По одну сторону дамбы — завешенная дождем, потускневшая перед морозами степь-солонец, по другую — раскачиваются волны. Под напором степного ветра они идут издалека; докатываясь, долбят дамбу, и у берегов, выложенных еще не обточившимся камнем, стоит в рост человека белая водяная пыль.
Ветер рябит на дороге жидкую грязь, выхватывает воду из лунок, оставленных конскими и бычьими копытами.
Среди дамбы у штабелей леса — увязший грузовик. Рядом в полевом вагончике собрались люди, застигнутые бездорожьем.
В чугунной печурке чадит, не разгорается мокрый курай. Чуть вспыхивает, перебегает по стеблям огонек, и люди тянут к нему руки, остывшие на дожде, сморщенные, будто от стирки.
Растапливает городского вида девушка. Она в залитых грязью лыжных шароварах, в какой-то клеенке, напяленной поверх берета. Сидя на корточках, она мужественно дует в открытую дверцу, но на ее тонком, с выпуклым нежным лбом личике нет уверенности в успехе, а только упрямство. Рядом в опойковых сапогах, вымокшие, измазанные, стоят хозяин застрявшей полуторки и шофер, с ненавистью наблюдают за девушкой.
— Дайте ж, слушайте, я подтоплю! — простуженным, раздраженным голосом говорит ей шофер, но она не удостаивает ответом, дует в чадящий бурьян. Дым ест ей глаза, не переходит в огонь, однако она все трамбует в печи колкие стебли курая, обдирая с ногтей остатки розового лака. Хозяин грузовика отворачивается, чтоб не видеть девицу, не выразиться скверными словами. Отогнув тяжелую от воды, от грязи полу брезентовой венцерады вместе с полой кожуха, он лезет за портсигаром, с трудом уцепливает папиросу иззябшими на дожде пальцами. Под нарами лежит собака, круглыми желтыми глазами враждебно смотрит на людей у печки.
С улицы заходит старик в мокрой, сочащейся каплями заячьей папахе. Собака умильно скулит, постукивает хвостом о стену. У старика узкое, тонкогубое лицо; оттопыренные папахой, торчат большие желтые уши.
— Что, Мушка? Не пошла доски укрывать? — спрашивает он собаку и оборачивается к гостям: — Железо на штабелек настлал, набросал кирпича сверху — и то ветром посдвигало.
Гости молчат. Негреющий дым ползет из щелей жестяной трубы, пластом стоит в холодном вагончике.
— Померзли, — определяет старик. — А ну, барышня, тикайте!
Отсунув девушку, будто это предмет, он приседает к печке, выбрасывает курай, чадящий сырым дымом.
— Эк тебя натрамбовали! — говорит он кураю. — А мы пореже тебя сунем. — Он охлопывает холодный бок печки — Прогреешься — потянешь. А может, и не потянешь…
Девушка с негодованием оглядывает спину старика и, открыв сумку, достает лежащие вместе с пудреницей и сухим бубликом потертые, видно, читаные-перечитаные письма. Демонстративно не замечая окружающих, погружается в чтение.
— Нагнала мне погодка гостей! — радушно говорит старик мужчинам. — Барышня вот набрела… А следом и вы с другой стороны…
Людей раздражает разговорчивость старика. Снаружи о стену сечет дождь, ветер вгибает на крыше железные листы, катится по ним, словно колесами брички.
— Погодочка! — сплевывает хозяин грузовика. — Сутки с выпасов едем, а? Здесь еще не хватало застрять!..
Он ни к кому не обращается, просто вслух выливает злость на собачью усталость и холод, на раскисшую дорогу. Пожилой, непомерно высокий, худой степняк, он, должно быть, от постоянной жизни под небом весь бурый; и эту въевшуюся уже до смерти бурость подчеркивают пронзительные, голубые, словно у галки, глаза и белая седая щетина.
Его шофер молод, упитан, коренаст. Прислонясь носом к стеклу, он смотрит на широкую за дамбой воду.
Далеко над бурунами, над желтой глинистой осыпью противоположного берега маячат домишки — «точка» какого-то степного конзавода; дальше по иззубренной береговой подкове рассыпаны белые, едва отличимые глазом хуторки, а еще дальше — совсем отступает, обрывается берег, остается только светлая, как небо, непривычная в степи вода.
— Батя! Неужели только налили? — спрашивает шофер.
— Море-то? А в прошлом квартале. Сами-то откудова?
— С соленых хуторов.
— «Трудовые колосья», что ль?
— Нет, теперь «Путь к коммунизму». С укрупнения. Так как оно с непривычки, вода?
— Чудно! — объясняет старик и адресуется не к шоферу, а к хозяину, как главному: — Овечек же там пасли. Идешь — ящерка да тарантулы по-над трещинами. Земля — камень. Чего еще будет? Ну, кобец, конечно, в небе… А тут как поперло — и чапля, и другое… Во-во: глядите!
По далекой границе неба и воды быстро идет косяк крыжневых уток. Чего-то испугавшись, утки сбиваются в темный клубок и снова разворачиваются, вытягиваются вихляющей лентой.
Следя, шофер причмокивает.
Печурка начинает оживать в руках старика. Он подкладывает новые бурьянины; они сперва корежатся, тлеют на жару и лишь затем вспыхивают, свистя струйками выходящего пара.
— Летом — трава, зимой — дрова, — констатирует старик.
— Так еще ладно, — подсаживается к огню хозяин грузовика. — Хужее бывает… Зимой — дрова, зимой и корма. По нашим местам не в редкость.
— Иде ж редкость! — соглашается старик.
Он вытягивает из-под нар ящик с подпилками и несколько пил. Одну пилу зажимает между колен, от себя зубьями.
— Так, Мушка?
Собака облизывается, из-под нар доносится стук хвоста.
— Плотничаем, — объясняет старик. — Остальные плотники с дождиком подались в колхоз. Недоделки там в коровниках.
— Батя, — дергает шофер старика за рукав, — а сам-то ты видел, как она, вода?.. Когда только вот подходила?..
— Федор, — перебивает хозяин, — ихтиол мы на выпасах не забыли?
— Поставил, Гаврил Степаныч. В кузове. Ну, батя?
Видать, крепко простыв в дороге, шофер гриппует, никак не может согреться.
— Ну, батя, так как? — повторяет он, шмыгая носом.
— Федор, глянь все-таки: ихтиол в машине? — опять перебивает Гаврил Степаныч.
— Сделаем, — вздыхает шофер, шагая к двери.
— Постой! И чувалы глянь, может, подмокают.
— Есть.
Федор зябко ежится, мгновение медлит и, решась, выскакивает на дождь.
— Правильная дисциплина, — замечает плотник. — Младший уважает старшего.
С улицы в треснувшую на стене шелевку забивает капли, и вслед за каждым ударом ветра они стекают по внутренним доскам.
— Во пузырит! — кивает плотник. — Нужно б такое к маю! Ну к июню, к началу, когда хлеба еще не горели. А оно вот когда надумалось… Может, напитает пашню в запас — и на том спасибо.
— Спасибо! — кривится Гаврил Степанович. — Задует весенний астраханец — запас этот несчастный в неделю выпьет.
Он протягивает к огню сапоги, взятые на железные подковы, захлюстанные грязью. Его бурое лицо, жесткое то ли от худобы, то ли от властности, утомлено.
— Места у нас! — он сонно глянул в сторону вошедшего шофера. — От засухи, как на горне, горим.
— Точно, Гаврил Степаныч! — кивает шофер, соглашаясь с хозяином.
Хозяин сидит неподвижно, пар идет от его натянутой на кожух брезентовой венцерады, он прикрывает иссеченные ветром красные веки и, отогреваясь, отходя около огонька душой, задумчиво говорит:
— Тридцать лет я животноводом. Все тридцать в степи… Всего навиделся, а нормального года не встречал. Интересно складывается! — он открывает глаза, мгновенно согнав сонливость, смотрит на старика. — Интересно, а? Выпадет один дождь, как этот, в пустой след — хорошо. А то совсем нет. Так мало, что сверху не падает, еще и жжет день в день. Ладно, ничего… Так астраханец по месяцу! Чего хуже? Нет, и этого мало: земля — соль сплошная в нашем месте.
— А вы смените место, поезжайте в Ниццу, — отрывается от писем девушка и оправляет высунувшийся из-под пальто белый воротничок вязаной кофточки.
На скуле животновода перемещается желвак.
— Умные позаводились, а печку растопить не умеют!
— Печку — ничего, — дергает воротничок девушка, — но разговор ваш космополитический. Еще и хвалитесь: стаж тридцать лет.
— Слыхали, Гаврил Степаныч? — оборачивается от окна шофер. Он улыбается, отчего небритая толстая губа ползет вверх, к вздернутому ноздрястому носу. — Девушка в точку попала! — говорит он. — Из-за этого вашего взгляда от вас на каналах и помощи нет.
— Может, Федя, своим делом, полуторкой, будешь заниматься? Тебя затем держат.
— Лады! — переставая сиять, произносит Федор. — Решение о ваших действиях примем в колхозе. А разговаривать и тут будем, Гаврил Степаныч, раз время есть! Ясно?
— Слушайте, Федор Трофимович, — резко говорит хозяин, переходя на «вы» и на отчество, — бросьте звонить по базару…
— А чего вы чураетесь их? — тычет Федор рукой в сторону присутствующих. — Нехай слушают. Девушка точно подметила! — он явно разгорается под взглядом девицы. — У нас, понимаешь, батя, — апеллирует он к плотнику, — по-над солеными хуторами открылось рытье канала. Хутора все чисто выделяют для стройки транспорт. Так? А животноводство, где мы с ним, устраивает «холодную войну». Он, Гаврил Степаныч, до парторганизации не сообщил, а сам — докладную в правление: задержите, требует, два «ЗИСа», занаряженные строителям, иначе останутся фермы без соломы, солому возить нечем. Видал?
— А не верно? — перебивает животновод.
— Одно верно — «ЗИСы» на канал!
Гаврил Степаныч ладонью трогает на скуле щетину, не торопясь отводит руку.
— По-твоему, Федор, — устало вздыхает он, — одно воздвигать — все остальное забрасывать. Как-то читал я: у директора эмтээс была школа трактористов, так он к Восьмому марта курсантов выкинул — устроил на радость бабам-юбиляркам ясли; ко Дню урожая ясли выселил — организовал сельхозвыставку; а к третьему празднику выставку выкинул, уже не помню, какое провернул мероприятие, — от жизни не отставал. Читал я это еще до войны…
— А после войны читали что-нибудь? — спрашивает девушка.
Животновод не реагирует. Он сдувает пепел с папироски, говорит плотнику:
— Растолкуй, пожалуйста, моему Феде, дед! Ты на земле в крестьянстве состарился. Скажи ему как хозяин. Понимаешь, ко всем фермам корма возим. Холода ж на носу, снег вот-вот. А тут после укрупнения тыщи голов — молодняк, матки… Что ж хозяйственнее — послать машины на канал чуть позднее или скот бросить в зиму без кормов?
Старик отрывается от пилы, озирает собеседника.
— А вы так: первое, — загибает он палец с желтым копытным ногтем, — приставьте десять женщин до стельных коров — раз. Десять — до телят, два. И так кругом по трошки. А остальных спользуйте на доставку кормов. С ними и обойдетесь без машин. Вот как бы на вашем месте.
Девушка улыбается. Животновод, бросив шапку на застланные одеялишком нары, щурится на старика.
— Десять, двадцать! Распределил, профессор… Ты свои подпилки да гвозди считай!
— Э-э… — оставляет работу плотник. — Выслушивать презираете, а сами мелете глупости. Шапку чего на постель кинули? На гвоздик бы вон, культурнее… Значит я, поскольку закомандировался на стройку, дурак. А вы умный. И коровы ваши прекрасные. А наши, нехай барышня не обижается, дерьмо. Для них можно и лунными ночами хлева достраивать, и по непогодке, как нонче. Сойдет. Не повыздыхают. — Он отшвыривает пилу, мешающую жестикулировать. — Телята ваши прелестные! — входит он в раж. — А хозяйнуете… опять же при барышне объяснить неудобно!..
Оживленный руганкой, будто целебным напитком, он молодеет, румянец вспыхивает на его щеках.
— Гордости, — режет он, — не имеете. Стоите американским наблюдателем! И не стрижите глазами! Люди заявления пишут, им за великую честь, а он…
— Он про директора эмтээс, как тот курсы выселял, читает, — хмыкает девушка.
Животновод обмеряет взглядом шофера.
— Спектакль, Федор Трофимович, устроили?
— Гаврил Степаныч, старик ведь прав, можно найти выход. А помощь нужна — вы же знаете, парторганизация поможет.
— Мне одна помощь — не мешайте работать!
— Ого! — ликует плотник. — Далеко уедешь — организацией кидаться!
— Бабку дома учи!
Животновод, грохая дверью, выходит.
В вагончике становится тихо. Только дождь, меняя направление от ударов ветра, сыплет то по одной, то по другой стене, резко, словно чем-то сухим.
Плотник, только-только разогнавшийся ругаться, огорченно озирая захлопнувшуюся дверь, вздыхает:
— Гад, не человек…
— Нет, — отмахивается шофер. — Просто он еще на обкатке.
— Чего?!
— Ну, мотор неразработанный. Не втянутый в скорости… Обкатанному чуть дай искру — живет! А этого потей-покручивай. Есть такие. Ему влияние нужно.
— Тьфу, — шваркает плотник подпилком. — Ему хозяин оскорбления наносит, а он про обкатку, про влиянье… Дрючком такого — и квит.
Шофер никак не может согреться, зябко трет ладони.
— Полагается, батя, гибче реагировать, — произносит он.
— Подлаживаться? Боишься, попрет с работенки?
— Не. Надо развивать его.
— Что ж ты тут не развивал, когда он на тебя кидался? Сколько возишь, а досе не развил?
— Конечно, — вмешивается девушка. — Вместе ведь находитесь! У нас на курсе была одна, не хотела направление на Сахалин брать; бюро поручило — я за час сагитировала. Не беспокойтесь, нашлась.
— Ладно, — останавливает ее шофер. — Мы, папаша, с ним только после укрупнения. Он соседский. Слабина там была с беспартийными. Необкатанный он. Говорю тебе — есть такие.
— Просто гадюка — и все! — повторяет плотник.
Парень начинает злиться, дергает вспухшим от гриппа носом. — Тебе, отец, одно, а ты чисто барашка. Знаешь, какие у него доходы! Со всех районов к нему, как в институт, за опытом ездят! Минус только, что уперся в одно животноводство — и все.
— Ху-ты, господи! А во что ж ему, раз так, переться? Он же не полевод.
— Ты, черт, то в один край, то в другой… Гаврил Степаныч живет по заведенному правилу. А у нас кругом ломаются те правила. Сам ты говорил: здесь только кобец водился, а вон глянь…
Вдали над волнами мелькает чайка. Преодолевая ветер, она долго стоит на месте, то спадая вниз, то поднимаясь, махая крыльями; наконец, видно найдя слабину в воздушных струях, пробивается вперед — и вдруг, мах за махом, начинает набирать высоту. Шофер, щурясь, смотрит.
— Между прочим, лебедя еще нет? — спрашивает он..
— Не слыхать.
— Будет, вода здесь широкая, — гулко кашляет шофер. — Откудова этот чертов грипп взялся?
Он лезет в карман и, стыдливо косясь на девушку, зажимая мокрый, грязный, как глина, комок платка, гулко сморкается, затем произносит:
— Гаврил Степаныч привык от сих до сих. А взлететь, понимаешь, враз и то обхватить умом, и тут же, у подъема, второе — тут извиняйте: нема такого, чтоб с заглядом!..
— Значит, он без этого, — плотник щелкает пальцами, — без мечтанья?
— Без перспективы, — уточняет девушка.
— Ну да, — кивает шофер, — работать надо вокруг человека. Он прохаживается по вагончику, объясняет: — Трудно. Характер у него — ого! Всю жизнь никто ему поперек, ни полмиллиметра. А теперь все наше бюро вынуждено им заниматься.
— Садитесь на мое место… Теплее, — подвигает девушка шоферу свой чурбак.
— Ничего, тёпло. Ты бы, дед, чем лаяться, лучше б сказал ему с убедительностью.
Шофер все-таки садится на чурбак, вытянув толстые губы, задумывается.
— У нас дома, — говорит он, — решение есть по Гаврилу Степанычу — учить. Образование у него высшее, но давнишнее.
Входит животновод. Все умолкают. Шофер вглядывается сквозь мокрое стекло в дамбу. Равнина за нею ископана, выбранные для насыпки откосов котлованы еще не поросли травой, а сама нефтяно-черная от дождя дамба не успела порасти, чернеет, как бы не войдя еще в окружающий пейзаж. За нею — скучная солонцовая равнина, покрытая мясистыми, бородавчатыми кустиками красной от холода, приземистой солянки, а дальше, по всему горизонту, тянутся высокие бугры.
Старик точит пилу. Из-под напильника при каждом его ходе скупой щепоткой сеется стальная пыльца.
Шофер спрашивает:
— А что ж вы, плотники, тут мастеруете?
— Желоб. Вода отсюда, от дамбы, аж на те вон бугры верхом пойдет. Желоб на высоких ногах будет, на бетонных. А мы опалубку готовим под бетон…
Он обтирает ладони, блестящие стальными опилками.
— С инструментом спешу — ребята вернутся утром. Видишь, ветер меняется, подморозит.
— Хоть бы чуть прихватило, — тоскует Федор. — Ехать — зарез надо.
— Должно прихватить, — обнадеживает плотник и возвращается к своему — Желоб этот пойдет в воздухе, на высоте. А за ним уж вода потечет своим ходом. Только у Богородских высоток на сколько-то километров пускают ее под землей. Роют коридор… этот… как его?
— Туннель. На два километра сто тридцать метров, — отрываясь от писем, подсказывает девушка.
— Во! — поворачивается к ней старик. — Вы, значит, по этому делу?
— Нет, ветеринаром. В совхозе.
Животновод тоже глядит на девушку.
— А чего на дамбу прибились? — пытает ее старик.
— Мне по отделениям нужно, а подводы у нас как раз не было. Я сказала — пойду вперед, на дамбе подожду.
Она заправляет под берет волосы, спадающие на детский чистый лоб, и, наверное испытывая неловкость, что ей, ветеринару, не шлют подводы, как можно равнодушнее говорит:
— Через час будет подвода. Там и сумка с медикаментами…
— Значит, недавно работаете?
— Давно. С лета.
— А письма ж от кого?
— От родителей, — не очень уверенно отвечает ветеринар и краснеет.
Плотник оборачивается к Федору, со стариковской беззастенчивостью, будто речь идет о ком-то другом, рассуждает о девушке:
— Замечай. Молоденькая, а персона. И не в том гвоздь, а что она об чем угодно докажет. А почему? Разве она особая? Нехай она не обижается, не особая, а просто отражает эпоху.
Девушка поднимает светлые, едва заметные брови, шофер тоже смотрит с удивлением.
— А очень просто, — расшифровывает плотник. — Атлантический да разатлантический пакты, с оонами крутят и крутят!.. Товарищ Малик им доказывает: белое! А они: нет. Он им опять, а они свое! Ведь как у человека хватает нервов? Хватает потому, что знает: «Вы хочь лбами бейтесь, а силы мира сильнее!» Вот она, ветеринарша, потому и при своем мнении, хоть молоденькая. У ней эпоха. Спроси ее про этот, как его… туннель — ответит. Определи теперь, какого ей жениха надо, чтоб соответствовал?
Девушка, вспыхивая, поправляет берет и, только теперь обнаружив забытую на берете клеенку, стягивает ее, трамбует в сумку вместе с письмами.
Плотник закончил точить пилу, пробует на ладонь остроту зубьев, потом, щелкнув по стальному полотну ногтем, выгибает пилу, и она неожиданно звучно поет, как флейта вибрируя на высокой ноте. Собака вылезает из-под нар, подходит и нюхает.
— Порежешься, чудило! — отворачивает старик зубья.
Собака улыбается, виляет всем задом. Потянувшись, ложится у нагретого поддувала.
— И ты на мороз показываешь? Ну, хватит, тикай! — прикрикивает старик и говорит шоферу: — Жалко, не по дороге тебе, а то глянул бы на туннель. Машины аж мельтешатся одна за другой. И наша там.
— Послали? — переспрашивает шофер. — Руководство у вас понимает, что колхозников нельзя держать на отшибе. — Он поворачивается к животноводу: — Политически нельзя!
Выложив на колено спички, животновод разминал туго набитую папиросу, успокаивался, глядя на огонь, но слово «политически» взорвало его.
— Что вы, в конце концов, с этой политикой! Мальчишку нашли? Так он двадцать четыре часа в сутки делом занят. Азбуке учите, так сами б разобрались: ожереб, отел, опорос по пяти фермам — не политика? Или правительство собственное свое решение по животноводству отменило? Не важнейшая задача уже?!
Дед смотрит в покрытое пятнами лицо животновода.
— Погоди, Гаврил Степаныч. Слышь? Гаврил Степаныч! Тебе, милый, сколько? От силы — пятьдесят. Ну пятьдесят два. А мне семьдесят шестой. Вот и послушай. — Он берет его за колено. — Лично ты — человек тяжелый, а прямой. Что ж ты другому не даешь прямо сказать, горлом сбиваешь!..
Дождь поредел, и яснее проступает скудная обстановка вагончика: нары, утлый фанерный столик с чьей-то брошенной захватанной фуражкой, какой-то график, висящий на стене на одном гвозде с велосипедным насосом.
Шофер кашляет, весь выворачиваясь, вытирая вспотевший от напряжения лоб. Поспешно порывшись в сумке, девушка протягивает ему белую таблетку.
— Проглотите, пожалуйста, кальцекс.
— Спасибо. Ну ее, я их сроду…
Помогая рукой, животновод закладывает ногу на ногу, устало говорит:
— Слушай, Федор… Чего вы все там в партбюро от меня добиваетесь? Ей-богу, это измор.
Он говорит, будто посмеиваясь, вытягивая к печи крупную, в сухих мышцах и ревматических жилах руку. Ощущая идущее тепло, он то растопыривает, то сжимает крепкие, цепкие пальцы, ворочает их около нагретого чугуна.
— На пригородных хозяйствах, — посмеивается он, — работал, в совхозах работал — только и слышал: спасибо и спасибо.
— Спортили вас этим, Гаврил Степаныч. Критики вам — никак. Вот при этих вот людях спрашиваете меня, а дослушать ответ пороху не хватит. Не терпите ничего, кроме «спасибо».
— А ты без вводных!
— А я без вводных! Чуть до вас с критикой — вы на дыбки: «Я все знамена держу! В том числе областные!»
— Ну-ну, еще?
— А еще — политическая подготовка у вас слабая. Отсюда работа у вас вполсилы, все вроде не разойдетесь… Не перебивайте! То, что день-ночь на производстве — мало этого. Смотрите дюже близко! Помните, Джиоконда не могла растелиться? Вы душой изболелись. А «ЗИСы» сейчас не на стройке — вам ничего. Вам лишь бы удойность повышалась.
— Это преступление — повышать удойность?
— Опять перебиваете… Не так же повышать. Вы в Джиоконду прямо в середку, в настроение ее входите, все мысли у вас на то, чтоб она завтра молока прибавила, а на большой масштаб не идете. Орошение открываем, пастбища включаются — вот удойность! Здесь удар! А вы за два «ЗИСа» дрожите. Так что ж, спасибо вам говорить?!
Шофер ходит между стенкой и нарами, где сидит девушка, поджимая ноги, давая ему ходить. Вспомнив еще что-то, он останавливается около хозяина, глядящего с иронической усмешкой.
— Ездим, Гаврил Степаныч, с вами. Я ж замечаю: увидите из кабинки чей-то скот — аж развеселитесь или, наоборот, придираться, хаять начнете, в общем переживаете. А помните, под Соленым работали бульдозеры. Вы ж и не глянули. Почему? Опять потому, что смотрите близко, не чувствуете степь как реальность.
— Как реальность?
— Ну да. Не волнуетесь же!
Жесткие усы животновода подрагивают в усмешке:
— Я, Федор Трофимович, по ноздри наволновался, когда тебя и в проекте не было. На голых местах ставил хозяйство. В темень, в ненастье, за пятьдесят километров с лекарствами, верхом — из-за какого-нибудь паршивого телка больного. Мы жары или бурана не понимали! Снег по пояс — так по пояс! Что ж я, горбом за эту партийность не тянул? За эту реальность!..
Вокруг все молчат. Изредка собака под нарами клацает зубами, ловит блоху.
За окном вагончика плещет недостроенное море. Прозрачными буграми идет на дамбу вода. Она то взбухает, до половины затопляя бетонные опоры, то понижается, опадает, волоча на себе сети расходящейся пены.
Вдалеке катер тянет две баржи. Зарываясь носом в волну, переваливаясь, он усиленно дымит коротенькой трубой, и ветер в мгновение отшвыривает дым, разносит его над грядою бурунов. Катер движется медленно, и видно, как волна ударяет ему в скулу, отчего брызги летят далеко через остекленную рубку.
— Затопнут еще в степи, — крутит головой плотник. — Чудно! Овечек там пасли. Сушь — трава горела… Тут и к моему вагончику на той неделе водники подплывали, привозили лес. На ветер — «шторм» говорят.
— А куда эти правятся? — следит шофер за катером.
— Во-он бугры беловатые, полынок растет на буграх. Там рыбкомбинат ставят.
Плотник смотрит на открытую воду, бунтующую у дальней стороны под белыми полынными буграми.
— Ясно, оно не Волго-Дон или Куйбышев. А все-таки с детства ж там — по дну, што ли, теперь сказать? — бегали… И воевали там люди. Внизу батарея стояла, а на буграх наблюдатели — курсанты молоденькие.
Он переставляет на подоконнике кулек с просыпанной вермишелью и объясняет, стряхивая в жмень крошки:
— Когда подходила она, вода, первая еще, не разбери пойми народу посбилось. Бабы детишек дома кидают, бегут сюда, а гуси, что ходили понизу, так и повсплыли. Сроду ж не плавали. Светопреставление!
В окно видно — меняется ветер. За несколько коротких минут погода словно колеблется, остановилась между мокрой осенью и по-степному сухой, жесткой зимой.
Шофер сколупывает засохшие на рукаве потеки земли, щелчками сбивает их в угол.
— Федор! — не глядя, подзывает его хозяин. — Машины на канале гравий возят или что?
— Гравий. И щебенку.
— Слушай… Подводы, уж если ими солому заготавливать, пока организуешь, дня три пройдет. Надо б «ЗИСы» на тройку дней придержать.
Шофер сдвигает капелюху, пятерней чешет смоляной чубик и опять, насунув шапку, отрицательно мотает головой.
— Нельзя. Завтра надо, Гаврил Степаныч.
Плотник точит очередную пилу. Поворачивая, дергает за ручку, и из приклепанного к полотну хомутика, щелкнув, выпадает заклепка.
— Не паразит? — спрашивает у всех плотник. — Жорка, есть у нас такой, клепал! Руки у него вместе с ногами б поотсыхали!
Федор берет пилу, молоток, прилаживает на столе, на обрезке рельса и, заклепав, идет на улицу. Печь постреливает, раскаляется; в вагончике пахнет душной согретой одеждой.
Девушка снимает берет. Волосы у нее темные сверху, а у затылка и за ушами, оказывается, светлые и, видать, нежные.
— Что ж это подвода? — тоскливо взглядывает она на ручные часики. — Безобразие! Полдня ждешь!
Еще вначале, возясь с растопкой, она занозила палец и сейчас, ожидая подводу, нервничая, прикусывает кончик пальца, пытается зубами вытащить занозу.
По низине, видные из вагончика, сорванные на буграх крепнущим «горовым» ветром, катятся шары курая — бесприютного перекати-поля. Будто живые, упорно пробиваются они через степь, обгоняя друг друга, бегут к берегу и, подхваченные волнами, круглые, черные, качаются на гребнях, один за другим плывут к другой стороне моря.
— Степной антрацит поплыл, — входя с улицы, шмыгая носом, говорит шофер. Его губы лоснятся и резко пахнут бензином. — Наглотался из шланга, машину заправлял.
— Не видели подводу? — сердито спрашивает девушка.
— Да на что она вам, эта подвода? — усмехается шофер. — Поедемте лучше до нас…
Плотник сидит в стороне, почесывает желтое большое ухо.
— Все-таки, — отмечает он, — мало мы удивляемся!.. Скажем, шел Гитлер. Все ж государства уже на корячках, и мы лиха хлебаем, а нам: «Победа будет за нами!» И шабаш! Или заходились: давай послевоенным хуторам электричество. Так даже своему кабану в сарайчик его… Теперь — вода! — Он отодвигает уткнувшуюся ему в колени собаку: — Иди! Угрелась и чешешься тут, блох пускаешь… А вообразить хоть наш желоб. Это — день и ночь вода. Так?
Он вопросительно смотрит, в его маленьких светлых зрачках, в глубине, карие крапинки.
— Сказали б еще год назад: «Вот тебе полная бочка налита для домашности» — посчитали б за горькую насмешку, потому что какая там на нашем пекле, на солнце бочка? В кринке от дождика хорошую воду бережешь — только под праздник голову побанить, разогреть кружку. А сейчас, смотрю, ездят тут мимо нас всякие люди — и ответственные, и такие; молодые затрагивают девчат, любезничают, кто постарше — беседуют о делах, ругаются чин по чину в беседах — вроде оно, море наше, по-над дорогой так тут и находилось. Удивительно!
— Бывает, — говорит животновод.
Он достает очередную папиросу, полою брезентовой венцерады открывает дверцу печи. Поверх раскаленного, прогоревшего курая — легкий, белый, как магний, пепел.
От тяги, загудевшей в трубе, пепел враз накаляется, становится вишневым, в центре — даже слепящим.
— А бывает и такое, — усмехается животновод, поглаживая разогретое у печи толстое порыжелое голенище в наляпах зачерствелой грязи. — Бывает, живешь — и не лодырем живешь, сам удивляешься, как у тебя ладно оно. А тебе — р-раз, и под ложечку! Вроде операции аппендицита…
— Чего? — переспрашивает старик.
Животновод не отвечает. В вагончике тихо. Слышно только чирканье напильника по зубьям пилы.