вправо, строчил четырехметровый нож, срезая колосья. Лампочка висела и над корпусным ящиком-бункером, куда сыпалось только что обмолоченное зерно; висели лампочки и позади комбайна, около соломовыбрасывателя. Ночь была темная, душная; вокруг света, не боясь шума, тучей кружилась мошкара.

Не каждому случалось кататься на комбайнах, особенно ночью. Могу свидетельствовать, что ощущение торжественное. Высота, особое подрагивание!..

С левого борта комбайна, под рукавом, из которого разгружалось зерно, была приделана толстая, длиной в оглоблю деревянная стрела. Она смотрела в поле и придерживалась железными оттяжками. На ней, с трудом держась, уцепясь за оттяжки, сидели два парня: один щупленький, другой — грузный, как плохо утрушенный мешок с половой. Глазунов посмотрел на бункер, быстро наливающийся зерном, и засигналил кому-то в темноту электрической лампочкой. Почти сразу впереди, в лучах тракторных фар, засверкали фосфорические, кровавые, будто у дьяволов, глаза быков. Видно было, как девчонка-возчица выпрягла быков, отпугнула их и, держа дышло громоздкой брички, ждала комбайна. Мешкообразный парень приготовил крюк и, когда распряженная бричка поравнялась с ним, подхватил у возчицы дышло, сцепил его с концом стрелы. Щупленький спрыгнул в подбежавшую за стрелой бричку, направил в ящик хлынувшее из рукава зерно. Через две-три минуты бричка налилась пшеницей; грузный парень отцепил ее, а щупленький соскочил наземь, догнал стрелу и уселся, ожидая следующую бричку.

В грохоте комбайна я прокричал Глазунову:

— Ведь девчонка-то может не рассчитать, где ей остановиться. Как тогда?

— Чего ей рассчитывать? — огрызнулся Глазунов. — Увидела сигнал — и распрягай на последней колее. Ее ж видать — вон! — Он указал на след больших колес комбайна, оставленный на земле в предыдущем заезде. След проходил как раз под выгрузным рукавом. — А на колее, что сейчас продавливаем, будут ставить брички по следующему кругу…

Замолчав, он поспешно крутнул штурвал, и площадка хедера, стригущая стальным ножом по самому низу хлебостоя, приподнялась — пропустила под собой насыпанный кротом бугор земли и вновь осела, низко забирая пшеницу. Колосья, выхваченные из темноты электрическим светом, волновались, обдаваемые ветром мотовила, ударялись друг о друга, а мотовило крутящимися лопастями подминало колосья под нож, с ходу бросало на площадку, и желтые вороха, подхваченные конвейером вместе со срезанной сурепкой, с редкими стеблями запушившегося осота, плыли под нашими ногами, исчезая внутри комбайна. Оторваться было немыслимо. Безостановочный, бесконечный хлеб рушился, рушился в зев машины, где били его штифты барабана, протаскивали меж другими штифтами, бросая от себя вороха перемятой сбоины на бегущий транспортер. Один бегущий передавал другому, тот еще, и все они, жуткие от напряженья, таскали сбоину вверх-вниз, били биттерами, сваливали на трясущиеся решета, проносили под ветром вентиляторов, чтобы винт, такой же, как в мясорубке, только огромных размеров, тянул на себя уже готовый провеянный хлеб.

Глазунов работал молча. Его жилистая квадратная рука лежала на штурвале, шевелясь по надобности, а сам он не мигая смотрел на хлебосрез, изредка — на двух пацанят-грабельщиков, вернее, на их конные дореволюционные грабли, привязанные оглоблями позади хедера. Ноги Глазунова были поставлены расчетливо, так что не надо было переступать, поворачиваться от штурвала к потоку зерен.

По мере наполнения, Глазунов сигналил. Из мрака появлялась стоящая на колее бричка, и возницы из тех, кто постарше, кричали мешковатому парню:

— Паша, родненький! Тебя женить надо, чтоб душе не поправлялся.

Комбайн не замедлял хода; уйма шестерен, цепей, зубьев, сам мотор, вентиляторы и стрясные доски — все создавало стрекочуще-стучащий грохот; наверно, этот грохот являлся тем самым, что изумляло поэтическую душу бухгалтера Грунько. Одновременно думалось мне, что уж целый год не гремят в мире залпы, а слышатся лишь стрекоты жатвенных машин.

Плотное марево обволакивало небо, пятна туч проплывали низко, и Глазунов поглядывал вверх, торопился.

Шли седьмым кругом, когда внизу что-то резко хрустнуло и хедер с остановившимся мотовилом с ходу смял перед собой пшеницу, стальными пальцами вырывая ее на всем протяжении замершего ножа.

— Э! э! Стой! Сто-о-у-ой!

Тракторист остановил «челябинца» и побежал к комбайну. Подбежали и остальные. Больше всего меня поразило то, что Глазунов, выключив мотор, не выругался, даже не сплюнул, а только чмокнул губами:

— Разорвало шестерню-восемнадцатизубку, а другой нема у нас… — Он пальцем приподнял кепку, почесал лоб. — Поставим двадцать два зуба. Миша, найди в ящике.

— Василь Николаевич… Так мотовило ж от двадцати двух зубьев во как закрутится! Зерно обобьет на землю.

Глазунов оживился:

— Верно! Соображаешь: будет обивать! Поэтому мы его притормозим — сменим в коробке передач восьмизубку на семи. — Он склонился над механизмом, изредка бросая: — Ключ семь восьмых! Зубильце!

И, не оборачиваясь, угловатый, здоровенный как глыба, брал через плечо протянутые ему ключ и зубильце. Иногда, требуя что-нибудь, не сразу забирал, продолжал работать. Тогда человек, исполнявший поручение, в вытянутой руке держал вещь, ожидая Глазунова. Наконец он поднялся:

— Поехали! Жора, собери инструмент. Николай, заводи, — и вдруг гаркнул: — Да шевелись! Сколько чиликаемся!..

Ремонт продолжался двадцать минут. Я заглянул было в выбрасыватель, — рассмотреть тот самый биттерок, что пристроен Глазуновым, но комбайн тронулся, в выбрасывателе, в «кормовой части», с воем завихрилась солома.

Под нею, внизу, была подвязана возилка; она катилась на стародедовских бричечных колесах, и, когда солома поднималась горой, двое хлопцев-копнителей, стоящих где-то сбоку, враз переворачивали возилку, отчего солома не разбрасывалась по полю, а ложилась позади ровными копнами. Работа здесь была трудная, люди безостановочно ворочали вилами, выдергивая солому из комбайна, чтоб не допустить «пробки». Вентилятор с силой бросал полову, она ударяла в лицо, забивала рот и ноздри, секла надетые на глаза шоферские очки. Копнители работали без рубах, при свете лампочки было видно, как блесткие от пота плечи покрывались размокшей в грязь пылью и колкими остюгами. Ближний копнил с засунутой в карман фуражкой, и его крупная, пышная, такая ж, как пшеница, желтая шевелюра была засыпана шелухой. Из темноты вынырнули двое сменщиков, заплевывая огоньки цигарок.

— Запарились, телятушки? Давайте вилки.

Обменявшись вилами из рук в руки, хлопцы спрыгнули, сдергивая очки с глаз, запотелых век и бровей, обведенных темными кругами. Я тоже спрыгнул — узнать, как все-таки работает биттер, пристроенный Глазуновым?

Излагать стал парняга с пышной шевелюрой — Егор Харченко, резко выдирающий из волос нацеплявшиеся остюги.

— Понимаете, — сказал он, — солома уже вот-вот выскочила б с выбрасывателя, упала б на землю, а бит-терок Василя Николаевича как раз бьет на адских оборотах навстречу. Лупит, аж гудит. И зерно, какое оставалось в соломе, стреляет обратно в комбайн!.. Если уж Василь Николаич делал, то будьте покойны.

— Ух ты ж! — радостно заржал другой хлопец, — «Делал — значит, будьте покойны…» Да твой Василь Николаич и сортировку делал, чтоб отдельно сурепу, отдельно вишни или, кажись, груши с пшеницы собирать, — прошел номер?

— У тебя понимание детское. Человек опыты ставит. — Харченко обернулся. — Напарник у меня, видите, нотный, с разговорчиками.

— Эйшь: «У меня!»

— Дак вот. Он у меня, — повторил Харченко, — сами видите, с разговорчиками. За это его гоняют, и потому он в оппозицьи к хозяину… Вы с нами не пойдете под душ? Здесь близко.

Мы шагаем от уплывающего комбайна. Высоченная фигура Глазунова даже издали видна на мостике.

— Он у вас что? Совсем не спит?

— Спит. Когда на зорьке колос отсыревает и не молотится, мы останавливаемся, проводим техчас, и после, до солнышка, пока роса сойдет, Николаич приткнется — и час спит.

Харченко в темноте все причесывается, звучно, с мощностью дерет остюги, вроде это не свои волосы, а что-то отчужденное. Грива лошади.

— Нет, — взвесив, заключает он, — часа Глазунов не спит. Минут пятьдесят спит. Само большее. Еще и обвиняет медицину: отчего не придумают, чтоб совсем не спать? Мозги так настроены — придумывать.

— На Героя выслуживается! — вставляет «оппозиционер».

— Дам в лоб, — говорит Харченко. — К примеру, — продолжает он лекцию, — требуется за комбайном прицепливать плуг. В случае пожара — землю пропахать от огня. Так плуг у нас (заметили?) не прицеплен. Василь Николаич рассчитал: «Даром катается, втулки трет — время нужно терять на смазку». Теперь возит наверху по личной идее.

Трава шелестит под нашими ногами. Подходим к душу. Это, видать, тоже глазуновская идея. На треногу взгроможден бочонок с дыркой в днище. Дырка закупорена чопом, а сбоку на бечеве привязана лейка, чтоб во время купанья забивать на место чопа. Под бочонком лежит ворох мокрой соломы, так что раскисшей грязью не измажешься; но купаться сложно, так как в «послевойну» каждая палка — золото, и тренога настолько низка, что находиться под душем можно только на четвереньках — «раком», как съязвил приятель Харченки. Мы выкупались, закурили; напарники, привычно переругиваясь, пошли к комбайну, а я присел на минутку и, не знаю как, задремал.

Когда меня разбудил холодок, светало. Тучи сползали с серого влажноватого неба. Невидимый ночью, обрисовывался в мучной пелене далекий хутор.

Я поспешил к комбайну. Огни на нем были потушены, и вокруг — под машиной и на машине — возилось много людей, видно, из обеих смен. Заливали горючее, воду, поверху на бункере лазил мальчонка, наверное пришедший из дому, а из-под комбайна гудел чей-то голос: «Ключ обходится».

И другой, глазуновский, отвечал:

— Возьми этот. Да подложи! Не клей на соплях!

Помогали и возчицы, а в стороне, около бричек-зерновозок, лежали отработавшие ночь быки. Они дремали, смежив огромные мирные свои веки, и было удивительно, что ночью их глаза вспыхивали совершенно по-звериному, по-хищному при свете тракторных фар. Сейчас быки нежились — одни совсем неподвижные, словно бурые камни, другие — лениво двигающие с боку на бок челюстями с тягучей, свисающей с губы стеклянной слюной. В отличие от людей, быки блаженно спали под водянистым небом.

Глазунов, горбясь, вылез из-под комбайна, поднялся на мостик, пристукивая, ощупывая на ходу механизмы. Наконец сошел вниз.

— Кончили, хлопцы. Садись!

Вытирая жилистые руки маленьким, из экономии, кусочком пакли, он заговорил:

— Сутки прошли неплохо…

Все сидели под комбайном. Отработавшие девчата собирали свои узелки, а пришедшие на смену без дела перешептывались, но осторожно, с оглядкой на Глазунова.

— Сутки прошли неплохо, — повторил Глазунов, — только Голубничая подвела. Обрадовалась, что ночь темная, и проспала, пропустила свой тур. Одна из-за своей разболтанности задержала весь агрегат. Расскажи, Голубничая…

С земли поднялась солидная, полнокровная деваха с толстой, в руку, косой, с толстыми, цвета молодой картошки исцарапанными ногами.

— Расскажи: почему проспала?

— Я не спала.

— То есть как! — носатое мелкоглазое лицо Глазунова сделалось от прищура почти безглазым. — Твой номер пятый? Товарищ весовщик, она за четвертым поехала с тока?

— За четвертым, — весовщик уныло сморкнулся.

— Почему ж, когда я после четвертого сигналил, машину задержал, не ты появилась на колее, а Петрищева? Не слышу!.. Петрищева появилась?

— Петрищева, — не сразу сказали девушки.

— Ну вот! За то, что спишь во второй раз да еще врешь, мы тебе, Голубничая, на столько, — Глазунов показал на мизинце, — не будем доверять.

Он пошел с круга, но приостановился:

— Есть другие мнения? Тогда все!

Люди разошлись. Возчицы, пока отдыхали быки, тоже приткнулись вздремнуть, а Голубничая села в стороне на стерню и заплакала.

Глазунов, проходя мимо, остановился:

— Виновата, а теперь спать не даешь людям!

— Неправильно вы, Василь Николаевич, поступаете, — слезы мешали говорить девушке. — Неправильно… Не знаете, а говорите: «спала, спала…» Я не спала! И этот, и тот раз не спала. Проклятый шкворенок из разводины выскакивал. Искала… Кругом темно…

— Чего ж не сказала?

— Скажи вам, еще больше б началось. Мол, тёха-растелёха, мол, задницу свою не потеряла?! Вы ж накинетесь, думаете, не обидно?..

Глазунов глядел в землю.

— Нельзя, — осторожно кашлянул он в руку, — иначе, Маруся, нельзя работать!..

Он стянул развернутую было тряпицу с едой, кашлянул погромче.

— Хватит, не гуди. Неси из ящика кувалдочку, подладим шкворень.


* * *

К хутору мы направлялись с бригадиром тракторной, пожилым мужчиной.

— Тяжел Глазунов, — сказал я.

— Малость есть, — шагая, усмехнулся бригадир.

После рассветной влажности быстро припекало. Клубы пыли из-под машин вставали по дороге.

— Мы с Василем вместе за границей демобилизовались, — сказал бригадир. — В один вагон попали. Служили отдельно, а попали вместе. После границы едем нашей землей… Заместо станций — одни стены, деревни пожженные, только по буграм вырыты землянки, как сусличьи норы. Ребятишки бегут к нашему эшелону, машут, отцов ждут. А многие ль дождутся?.. Смотришь, завод разбомблен до фундамента и женщины (не понять: древние или подросточки) цельный кирпич отбирают от битого. Глазун лежит и не движется, думаю — спит. А пригляжусь — притворяется: глаза открытые.

Хорошая нас компания ехала. Вечером как-то зашлись с победы выпить. Один сосед-сержант говорит: «Эх, доберусь домой — с детишками посижу, с жинкой. За войну первый раз хоть неделю ни об чем думать не буду». Другой тоже семью вспомнил: «Да, — берет стаканчик, — подлечиться, в себя прийти надо. При такой разрухе лет на десять делов — восстанавливать».

Обсуждаем хозяйственные дела, а Глазун, — он выпить отказался, сказал — голова болит, — поворачивается до нас на полке, сам же здоровенный, а глаза муцупенькие, пронзительные, как у кобелюки. «Вас бы, — говорит, — за такие разговоры под трибунал!.. Отдыхать едете?! Десять лет, — говорит, — сволочи, восстанавливать, лодыря гонять собираетесь…»

Один танкист, человек выдержанный (как раз очень дружил с Василем, у них и сумка общая была), поворачивается к Василю:

«Ты, — спрашивает, — собираешься восстанавливать хала-бала или по-разумному? Если по-разумному, то и подходи с хозяйской головой. Восстанавливать ведь надо то самое, что всю нашу жизнь строилось. Всей нашей историей… Такое восстановить — это, по-твоему, лодыря гонять? Инженерски, технически необходимо самое малое на десять лет строить расчет».

Глазун как пихарнет с полки сундучок танкиста. Видать, нарочно, чтоб ударить, если человек возразит. Тог молчит, и мы тоже. Что ему, здоровиле, скажешь, когда он аж побелел весь?.. Как раз поезд на тормозах пошел. За окнами электричество на столбах. Ползем по саперному мостку, а сбоку — повзорванные фермы, через всю реку торчат из воды углами…

Проехали. Глазун спрашивает танкиста: «Небось хозяйская голова болит, что по такой земле едешь, водку жрешь? И не станет она тебе поперек горла?»

Конечно, так мы те пол-литра и не допили, по полкам разошлись. Сколько еще дней ехали, Глазун слова танкисту не сказал — врозь дружба. А когда тот вышел в Туле, швырнул за ним дверь ногой:

«Ишь, — говорит, — историю вспомнил. Ты так вспоминай, чтоб шло на пользу. У него «технический расчет» требует десять лет восстанавливать. А злости не хватит иначе рассчитать? Ничего — спросим с тех, кто по-вчерашнему работать захочет!»

До самой Целины жалел, что морду танкисту не побил.



Мы дошли с бригадиром до хутора.

— Вам в правление надо сюда, — махнул бригадир, — а мне подбежать еще в мастерские.

Загрузка...