В ненастье

Бывает, зимою обрушиваются у нас дожди. Точно во искупление летних засух, когда ни одна капля не порадует спекшиеся равнины, вдруг среди декабря разверзнется небесная хлябь. Перемежаясь с ледяшками, со снеговою крупой, лупит и лупит холодная мжичка целыми сутками. Чуть попритихнет, а следом наверстывает вдвойне, шелестя, посвистывая, всхлипывая, гоняя пузыри по ручьям вдоль дорог и раскисших проселков, по белым, словно дымным лужам.

Вот в такую погоду привела меня судьба в одинокий домишко Ольги Иудовны. Духоборки.

Привела не случайно. На хуторе, куда заехал по делам редакции, услышал я в школе от учителей, что в их краях обитает сказительница, знающая добрую сотню песен и местных побрехачек. За время войны собиратели, разумеется, не ездили к старухе, потому неизвестно — помнит ли она свои песни. В правлении колхоза мне сообщили, что с начала коллективизации, едва не с первого часа, состоит Ольга Иудовна при одних и тех же овечьих кошарах на далекой отшибке. Сейчас засолилась там колодезная вода, всю бригаду вместе с овцами, с овчарками перебазировали, а кошары, пока суд да дело, стоят неразобранные под приглядом Ольги Иудовны.

И вот доезжаем до места гусеничным «СТЗ-80», так как иной техникой по зимней топи не проехать. Тракторист грузит в кабину вытащенный из кошары коленчатый вал, за которым сюда добирался, и, не выключая мотора, отмахиваясь от наседающей, брызжущей собаки, кричит, не вернусь ли я все же? Он, пацан, не постигает, как можно оставаться здесь по собственной охоте? Он смеется, разворачивает машину и удаляется, лихо бросая гусеницами ошметки. Последняя связь с миром…

Вокруг бывшей бригады — ничего. Лишь проступает скирда на горизонте да в стороне далекого, не видного отсюда соленого Маныча темнеют камыши. Тяжелая, кубатая старуха глядит — сказать помягче — без русского гостеприимства. Да, пожалуй, гостеприимство шло бы вразрез всему окружающему: запустелым кошарам, прижавшимся под серым сочащимся небом, десятку мокрых кур и яростной мокрой собаке с разодранным надвое носом. Крупногубое, мясистое лицо хозяйки тоже не сахар; будто у разбойника с большой дороги. Лицо затеняется капюшоном венцерады — жесткого, как фанера, брезентового, не пробиваемого дождем пальто, какие натягивают в степи поверх кожухов.

Следом за хозяйкой шагаю в сенцы. Поперек их стоит коза и намеряется боднуть. Обхожу, несу в дом ружье, которым ссудил меня бухгалтер колхоза на случай поохотиться. Тащу и рюкзак с банкой консервов, кругом колбасы и тремя кусками мыла «Кармен» в подарок хозяйке. Она задерживает взгляд на ярких цветных обертках, но тут же пинает ногой умывающуюся кошку:

— Опять, сатана, гостей намываешь.

Голова кошки свернута под прямым углом набок. Заискивающим голосом спрашиваю:

— Чего она так, Ольга Иудовна?

— Собака покатала.

На этом разговор обрывается. В комнатенке холод погреба. Кошка вспрыгивает на нетопленую печь, садится меж кастрюлями, греется остатками вчерашнего тепла. Скинувшая венцераду хозяйка теперь на виду. Голову тесно обтягивает черный духоборский колпак, сходный со шлемом пловца. Поверх армейской гимнастерки, плотно натянутой на тело, бархатная куцая безрукавка, именуемая у духоборов корсетом, расшитая узорами, теперь засмальцованными, растерявшими бисер.

От уличной непогоды сумерки, да и оконце заслонено грузноплечей хозяйкой. Видать, отвыкшая от гостей, не ждущая от них проку, она молча оскабливает на подоконнике вареный бурак, крошит его ножиком на тонкие скибочки. Ее склоненная задубелая шея напоминает средней толщины бревно, как плотники говорят, подтоварник, и неотвязно думается, что с такой шеей и плечищами не копаться б у крохотного оконца, а гнуть хорошие дуги. Или хотя б уж растопить печку… Насколько веселей бывало в домах знатных ударниц, приветливых, наторевших в обращении с корреспондентами, даже композиторами!..

И все же, когда дождь сечет по стеклу, а вокруг на много километров ни единой души, лишь завечеревшие, черные во мраке равнины, непролазные, во все стороны пустые, и когда проходит и два часа, и три — люди мягчеют друг к другу. Особенно если печь все-таки разожжена, над нею затеплен каганец и в их свете проступают на стене невидные серым днем фотографии — то самое, о чем хозяйка обязательно заговорит. На отблескивающих карточках военные ребята, но больше — празднично одетые старухи и деды в гробах, окруженные деловито стоящим народом. Каждый покойник со свечой, вставленной в сложенные руки, с бумажной ленточкой-молитвой через лоб. Это родичи Ольги Иудовны. Всех проводила она лично. Обряжала, фотографировалась возле них, выпивала самогончику.

А вот сына — такая оказия! — проводить не случилось. Ольга Иудовна достает из-за зеркальца, из косынки фронтовое похоронное извещение, выкладывает на стол, и, как всегда в таких случаях, не умеешь оторвать от этой бумаги глаз, посмотреть на хозяйку.

— Которые воевали аккуратненько, думали больше про свою сохранность, а не про свое достоинство, те воротились целые, — произносит Ольга Иудовна. Оглядывая меня, добавляет: — Ездют теперь за песнями.

Произносит величественно, не подкусывая, а лишь отмечая то обстоятельство, что народ на свете разный и ведет себя по-разному. Она берет извещение с его короткими строчками, с фиолетовым, четко оттиснутым штампом.

— Отчего прибыла эта бумага заместо Владлена? Оттого, что рвался вперед, под самые пули. Так же, как здесь, на колхозных работах, не умел чужие, хвосты нюхать. Где угодно — первый!

В конторе мне говорили про сына Ольги Иудовны, зоотехника. Был зоотехник стеснительным, даже робким; не числилось за ним на хуторе ни плохого, ни замечательного. Хлопец как хлопец…

Мы едим с Ольгой Иудовной бурачное варево, забеленное козьим молоком. Налегаю на это блюдо, дипломатично подсовываю хозяйке нарезанную колбасу.

— Довечеряем, — говорит старуха, — послушаете, откуда шла нравность моего Арьки.

— Кого?

— Аристарха. Это я после смерти Ленина переписала его на Владлена… изложу кой-чего про наши с ним родовые корни. Будет не с фольклоров, с фактов!

Разумеется, мне бы хотелось и с «фольклоров». Именно за этим сюда ехал. Но разве напомнишь женщине про свое, когда вся она абсолютно в другом…

Светит каганец из гильзы противотанкового ружья, в комнате такая обездвиженность, что огонек стоит ровно, без колебаний. Должно быть, совершенно так же, как велось это по деревням и сотню, и две сотни лет назад, крутит Ольга Иудовна колесо прялки. Оно бежит с куриным квохтаньем, требует безотрывно подергивать шерсть из кудели, но это не мешает старухе говорить, и я, словно погружаясь в некое подводное царство, вхожу в далекий мир отца Ольги Иудовны, как говорит она, «папаши», даже в мир папашиного папаши, который арендовал кусок земли у помещика Борисова.

Сплетаются шелесты дождя, квохтанье прялки и голос, повествующий — ни больше ни меньше! — о родовитости предков Владлена. Ни один из них, исконнейших пахарей-хлеборобов, не молчал угнетателям. Хоть его режь, хоть по-другому терзай, не молчал — и всё! Таким уж, в отличие от прочих людишек, зачинался во чреве матери и той же породы зачинал наследников.

Будто не грохотала только что война, унесшая миллионы жизней, будто и сейчас нет в напряженном мире ни сверхскорострельных пушек, ни атомных бомб, говорит хозяйка, как о самом главном, о норове Владленовых давным-давно померших предков, об удивительных злоключениях с ихними именами-фамилиями.

Ведь, оказывается, папашин-то папаша писался Орловым, и никем другим!.. Кондрат Денисович Орлов! Но, невзирая, что он природный казак, человек вольный, не какой-нибудь «крепостной предмет», стал Борисов отбирать его фамилию, так как присватался к борисовской дочери петербургский вельможа, граф Орлов, и, чтоб не оскорбить будущего зятя «одинаковостью звучания» с простолюдином Орловым, вымарал хозяин в арендаторском документе слово «Орлов». От обиды взревел папашин папаша — в ту пору молоденький, голосистый, а хозяин тут же и постановил: «Коль так ревешь, быть тебе Ревуновым». И хоть Кондрат Денисович должным не остался — плесканул турецким кофеем-кипятком в самые очи Борисову, ухватил как штраф за поруганье сумку с червонцами и, сдернув с ковров дворянскую шашку — знай казака! — двинул Борисову в подвздох, ускакал на лучшем в конюшнях жеребце при отблесках подожженной усадьбы, а «Ревунов» присохло к документу…

— От как измывались иуды-помещики! — заключает хозяйка.

С улицы доносится взлаивание кобеля. Слышно, как, порскнув мимо окон, звучно отбивая по мокрому лапами, бросился он к кошарам. Ольга Иудовна идет проверять, возвращается злая.

— Гоняет лисиц, охламон, посидеть не дает… Произвольничают, говорю, иудские отродья!

— Почему вы так об Иудах? — спрашиваю я. — При вашем-то отчестве?

— Мое отчество тоже от произволов! Слушайте дале.

Слушаю дале. Хорошим-таки перчиком был, видать, папашин папаша!.. В новом селе, куда укрылся, проткнув Борисова, стал вызывать иерея местной церкви на публичные споры, как на кулачки. Имел Кондрат Денисович множество книжек, дотошно их изучал и, поскольку казаков в селе не было, только мужики, разъяснял мужикам, где в жизни правда и где брехня. А для того, чтоб наглядно доказывать своим слушателям всесильность науки, выслеживал иерея и, как тот ни старался увильнуть, дебатировал с ним о создании вселенной за одну лишь неделю, при всех прихожанах разбивал иерея, и тот дождался своего момента…

Квохтанье работающей прялки явно помогает рассказчице. Речь Ольги Иудовны льется с той же размеренностью, с какой звучат скрипы и перестуки колеса; каждая фраза и слово внутри нее оттеняются нехитрым четким аккомпанементом.

Отомстил иерей, когда у Кондрата Денисовича после пятерых дочерей родился наследник.

По-церковному следовало наречь младенца именем угодника, что в день крещения значился в святцах: Панкратом или, скажем, Саввой. Но пастырь со дня рождения младенца, с самой зимы, марьяжил аж до лета, погрузил мальчишку в купель как раз девятнадцатого июня, в день апостола Иуды, — и образовался малец Иудой Ревуновым.

Ясно, оно и пастырю не прошло за так. Снизили его в дьяконы, ибо составил Кондрат Денисович два письма. Одно архиерею, другое — прямо в святейший синод. Дескать, обслужили новорожденного только на шестом месяце. А если б дитё вдруг бы да померло за эти сроки, куда б тогда некрещеная душа попала?!

Очень довольная, хозяйка подмигивает. Вероятно, представляя, как закрутился иерей от этих ловких — не подкопаешься — строчек, она смеется, забыла о работе, а пальцы сами собой, по-прежнему ровно, тянут из кудели паутинку. Эти толстые, закопытевшие пальцы и сами руки Ольги Иудовны коричнево-черны, совершенно как пастбища, что мокнут за окошками.

Хибара же, в которой сидим, она и в самом деле из той же земли, той глины, что окружающие пастбища. Земляные стены и подоконники, глиняный под камышовой кровлей потолок, земляной, убитый с навозом пол — все, так сказать, из местных материалов. Даже украшения. На стене растянутое веером крыло «степного страуса», дудака, рядом венок из полевых бессмертников. Коптилка — гильза противотанкового ружья, тоже степная. Много их, противотанковых и прочих, отработав свое, лежит по бурьянам… А эта вот служит, освещает и близкую кудель, и отдаленную камору, видную из комнаты. Окно в каморе чудной, удлиненной формы: то ли треугольник, то ли вытянутый кривобокий ромб. Оказывается, когда Ольга Иудовна рожала сына, муж приспособил камору под добавочное жилье, ломом продолбил в стене дыру той же самой формы, что у кривого осколка, бывшего в запасе, а родильница вмазала его, разумеется, без рамы, без переплетов. Степная архитектура!.. Она простояла и революцию, и коллективизацию, и все бои с Гитлером, когда рушились города, целые государства…

Стоит памятником и сейчас. От дождя, конечно, укрывает, но все здесь, как на дне прохудившейся лодки, напитано влагой непросохшей одежды, захолодалых от улицы, отсырелых стенок, углов; и тем отрадней тепло бурлящего чайника с его тяжелой закоптелой крышкой, толчками выпускающей пар, хлопотливо, озабоченно трясущейся, будто курица над цыплятами.

Под ее тарахтенье хозяйка говорит о папаше, Иуде Кондратьевиче, который удался еще занозистей своего родителя, — уже не только соседям-пахарям высвечивал правду, а добирался за триста верст и до шахтеров. Обзаведясь же семейством, направил в школу мало что сыновей, но и Ольгу, девку, что верховоды села сочли колебанием устоев, бунтом. Иуда же Кондратьевич только тешился этими визгами, требовал выложить перед его лицо государственный документ с отпечатанным запретом обучать девок. Во всем жаждал законов. Ездил даже к общедонскому атаману в Новочеркасск, чтоб вернуть детям родовую фамилию «Орловы», ибо, хотя Борисов и был дворянин, но был иногородний хам, а не казак; значит, его надругательство над казаком подлежит отмене. Атаман, правда, не помог, тоже оказался хорошей стервой, что здесь же и рубанул Иуда Кондратьевич.

Недогорелые соломины падают из печного поддувала на кошку. Слышен запах прижженной поверху шерсти, но кошка не желает отодвигаться. Падают соломины и рядом, скручиваются на земляном полу, мерцают светляками.

— Споминаю папашу, споминаю Владлена, — говорит хозяйка. — Очень сходились меж собою обличьем, чернявостью. Даже привычки похожие. И папаша любил выводить куплетик: «А што ета за мальчишка разбессовестнай такой», и Владлен через время, через полвека, то же самое выводил. Только Иуда Кондратьевич для дрожания голоса подергивали себя за кадык; Арька же, то есть Владлен, не подергивал, у него от природы получалось нежно, с переливами…

— Ну а ваши-то, Ольга Иудовна, песни, — наконец встреваю я, — можно послушать?

— Не исполняю теперь! — резко обрывает хозяйка.

Все же, вероятно сочувствуя мне, зазря забившемуся сюда, достает из сундучишки, протягивает объемистый блокнот.

— Это, — говорит, — перед войною был здесь с Ростова человек, писал за мной. Уезжавши, забыл.

На листах энергичная умелая скоропись с сохранившимися, ясно видными вмятинами карандаша на бумаге. Тексты, известные мне со студенческой скамьи, перестроены на свой лад. И не то чтоб переиначивался пяток — десяток слов, забытых сказительницей и, как водится, замененных. Нет! Лишь какой-нибудь зачин или концовка гляделись привычно, а все остальное было другим. Говорило оно о любви среди благоуханных, едва не райских садов, покрытых бутонами, цветами; среди роз, тюльпанов и голосистых соловьев. Все было корявым, почти без рифм, но все дышало трогательным, светлым чувством.

— Отчего, Ольга Иудовна, здесь не так, как везде, поется?

— Оттого! Не даешь вот досказать, о чем говорила… Сходных, говорю, обличий были папаша с Владленом. Голоса хоть звучали по-разному, зато уж натура — одна! Случись бы это Владлену стоять в Новочеркасске перед атаманом, князем Святополк-Мирским, поступил бы в точности, как его дед, объявивший атаману дуэль!

Впервые за вечер останавливает Ольга Иудовна прялку, поднимается.

— Ду-эль! — раздельно отбивает она, и ее крупногубое мясистое лицо бледнеет от вдохновенья.

Была бы где-нибудь в этих краях могила Владлена, старуха б носила туда ковыль, полевые синюки, но могилы нет, и Ольга Иудовна произносит редкостное, где-то подхваченное слово «дуэль», как может, украшает память о хлопце-зоотехнике.

— Его дед, мой папаша, — говорит она, — были горячими, весь в их родственника, Емельяна Ивановича.

— Какого Емельяна Ивановича?

— А Пугачева. Емельяна Пугачева.

Слышится мне такое, что ли?! Но нет, язык хозяйки повернулся именно так, она попросту не желает для своего сына иного, менее громкого происхождения.

— Это всякие протчие, те уж ясно без роду-племени, — говорит она.

Удивительная глазу в своем колпаке, обтягивающем голову, она кивает на фотографии стариков, повторяет, что эти усопшие и она с Владленом, хотя, правда, и не по мужской, а по бабьей ветке, чистые Пугачевы. «Хвамильные».

Я не выдерживаю. Какие же фамильные?! Всем известно: когда Емельяна казнили, правительство искоренило само звучание «Пугачевы», заменило «Сычевыми».

— Точно! — снисходительно подтверждает хозяйка, двигает с центра к припечку сбегающий чайник и, опять побелевшая, охваченная уже знакомой мне вдохновленностью, сообщает, что некий Константин, родич и соратник Емельяна Ивановича, укрывался тогда в глухоманном хуторе Топилине и так и остался Пугачевым; а внучка его через время стала мамашей Кондрата Денисовича!

— Так что и захоти папаша быть смиренными, а не смогли бы. В жилах-то не какая-нибудь жидкая кровь!..

— И в ваших не жидкая? — спрашиваю Ольгу Иудовну.

Ответом она не утруждается, идет стелить мне постель в каморе со стеклом-ромбом. Неровная, словно бы каплеобразная камора похожа на аппендикс; ни дверь, ни занавеска не отделяют ее от основной комнаты, и когда гаснет каганец, мне с моего топчана виднеются отсветы печи и овальное белое пятно — дремлющая на пригретом полу кошка.


* * *

Утром собираюсь на Маныч. Погода получшела; может, удастся подстрелить утку.

За порогом, чтоб задобрить пса, кидаю колбасные шкурки. Он слизывает их одним махом, но глядит с клекотом в горле и, шевеля разодранными, трепыхающимися, как рыбьи жабры, ноздрями, не опуская стоящей на загорбке шерсти, агрессивно движется сбоку. Куры тоже движутся, ожидая, может, сыпану им чего. Видать, хозяйка не очень балует их, когда бросают нестись. Под стенкой сарая, там, где суше, ходит коза, оглядывает всех нас светлыми глазами, вызывающими, будто у наглой девки.

Дождя нет, но он есть, он висит в воздухе мелкой, словно туман, пыльцой. Кошары стоят в этой пыльце как на дне озера. Их камышовые, запекшиеся от годов крыши сверху черны, а снизу, под застрехами, сберегли желтизну, топорщатся срезами камышовых трубок. Мокрые деревянные подпоры четко пахнут овцой — той особой душноватой сладковатостью, что всегда стоит над степными отарами. Обстругай подпоры до белого мяса, даже покрась или вывари, они все равно будут источать цепкий дух; и мне кажется, что и мы, люди, побывавшие в неказистых этих степях, навек сохраним их в себе, куда бы нас ни забросило, что бы с нами потом ни случилось.

Пес отстал, но его усатая губа не опускается, подрагивает над белыми, видными даже издали клыками. Раздражает его мое ружье.

Шагаю к Манычу. Туман переходит в дождь. Ровный в безветрии, меленький, он шелестит, сечет те самые равнины, по которым столько лет ходит Ольга Иудовна, носит память о старых казаках Орловых-Ревуновых, отягчавших свою жизнь грамотой. Думает здесь Ольга Иудовна и о Владлене, и о песнях. Может быть, именно здесь эти песни сочиняет…

Под ногами задеревенелые пастбища, поклеванные острыми овечьими копытцами, темнеющие узорами мышиных ходов, ведущих к навалам почернелого перекати-поля. Трава сгрызена бродившими отарами до почвы, не тронуты лишь обугленные, согнутые ветром татарники, нацеплявшие с овечьих боков редкие шерстины, да горькая, цинково-блеклая под небом, низкорослая полынь… А ведь песни Ольги Иудовны про лазоревые цветики, про «душистая раскудряваи» сады с поющими соловьями, с розами. Должно, видит их здесь Ольга Иудовна, слышит соловьев из-под своей насунутой кулем брезентовой венцерады.

В высоте разговаривают проносящиеся утки, закрытые от глаз водяною завесой, доступные только ушам. До Маныча, где косяки идут над берегом пониже, еще далеко, а дождь, напитав подсохший за ночь ватник, течет струей по спине меж лопатками. Оно не больше, чем вода, но все же зимняя… Однако мне посчастливилось сбить низко просвистевшего селезня, вернуться хоть и в сплошной ливень, а не пустым, выложить хозяйке теплую еще птицу с тяжелой, нарядной-зеленой головой и шеей, с тугою, по-декабрьски мясистой грудью.


* * *

Чтоб обсушить добытчика, старуха набивает печь кизяками. Это почет. Мне давно уж известны все степени хуторских протопок. Для согрева легкого, «чтоб в хате попахло», идет солома; более дровянистым, серьезным является камыш; а уж совсем благодать, долго и прочно держащая жар, не вылетающая зазря в трубу, — это овечий кизяк, выдержанный, сухой, с впечатанными охвостьями толстых недогрызенных стеблей.

Закатав манжеты гимнастерки, Ольга Иудовна налаживает печку, дует в ее багровую, сизо-дымную горловину. Чуть степленный кизяк чадит, пробуждает в себе едкие прежние запахи; еще не дает тепла, но все равно держу над ним мокрые морщеные пальцы, радуюсь, что не по мне, а по крыше барабанит вода. Кошка тоже лезет к кизяку, простуженно мурлычет, и хоть вся она припаленная и башка у нее набок, но все же — кошка. Уютность… Разрешив мне курить уже здесь, не в сенцах, хозяйка разделывает селезня. Он в самый раз: вечер субботний, из хутора придет внучка.

— Владленова наследница, — говорит старуха, достает из сундука новехонькие погоны сержанта.

Был убит Владлен в других, а эти прислали матери товарищи. Прислали и гимнастерку, которая на старухе.

Легкая на помин, толкнув дверь, входит девочка лет десяти в заляпанных сапогах, в мокром платке, с концов которого падают капли. Расширив на меня глаза, девочка открыла рот и, быстро поворотясь, уставилась на старуху.

— Да не папка, не папка, — говорит Ольга Иудовна, стягивает с нее платок, стеганку, отжимает то и другое. — Сапоги-то скидай.

Сапоги у нее армейские, из той же посылки. Девочка все смотрит на меня, Ольга Иудовна протирает ее мокрую голову тряпицей, бросает привычное: «Война» — и, отсунув мою одежду, двигает к печи внучкину.

Девочка — тоже Ольга, как произносит бабка, Вольга. У нее крупный рахитичный лоб, нависающий над живыми, густо реснитчатыми глазами. К животу, чтоб не промокли в дороге, притянуты шнуром тетрадки. Девочка освобождает их, достает вложенный в середину пионерский галстук, умело повязывает.

— Партийная! — говорит мне Ольга Иудовна и спрашивает Вольгу: —Мамка придет?

— Выпившая она.

— С Леонидом?

— С дядей Леонидом. Выжгет ей глаза кислотой тетка Аня.

— Опять обещалась?

В сенцах раздается грохот. Мекает ударенная коза, попавшая кому-то под ноги.

— Мамка, — определяет девочка.

В дверях появляется разбитная, потрепанная бабенка, с удовольствием втягивает табачный дым.

— Мущиной пахнет.

Здороваясь со мною за руку, спрашивает, не угощу ли закурить, охота спробовать, как это?

Она ловко скрутила цигарку, всплакнула:

— Донечка! Шла ты, а я тебя и не приметила в дороге.

— Исть будешь? — обрывает Ольга Иудовна.

Есть невестке неохота. Она отзывает старуху, пьяным громким шепотом просится переспать здесь с Леонидом, который ждет на улице. Ольга Иудовна отмахивается, показывая на меня глазами.

— Тогда, мама, хоть тулуп дайте. Мы в кошаре посидим часок. Утром внесете.

— Шалава ты все же, Вольга. Бери уж.

Вольгой, оказывается, зовут и невестку. Вольга средняя выскальзывает с тулупом.

— Природа. Не отменишь, — констатирует Ольга Иудовна.

Ни на кого не глядя, она шурует в печи, накрывает на стол. Через время шлепают за окошком со стороны кошар конские уходящие копыта. Следом еще.

— Это они обое верхами. Ленька, собака старый, в седле, а она так.

Будто пробуя, насколько просохли внучкины волосы, старуха гладит ее по голове. Красавец селезень, еще днем носившийся меж камышами и небом, водворяется из кастрюли в миску; Ольга Иудовна режет на ломти хлеб-кукурузник и тонкими, почти прозрачными кружками колбасу.

— Что это? — спрашивает Вольга, увидев колбасу впервые в жизни.

Жуя скромно, без жадности, она страдает; бабка гордится таким ее поведением, дрессирует еще больше. Вольга сует кошке утиный мослак, старуха щелкает ее по руке, объясняет:

— Нельзя портить кошку едой. Нехай мышей лавит.

— А собаку чего не кормите? — спрашиваю я.

— Скажете! Какая у нее будет злость?

— Да нельзя ж ей совсем без пищи!

— Нехай зайцов лавит.

После ужина Вольга моет посуду, дает старухе отдыхать, коль у нее есть внучка. Она примерного хуторского, а главное, бабкиного воспитания. Ни за что не скажет какую-нибудь грубость, вроде: «Куда ходили?» А только: «Иде ходили, бабушка?» И посуду обрабатывает с деликатностью, шумно дышит внутрь протертого стакана, чтоб запотел, и по запотевшему снова вертит внутри тряпкой до прозрачности.

Старуха следит за ее четкими движениями, но не хвалит. Лишь потом, когда девочка засыпает на тулупе, принесенном из кошары, подергивает во сне ногами, прошагавшими до бабки столько километров, Ольга Иудовна произносит:

— Писклячья душа.

И объясняет мне, что, когда дите спящее, ему лаской не повредишь, не возомнится.


* * *

С рассвета Вольга обихаживает козу. Подтянутая за ошейник к дверной щеколде, лишенная возможности кольнуть рогом, коза бьет ногами, но Вольга упрямо обмывает туго набрякшие за ночь, торчащие на стороны козьи соски. Затем тянет их сверху вниз и, довольная, что на нее смотрят, вся напряженная, бьет в дно ведерка резким молоком. По фотокарточке на стене я знаю Вольгиного папашу, тонкошеего мальца, заснятого еще школьником. Его вдове и дочери — считает Ольга Иудовна — повезло. Кондрат-то Денисович, сгинув в турецкую войну в штрафном батальоне, оставил супругу с шестью ртами; Иуда Кондратьевич, тоже штрафник, тоже не вернувшийся с войны — уже с другой, японской, оставил жену с восемью; у этой же вдовы, у нынешней, лишь одно дите…

«Везучая» Вольга работает научно. Дочь эпохи, она смотрит в хуторе каждый фильм, не исключая сельхозинструкций; заучила, что молоко надо выдаивать до грамма, и мучает рвущуюся козу, поддает ей, чтоб стояла.

Уроки тоже делает с твердостью. Несмотря на воскресенье, садится после дойки к столу, упорно водит пером в тетрадях.

Тетради у нее двух сортов. Одни — из сшитых листов районной газеты, в которых девочка пишет на полях и возле газетных заголовков, там, где белеют прогалины. Другой сорт — тетради настоящие, но уже кем-то исписанные, неизвестно как сбереженные в школе с довойны, с тридцатых еще годов, и теперь розданные ребятам. В них Вольга вкрапливает крохотные буквы меж строк на листах, повернутых ногами кверху, чтоб не путать свое с тем, что было когда-то выведено прежними учениками.

Кто они, прежние ученики? Может, дружки этого, тонкошеего, что застыл на фотокарточке? Случайно ли Иудовна, оглядев фамилии, перечеркнутые Вольгой на обложках, надолго уходит в сенцы?

После занятий Вольга достает подаренную старухой цветную обертку с мыла «Кармен», вырезает профиль красавицы, наклеивает на тетрадь. Две другие обертки священнодейственно прячет меж страницами.

— Спасибо, бабушка.

— Это дяде скажи.

Потоптавшись, старуха добавляет радостей, сует свежеопорожненную банку из-под консервов:

— Забирай уж. Гераньку посадишь.

Полдень. Вольге пора на хутор, чтоб добраться до темноты. Небо, с рассвета милостивое, теперь прорвалось, полосы дождя гоняют за окошками белую заволочь, на лужах вскипают пузыри, предсказывают ливень затяжной; да, смотри, как бы к вечеру не усилился, — и Вольга, опять приспособив тетрадки на животе, укутавшись, скрывается в завесе.

— Нам в ее годики хужей доставалось, — замечает старуха. — А этой что!.. Эта вырастет и, гляди, не завдовеет. Печатают же, что можно скоренить все войны.

Походив, спрашивает:

— Или брешут?

Она готовится к вечеру, доливает светильник керосином, докладывает, что раньше керосин называли фотеженом, теперь — по-новому: гасом.

А где-то семенит мокрая Вольга. Шлепала по грязюке сюда, теперь отсюда, в промежутке делала уроки, и все называется — гуляла у бабушки… На улице под водостоками гремят переполненные бочки, но у степнячки Иудовны вековая жадность к воде, не убирает она бочек; вроде наберутся с горою.


* * *

В три часа воцаряется вечер. С ним, будто очередная серия кинофильма, рассказ старухи. Теперь уж о «гражданке»— гражданской войне. Вместе с мужем кинулась в нее Ольга Иудовна, по тем дням — товарищ Ольга. Одного часу не огиналась в санитарках или куховарках, а только в строю. Насквозь была проткнута штыком, смерть совсем подходила, уже за сердце хватала, но в товарище Ольге столько было ярости к угнетателям — «язви их, паразитских гадов!» — что не поддалась, выжила. Недолеченная, состояла неделю помощником комиссара, да разжаловали, ибо решила сбросить своего комиссара, а заодно соседского. Чересчур, по ее мнению, были нежными…

У двери сидит собравшаяся на улицу кошка. Зная, что получит от хозяйки по горбу, она не мяукает, молча ждет момента, когда кто-нибудь выйдет и ей заодно удастся проскользнуть в сени.

На вторую же дверь, что из сеней на улицу, она и не глянет, вцарапается по стене на горище, выскочит через лаз с обратной стороны дома, чтоб не попасться псу, который жаждет ее «катать» и которому она в свою очередь разодрала ноздри. Эти отношения организованы специально, чтоб кобель был злее.

— Супруг мой, — говорит хозяйка, — резал с пулемета — будьте здоровы, а жил без любознательности. Как вписался в большевики, так и состоял.

Сама же Ольга испробовала разные партии. Анархистскую, эсеровскую, трудовиковскую, а когда воевала под Киевом — желто-блакитную и забыла, еще какую.

— Меня и теперь ни в чем на пальцах не убедишь, — сообщает она. — Мне требуется практика. Так же само тогда требовалось, чтоб стать в большевики.

Она рассказывает, что в большевиках получила шашку за доблесть. Получила на вечные веки, а началась Отечественная, вызвали в военкомат, шашку забрали для ополченцев, на руки выдали справку.

Из-за того же зеркальца, за которым хранится извещение о Владлене, Ольга Иудовна достает справку, вспоминает, как в дни гражданской не только рубились шашками, но и каждый умелый оратор, когда сходились на митинги, крутил обнаженным клинком над головою, помогал взмахами и сверканьями своему голосу. Кругом тыщи две верхоконных, метель сшибает с седел, заколачивает снегом рот, а хороший оратор так работает голосом, что самым задним доносит до уха.

Остановив прялку, Ольга Иудовна бросает:

— Это у вас говорят в залах, в специальную трубочку. Притулят до самых губ и бормочут. Да обязательно, чтоб вода в стакане. Митинговщики!

Она хмыкает, крутит головой.

— Была как-то в райцентре. Слышу — летит с площади голосина. Здоровеннющий, прямо дурачий. Эх, наконец-то правильный мужик! Гребусь ближе, а то радиво…

Над прялкой, в рогуле иссякла шерсть. Ольга Иудовна достает новую, откидывая тряпицу над полочкой, и я вижу пришпиленные по углам кнопками два портрета. Льва Толстого и, как гласит подпись под вторым, Бонч-Бруевича, управделами Совета Народных Комиссаров. Раздраженная, что суюсь, куда не следует, своим глазом, Иудовна поясняет:

— Грудью вступались за духоборство, когда Николка второй гнал духоборов с России в Канаду…

Завесив портреты, все же присовокупляет уничижительное:

— Энтеллегенты.

Она возвращается к себе и супругу, уже демобилизованным, отыскавшим уже мальца Аристарха, кинутого людям на время боев. Всю буйность, что годами копилась, бурлила в сердце, вылила Ольга в войну, и теперь, успокоенная, обретшая семью, жаждала мирных трудов. Как раз организовалась в степи коммуна «Сеятель». Братско-интернациональная, совместная с американскими пролетариями, что специально приплыли с другого полушария, с городов Ванкувер и Вашингтон, строить новую деревню. Было здорово дискутировать, хоть оно и на пальцах, с заокеанскими товарищами, вместе — ол-райт! — бить по разрухе. Достигла коммуна таких равенств, что не только бесплатные харчи из трех блюд выставлялись в столовой, а выставлялся на выходе ящик самосада: кури, пожалуйста! Такая потекла ровная жизнь, такая уж гладкая, что скучно стало коммунарке Ольге…

Заметила она, что люди соседних деревень ездят в станицу Мечетинскую, в церковь, и поднялась против церкви. Какая унизительность — кланяться доскам с нарисованными ликами! А целовать руку попу, который служит не от сердца, а за деньги!.. Духоборы же объявляют это все ложью и бюрократизмом, воюют со всем этим яростнее безбожников; да и вообще все у них интересно: что беспоповщина, что гордое борение души! И вписалась Ольга в общину, стала для братьев-духоборов активной сестрой во Христе. Муж на партийное собрание, малец на пионерское, Ольга Иудовна — на свое. Схочу — и в прыгуны вступлю! Муж протестовал — развелась с мужем, расписалась с другим, непротестующим. Правда, через время сама себя свергла с сестер, восстала против общины. Тоже брехня, разве что перекрашенная общинниками.

— Зачем же ихний костюм носите?

— А тёпло!.. Вот Николку бы второго, когда б не шлепнули, то заставили б, что ли, ходить в кепке? Желал бы и напяливал дома свое привычное. Корону.

— Но вас из-за этого костюма так и считают духоборкой.

— Нехай. А то возомнят, что выписалась, ими перевоспитанная!

В доме живность соответствует хозяйке. Кошка, воротись с улицы, лежит в затененном углу, но ясно видно, что против ее носа глядит из щели другой нос — мышиный… Однако кошка «не лавит», а наоборот, с презрением зажмуривается. Поворотись на эту сцену, старуха констатирует:

— Характер!

Поздно. Свет потушен. В мою камору доносится хозяйский вздох, затем голос:

— Все же чего вы сюда прибились? Мало ль молоденьких вдовушек по нынешним послевоенным ночам тоскует? Каждая со всей душой ублажила б, еще и расстаралась бы на пол-литра.

Вероятно сочувствуя мне, Иудовна рассуждает вслух:

— Требует он с колхозницами или робкий такой?.. А я, были лазоревые денечки, не зевала!..

Она умолкает, лежит тихо. На улице — глухое, сиповатое рычание кобеля. Чует лисиц? Мечтает ли изодрать кошку? А ведь есть, должно быть, у него теплота в душе, где-то там, глубоко под шерстью. Только не проявилась, не вылилась. Старуха все молчит, может, вспоминает пролетевшие лазоревые денечки?.. Не мешаю, вслушиваюсь в сплетение уличных, уже понятных мне шумов. Дождь по камышу хибары не такой звучный, как по железу над сенцами. О стены ударяет тупо, в окна же — словно резкая крупа; а если слабеет и лишь мажется по стеклу, тогда, чтоб улавливать, нужно ухо тренированное. Зато струи, бьющие в бочки, отчетливые, в каждой бочке особые. Они гремят, булькая, всхлипывая, переливаясь, и уже кажется: не только степи промокли на целый год, не только напиталась хибара со всем, что в ней есть, но чудится: навылет промокли даже стекла, да и ты сам, скрюченный под ветхим одеялишком, под наброшенной сверху собственной сырой стеганкой, пропитан сквозь кожу до самых внутренностей.


* * *

А сегодня сверкнуло солнце. Оно появилось на секунду, но оно было, стрельнуло из облаков, пронизывая охолодалый к утру воздух.

Дождь кончился, земля лежит напившаяся, спокойная. Опорожненные, полегчавшие облака стоят высоко, сухо, и сама даль подсыхает, прозрачнеет, открывая невидный все дни горизонт, четко ясную воду Маныча, а за ним, совсем под небом, — зеленый, живой квадрат озимей.

— Пшеничка неприкрытая. Пораздерет ей мороз коренья! — говорит Ольга Иудовна и шевелит губами — по-моему, матюкается.

Дворовая живность весело реагирует на погоду. Куры встряхиваются, охорашивают клювами перья, пес скусывает с брюха свалявшиеся комки, коза оставила прогулки Под застрехами, стоит на открытом месте, и ее стеклянное блеянье вибрирует в позвучневшем воздухе.

Мы с Ольгой Иудовной перетаскиваем в кошару бочки, а то к завтрему, чего доброго, поразрывает их льдом.

Недовольная моими руками, хозяйка сама цапает бочку в обхват, посмеиваясь, прет перед собою. «Мужики!..»

В кошаре, где место бочкам, лежит на ворохе соломы тракторная борона, кинутая зубьями кверху. Рядом в соломе вмятина размером в корыто — глубоко впрессованная, скользко обкатанная.

— Невестушка с Ленькой… И не понавтыкались на зубья-то.

Играя перед гостем, Ольга Иудовна подхватывает борону и, словно в ее руках не тяжелое железо, а бревнышко, несет к стене, шагает на меня. Отступя, спрашиваю:

— Почему вы с этакой силой не гремите на весь колхоз?

— Чего греметь? Мое дело тихое, легкое: вода для овечек.

Хозяйке льстит этот разговор, она выламывается.

— Овечкам, — говорит, — больше, чем попить, не надо. Не плавать же им. Они не лебеди.

— Но поить их разве легко?

— Бычатам, — иронизирует она, — трудно. Они воду поднимают. На блоке… Владлен, бывало, увидит, что бычата взмокрелись и спотыкаются, пожелает подсобить бычатам и тянет вместо них. Почище трактора!..

В конторе мне говорили, что зоотехник был хиловатым и, хотя мужчина взрослый, даже золотушным. Но я не перечу старухе. Как бы от имени всех сыновей, которые вернулись и не вернулись, мысленно кланяюсь ей в ножки за все вечера, все слова, сказанные о Владлене; без ошибки знаю, что, живи на свете моя старуха мать, приди к ней фронтовое извещение с его короткими строчками, со штампом, она бы с такой же неколебимою верой сочиняла о сыне самое необыкновенное, удивительное.

Все же хозяйка ощущает сомнение гостя в тракторной мощи, в столь великом ударничестве Владлена. На выходе из кошары, сощурясь, спрашивает:

— А на вас как засчитают ударничество? По тому, сколько на меня настрочите?..

Как всегда на юге, погода меняется резко. К полудню земля твердеет, уже не мажется под ногой, а еще через час сыплет, пощелкивая, прыгая, сухая крупа. Она выбеливает близкие равнины, далекую яркую озимку, стирает ее зеленый колер, и собака, предвещая холод и вспомнив, должно быть, щенячьи времена, взлаивает, катается шеей по стеклянному, еще редкому снегу.

Загрузка...