Глава XI Парижанин

Нет ничего губительнее для чести, как слишком частое рукопожатие.

Делакруа


Физиологией различных районов столицы начинает Бальзак одну из повестей «Истории тринадцати»; вчитайтесь, — возможно, такими их видел и Делакруа: «Есть в Париже улицы опозоренные, как бывает опозорен человек, совершивший подлость…» Живописные уголки города привлекали как писателя, так и художника, с той, однако, разницей, что Бальзак не гнушался ничем и подолгу задерживался там, где Делакруа прошел бы отворотившись и где люди более чувствительные зажмуривали глаза и зажимали носы. Париж эпохи романтизма представляется нам упоительнейшим из городов, сплошь утопающим в зелени старинных кварталов, чей покой не смущают до времени проспекты, проложенные позднее; однако не следует забывать, что в этом самом городе свирепствовала холера и то и дело возводились баррикады. Думается, Делакруа не питал нежных чувств к сему «обольстительному чудовищу, поразительному скопищу движений, машин, мыслей, городу ста тысяч романов, столице мира». Но он любил покойные, заброшенные уголки на Левом берегу, полусельские пейзажи Монсо, тем более что вся жизнь его протекала в самом сердце «обольстительного чудовища».

Со времен Империи политическим и топографическим центром Парижа стал Тюильри. При Луи-Филиппе он сделался еще и центром интеллектуальным, ибо члены королевской фамилии собирали в своих гостиных всю элиту нации. Герцог Орлеанский[517], а потом его вдова, принцесса Мария, герцогини де Немур и де Жуанвиль[518] приглашали не только академиков и послов, как то подобает их высочествам, но также светских щеголей, молодых художников, музыкантов, журналистов. Здесь денди Орсе и Морни[519] гуляли под руку с Россини, Гейне[520], Мюссе, а охочие до политики иностранки — герцогиня де Дино, княгиня Ливен[521], леди Блессингтон[522] — осаждали Тьера, Гизо и других государственных лиц. После 1840 года первым человеком при дворе стал Гюго, и герцогу даже вздумалось купить для него «Марино Фальеро», — Делакруа ответствовал, что картина продана. Эжен Лами оставил акварель, где изобразил Делакруа в одной из гостиных Тюильри: портреты кисти Риго[523] на стенах, обитых дамасским шелком, японские и китайские вазы на подставках работы Буля[524]. Делакруа прислонился спиной к камину, рядом с ним мы узнаем Мюссе; поодаль, в глубоких креслах и на красных шелковых пуфах, миловидные дамы расточают улыбки каким-то расфуфыренным кавалерам.

Тогда, в тридцатые годы XIX века, начался закат изысканного аристократического общества — открытого, однако, для таланта, — где прежде вербовались великие люди. В годы Реставрации Париж был достаточно тесен и все заслуживающее внимания приобретало известность; к началу Второй империи положение изменится. Аристократия замкнется в светской жизни, политика и финансы, наслаждаясь своим счастливым союзом, и думать позабудут о живописцах, а те откровенно предадутся богеме. Иные из них и раньше щеголяли небрежностью в одежде (так, Декан появлялся у Монпансье[525] в помятом галстуке), чего терпеть не мог Делакруа.

Наряду с Тюильри сердцем Парижа оставался для Делакруа Лувр, куда он то и дело наведывался — посмотреть, как написана та или иная деталь у Рубенса или Веронезе, полюбоваться испанской коллекцией Луи-Филиппа[526]. Лувр, где ежегодно открывался Салон. Париж Делакруа замыкался в определенных границах, которые чертили ему правила хорошего тона: так, скажем, он никогда не появлялся в квартале Маре, где обосновался Гюго со своей свитой. Не привлекал его и мрачный, преступный Париж «Истории тринадцати» и «Тайн». А если и случалось ему оказаться на Шанз-Елизе западнее Роп-Поен, — то только в экипаже подруги, мчащем его в Лоншан[527]; и не по летам ему было бегать на заставу Мен, в кабачок мамаши Саге. Предместье Сен-Жермен — обиталище аристократов, район Сорбонны — пристанище студентов. Итак, если бы вам захотелось повидать Делакруа, искать его следовало на Правом берегу. По нескольку раз на дню он пересекал бульвары, с Шоссе-д’Антен направляясь в Лувр, во дворец Бурбонов или в «Театр-Франсе».

С тех самых пор, как герцог Орлеанский «почистил» свой Пале-Рояль[528], Бульвары заполонили франты, журналисты, куртизанки и актрисы. Чем дальше к востоку, тем сомнительнее попадалась публика. Бульвары Капуцинок и Итальянцев были запружены экипажами. У ворот Сен-Мартен царил Дюма, а бульвар Преступлений, с его уличными театрами и балаганами, сделался вотчиной Сю, — порядочные люди не отваживались туда ступить. В молодости Делакруа сменил несколько мастерских на Левом берегу, лет пять провел на набережной Вольтера, в 1837 году перебрался на улицу Висконти, но положение официального живописца и светский образ жизни влекли его на Правый берег, и в 1840 он обосновался на улице Нотр-Дам-де-Лорет, где и прожил без малого двадцать лет. Тут рукой подать до ресторанов, бульваров, а главное, опер: одна помещалась на улице Лепелетье, другая — на бульваре Итальянцев. Район этот, между Трините и Нотр-Дам-де-Лорет, площадью Сен-Жорж, карабкающийся по склону Монмартра, и составлял так называемые Новые Афины, где, как мы знаем, квартировали когда-то многие друзья юного Делакруа: мадемуазель Марс, Тальма, Альберта де Рюбампре, господин Огюст (на улице Мучеников), Жерико. В социальном плане это был род современного Пасси: улицы Латур или Деборд-Вальмор, тогда еще утопавшие в садах и погруженные в тишину, соседствовали, однако, с особняками на Анри-Мартен, а улица Сен-Жорж — с Шоссе-д’Антен, где проживал весь цвет финансового мира. На месте частных квартир теперь по большей части конторы и учреждения, но внешне район Трините изменился мало. В вестибюлях ампирных особняков все еще белеют гипсовые Помоны. Еще сохранилось несколько деревьев во дворе дома, известного под названием «Сите д’Орлеан», колоннадой, чугунными вазами и фонтаном походящего на какой-то обветшалый генуэзский дворец. Тогда, в круговороте высоких мыслей и низменных интриг, здесь царствовала супруга испанского консула госпожа Марлиани[529], впоследствии зазвавшая сюда и Жорж Санд с Шопеном. В этом здании, гудящем от музыки и светских развлечений, проживали также Полина Гарсиа[530], сестра знаменитой Малибран[531], и скульптор Дантан[532]. Неподалеку, на улице Сен-Лазар, 44, обосновалась Мари Дорваль, а двумя домами дальше, на широкую барскую ногу — Дюма.

Здесь, на улице Сен-Лазар, в 1833 году Дюма задал свой знаменитый бал — в четверг, на третьей неделе великого поста; каждому из друзей — Жоанно, Гранвилю[533], Декану и Лами — он заказал по одному панно для гостиной. Никто не предполагал, что Делакруа снизойдет до своих собратьев, однако часа за три до открытия бала он явился и, не потрудившись снять сюртук, на оставшемся панно набросал грустного всадника на тощем Росинанте: король Родриго[534], потерпевший поражение. Затем, не забывая ни на минуту о правилах хорошего тона, он съездил домой и облачился в зеленоватую тунику и капюшон Данте, с которым не имел ни малейшего сходства. Маски смешались в задорной польке и резвом галопе, — хозяин дома вырядился Тицианом. Трубадуры и райские девы, андалузки и дожи — все это романтическое воинство — на заре завершили празднество неистовыми плясками и гвалтом, как на том балу в Опере, где чуть не рухнули декорации в неоготическом стиле. Во все время буйного веселья Данте стоял в стороне, у окошка, где его удерживали прелести белокурой госпожи Буланже.

Мы видим гостей Дюма на медальонах Давида д’Анже и терракотах Дантана. Они мелькают — спешат по делам и похваляются своими победами — на страницах романов и повестей Бальзака, под именами ла Пальферина, дю Тийе, Стидмана и Бисиу[535]. Близ Нотр-Дам-де-Лорет селились не только люди искусства, но и знаменитые куртизанки: Элоиз Бризту, Малага, госпожа Шонц. В этом мире кое-кому удавалось захватить полосу в газете или обзавестись собственным делом и таким образом спастись от нищеты; другие, слывшие блистательными в двадцать лет, с головокружительной быстротой падали на дно богемы, кропали статейки о никому не известных актрисах и осаждали приемную Жирардена[536]. Делакруа не менее, чем Бальзак, презирает журналистское братство, «ржавчиной разъедающее самые прекрасные души, притупляющее гордость, уничтожающее самую возможность появления великих произведений, освящающее низость духа». Все они, счастливцы и неудачники, продолжают, как и в юности, уже окруженной легендами, изображать при встречах преувеличенное радушие и состариваются среди разного рода нечистоплотных историй. «Напыщенность их — неизменный спутник пустоты», — замечает Делакруа.

Высоко над толпой парили «великие» — Гюго, Ламартин, Виньи — и вербовали там, внизу, свою свиту. Об этих знаменитостях Делакруа говорит с усмешкой: «Понедельник, 26 февраля 1847 года. Ничего примечательного не совершил… Обедал у Биксио с Ламартином, Мериме, Мальфийем, Скрибом[537], Мейербером[538] и двумя итальянцами. Премного потешался. Раньше мне не доводилось так близко соприкасаться с Ламартином. Мериме заговорил с ним о стихах Пушкина, — Ламартин уверял, что читал их, хотя они еще ни разу не переводились. У него жалкий вид человека, которого постоянно дурачат. Он самолюбив, упоен собой, обращается к другим только с тем, чтобы свести разговор на себя, и сохраняет неколебимое спокойствие — среди негласного сговора всех остальных, почитающих его чуть ли не за идиота. В его грубом голосе есть что-то неприятное».

Завсегдатаев Бульваров с великими мира сего сводили похоронные процессии — одна из важнейших статей жизнедеятельности столицы, — уныло бредущие от церкви Мадлен к кладбищу Пер-Лашез. Приходили показать себя, ближайшие друзья придерживали по четырем углам покров на гробе, прочие, в черных цилиндрах и черных перчатках, с зонтиками в руках, топтались в нескончаемой веренице таких же, как они, — знакомых, желающих, чтоб их присутствие было замечено; министры и другие важные особы присылали в экипажах своих секретарей. Хоронили политика — народ и студенты непременно учиняли беспорядок, театрального деятеля — актеры состязались в искусстве трагедии. Произносились бесконечно долгие речи. Сколько дней потерял Делакруа попусту, сколько насморков подхватил в этих томительных процессиях, пользуясь случаем — теперь редким — перемолвиться словом с друзьями горячих двадцатых годов. Здесь вокруг него оживал черный, невзрачный и, несмотря на сентиментальное обличье, циничный Париж литографий Домье.

Другую возможность общения доставляли традиционные ежемесячные обеды, своего рода клубы, где и люди подбирались поинтереснее и разговор тек привольнее, чем в салонах. Делакруа с Мериме, доктором Кореффом, Марестом и Морне закатывались, бывало, в ресторан. Случалось, он приглашал их к себе. «Господин переутомится. Эти обеды слишком дорого обходятся», — охала Женни, но Делакруа от застолий только молодел: он оживал за дружеской беседой, подобно тому как иные — в танце. Участвовал в пирушках и Вьель-Кастель, знаток археологии и женщин. Тщеславие обедневшего аристократа соединялось в нем с язвительностью несостоявшегося литератора. Иной раз после обеда все вместе отправлялись коротать вечерок на улицу Ларошфуко, к маркизу де Кюстину[539], чей поразительный ум один только и ограждал его от ядовитых насмешек, которых заслуживали его далеко не безупречные нравы. Изысканные обеды у себя в Пасси задавал и толстый доктор Верон[540], директор Оперы и основатель «Ревю де Пари». За столом, восседая между Жюлем Жаненом и Леоном Гозланом[541], председательствовала женщина — Рашель. Свою безукоризненную романтическую красу она поставила на службу классицизму; единственная женщина-денди, она хранила бесстрастие посреди разгульных пиршеств и, снедаемая неудовлетворенностью, заявляла: «В глубине души я хотела бы одного — отдаться на трупе казненного». Делакруа от нее в восхищении: «5 апреля 1849 года. Рашель умна и во всех отношениях превосходна». Увы, она выбирает для себя портретистов из числа учеников Энгра.

К сборищам этим нередко присоединяются и представители большого света — немного обрюзгшие от возраста денди. Их идеалом по-прежнему остается д’Орсе, все они — поклонники изящного, по временам балующиеся и литературой. Среди них — Морне и его друг Демидов[542], известный русский миллионер, мужиковатый с виду, однако наделенный безошибочным чутьем прозорливого коллекционера и купивший у Делакруа не одну картину, и лорд Хэтфорд, обладатель «Марино Фальеро», чье собрание станет впоследствии галереей Уоллеса. В ту пору русские уже играют не последнюю роль в жизни французской столицы. Широко раскрытые для всех без ограничений двери их домов и обворожительные, гостеприимные хозяйки привлекают парижан.

Наконец, в Опере, куда Делакруа ходит по нескольку раз в неделю, можно приятнейшим образом провести время с друзьями; его высоко поднятая и поддерживаемая в таком положении многими оборотами галстука голова с черной лоснящейся гривой волос издалека заметна в партере, если только он не предпочитает ложу кого-нибудь из приятелей или приятельниц — госпожи де Форже, Тьера или Галеви[543]. В музыке он прихотлив и по-настоящему любит только Моцарта. Сколько бы ни увлекали его костюмы и декорации романтических опер — музыка Верди неизменно приводит в дурное расположение духа: «Пережевывает жвачку Россини, но без единой мысли». Он терпеть не может Мейербера («Своего чудовищного „Пророка“ автор, видать, почитает за достижение…») и издевается над его «здоровенными ножищами и ручищами».

Не по вкусу ему и «Жидовка», но сам Галеви очень мил, и вся его семья — сплошное радушие. Порой царящее в их доме оживление настораживает умудренного жизнью Делакруа, и он невольно задается мыслью: «Как часто мне хотелось заглянуть к ним в душу и понять, много ли истинного счастья за их довольными физиономиями. И откуда только у всех этих детей Адама, на которых обрушиваются те же беды, что сношу и я, у всех этих Галеви и Готье, обремененных долгами, семейными тяготами и прочей суетой, — откуда у них, несмотря на все невзгоды, улыбающийся и безмятежный вид? Они могут быть счастливы лишь одурманивая себя и закрывая глаза на все подводные камни, среди которых ведут свой корабль, почитай, уже обреченный, и о которые в одни прекрасный день разбиваются».

Галеви приотворяют нам дверь в Париж Дега. Они дружны с четой Вийо. Вийо — гравер и тончайший знаток искусства, за их столом всегда увлеченно спорят о живописи. Сблизившись с семейством Вийо, Делакруа изменил милейшим Пьерре: он не бывает больше у скромного чиновника из министерства, не рисует у него вечерами при тусклом свете масляной лампы. Заметим мимоходом, что госпожа Вийо обворожительна.

Делакруа случается испытывать зависть к более непринужденным и раскованным парижанам; сам он получил слишком благонравное воспитание, в нем сказывается имперская выучка — полярная противоположность духу Второй империи, уже вызревающему в недрах столичного общества, — и все-таки по временам и ему хочется легкости: «Счастлив довольствующийся одной только внешней стороной вещей. Я искренне восхищаюсь, я завидую людям, подобным Беррье, ничего никогда не усложняющим (вы даете — я беру, и не стоит об этом), — всегда чутким к запросам света, к „вывеске“, к тому, что лежит на поверхности, и этим удовлетворяющимся». Беррье, известный адвокат-легитимист, был дальним родственником Делакруа, «сердечным и располагающим малым». Его политические взгляды привлекали к нему обитателей Сен-Жерменского предместья, и со временем Делакруа станет частым гостем в его имении в Турени. В доме этого крупного буржуа держались более чинно, чем у Галеви. Делакруа чувствовал себя здесь чуть ли не академиком, — жаль только, что оказываемое ему уважение относилось больше к его уму, нежели к живописи. Эжен почитал родню и частенько наведывался к Ризенерам. Леон писал недурные пейзажи в манере, близкой к Констеблу, — позднее Делакруа пригласит его расписывать библиотеку Сената. Мать Леона позировала Делакруа. На портрете этой дородной женщине уже под пятьдесят, свеженькое личико осенено кружевным чепцом. По всему видно, что она — превосходная хозяйка в своем доме, еще хранящем лучшие образцы искусства краснодеревца. В этом портрете Делакруа-живописец отступает перед любящим родственником. У Ризенеров видится он с кузеном Югом и с владельцем Вальмонского аббатства, куда по-прежнему с удовольствием ездит. В кругу родни, как и у Беррье, ощущается жажда благопристойности, здесь ничто не напоминает бальзаковские семейки, внушавшие Делакруа омерзение и гадливость: «Кузина Бетта, это чудовищное скопище низких и постыдных страстей, есть, увы, верный слепок с многих людей». Интонация фразы выдает сына префекта.

Однако духовную родню Делакруа обретет в кварталах, утративших былое величие, где под лепными сводами старинных особняков люди значительно более молодые, чем он, сочиняли себе некий шаткий сказочный мирок, дабы хоть сколько-нибудь скрасить отвратительную современность. Самые горячие поклонники Делакруа принадлежали к поколению, из которого они, безусловно, составляли исключение, — не прошедшему через восторги романтизма и одушевление Июльских дней. Мальчики, рожденные на закате Империи, бесстрастно созерцали, как их старшие братья утрачивают иллюзии; сами они не полагались на воображение и, потягивая горьковатый абсент, выстраивали какие-то научные модели мира. Для этих логиков, приятелей Фредерика Моро[544], эпоха огненного пунша безвозвратно миновала. Возбуждающему, но краткому опьянению ромом поэты нового поколения предпочитали долгий дурман опиума. В их жизни «Побоища» стали тем, чем Байрон и Гете — в жизни самого Делакруа. Однако отношения поэтов к прославленному мэтру не сводились к боготворению, — их связывала любовь к прекрасному, беседы взаимно обогащали. Делакруа не стремился окружить себя свитой обожателей, но нашел среди молодежи нескольких друзей.

Четверо из них приютились в древнем особнячке, помещавшемся прямо во дворе Лувра и разрушенном в годы Второй империи, — тупик Дуайенне, в двух шагах от логова госпожи Марнеф. Там в громадной квартире, заставленной старым хламом, отдаленно напоминающем стиль Людовика XIII, жили Теофиль Готье, Шерар де Нерваль и еще два поэта. Нерваль пробыл здесь совсем недолго, так сказать, проездом — из Германии на Восток, — но успел совершенно очаровать Делакруа; позднее Делакруа напишет панно с нимфами для его комнаты в психиатрической лечебнице доктора Бланша. Жак-Эмиль Бланш подарит это произведение Барресу, который при всей своей кипучей политической активности оставался в душе приверженным к романтизму, — Барресу, который писал о Готье: «Он не выдержал потому, что у него было большое сердце. Я преклоняюсь перед его добротой».

Вскоре и Готье покинул двор Лувра и обосновался на острове Сен-Луи; туда, на самый край обжитого мира, теперь нередко забредал Делакруа — потолковать с другом или так, помечтать: «Когда гуляешь по улицам острова Сен-Луи, тобой овладевает тоска и тревога, виной тому — одинокий и унылый вид огромных заброшенных особняков. Этот остров, останки мира откупщиков, — своего рода парижская Венеция» (Бальзак). Квартиру на острове Сен-Луи, в доме Лозена, тогда известном под названием отеля Пимодана, набережная д’Анжу, 17, предоставил Готье один из приятелей Делакруа — Фернан Буассар де Буаденье[545]. Подобно господину Огюсту, Буассар происходил из кругов, не чуждых искусству. Некогда он учился у Гро и двадцати двух лет от роду уже прославился в Салоне 1832 года картиной «Отступление из России», очень напоминающей «Поле битвы в Эйлау». Однако чересчур легкая жизнь, прожигаемая в самых невероятных чудачествах, отвлекла его от живописи. Он купил этот роскошный уединенный особняк и проводил время в беседах, музицировании, а более всего — в мечтаниях. Все чаще в поисках вдохновения для стихов и мелодий, которые он, впрочем, никогда не заканчивал, случалось ему прибегать к гашишу. В гостиных, обшитых расписными деревянными панелями и едва освещенных люстрами, свисавшими с мифологических изображений на потолках, Буассар принимал ближайших соседей: Домье, Мейсонье и других художников и их моделей — Шеффера с Мариз, Клезенже[546] с Аполлонией Сабатье (Президентшей)[547]. Опиум, бывало, заманивал и Бальзака в этот уголок, столь далекий от мест, где пролегали его деловые маршруты.

Летними вечерами, развалившись на глубоких диванах, гости наблюдали, как дрожат на потолке отблески Сены, потревоженной запоздалой лодкой. Готье рассказывал Делакруа об Испании, вспоминал Сурбарана и Вальдес-Леаля, листал гравюры Гойи. Шенавар, владевший высоким слогом с большим блеском, нежели кистью, не умолкая толковал о Микеланджело. Иногда Буассар приглашал квартет — играли Моцарта, — а то, предоставляя философам философствовать, удалялся с другими курить в соседнюю, темную, с низкими диванами по стенам, комнату. В молодости Делакруа, питавший слабость ко всему восточному, пожалуй, и присоединился бы к их компании, но теперь, в сорок лет, он уже не может себе этого позволить, даже если б и овладело им искушение утопить в гашише тоску, внезапно настигающую его в разгар шумного празднества или интереснейшего чтения: приходится постоянно беречь горло, к тому же наркотик, не дай бог, похитил бы частицу драгоценной энергии.

В погожие дни Делакруа не прочь прогуляться с Шенаваром по набережным на Левом берегу. «Но только я буду молчать», — предупреждает он. Блистательный собеседник на всех приемах, здесь он боится подхватить кашель и потому не мешает Шенавару произносить нескончаемые речи о нравственном значении изящного. Однако его раздражает, когда тот берется объяснять деградацию живописи развитием музыки. Кроме того, одна из теорий Шенавара гласит: «По мере того как пейзажисты овладевают изображением природы, человеческая форма ускользает от исторических живописцев». Это поистине глубокая мысль — из тех, что иногда проскальзывают у болтунов, — в какой-то мере объясняющая и судьбы современного искусства. Но кому-кому, а Делакруа она прийтись по душе не могла — и вот он уже с трудом сдерживает негодование. Попадается им торговец эстампами — Делакруа зарывается в папки, вдруг выхватывает гравюру Рубенса или Рембрандта (тогда они еще встречались), горячится, восторгается, потом так же неожиданно укутывает шею шарфом, связанным Женни, забивается на сиденье фиакра и дома, выпив теплого отвара, принимается за работу.

Набережная Сены приводила их к мрачным стенам госпиталя и морга, запечатленным Мерионом[548]. Делакруа доводилось бывать в морге с Жерико — тот подыскивал трупы; там вечно толпилась жадная до зрелищ чернь, глазея на распластанные на каменных плитах обнаженные тела утопленников и убиенных. Это зловещее место у развилины Сены кормило сюжетами Домье, но для Делакруа то была слишком низкая действительность — хищник обходит падаль.

Во дворе особняка Пимодана и на набережной Бурбонов Делакруа привык встречать юношу — худощавого, одетого изысканно и замысловато (этакий щеголь времен Директории), — который с ним необычайно почтительно раскланивался. Видел он его и в Тур-д’Аржан, в кабачке папаши Кузине, вместе с молодым художником Эмилем Деруа[549]; художник этот — одаренный юноша, талант сродни бонингтоновскому — с позволения мэтра копировал «Алжирских женщин». Случалось Делакруа задержаться перед старинными холстами у торговца Аронделя, столь щедро расценивавшего свои сокровища, — он замечал там все того же незнакомца, потрясенного, восхищенного какой-нибудь очень мрачной и очень барочной композицией. Уже раза два или три Буассар знакомил Делакруа с его юным поклонником. «Господин Бодлер, — говорил он, — увесил все свои три комнаты на верхнем этаже особняка вашим „Фаустом“, однако тогда мэтр не обратил на него никакого внимания».

Но вот появляется в «Артисте» статья о Салоне 1846 года, начинающаяся словами: «Без сомнения, Делакруа — самый оригинальный художник с древнейших времен до наших дней…» Как, это тот самый буассаровский Бодлер?.. Взгляд хищника озаряется благосклонностью, и юный критик получает разрешение — ох какое редкое — запросто заглядывать в мастерскую. Отныне Бодлер то и дело замещает Шенавара в прогулках по набережным. В необычности его суждений много надуманного — Делакруа этого не любит, однако похвалы его умны, и мэтр, оттаивая, пускается иной раз в откровенные разговоры о себе, о живописи. Приятели Бодлера сгорают от зависти, но и подтрунивают над ним при случае, так как с некоторых пор он чуть ли не в каждую фразу вставляет: «Как говорит Делакруа…»

Другому дому на острове Сен-Луи суждено было занять в сердце Делакруа еще большее место, нежели отелю Пимодана. В 1840 году Делакруа посоветовал князю Чарторыйскому[550], другу и покровителю Шопена, купить особняк, построенный Лево[551] для председателя Ламбера де Ториньи, и сам, влюбленный в эту постройку, взялся даже реставрировать роспись Лесюэра[552] в кабинете Муз, — трудно представить себе автора «Сарданапала», аккуратненько подрисовывающего целомудренные классицистические композиции. Сто лет спустя, когда Музы уже давно будут покоиться в Лувре, особняк станут реставрировать, и тогда на стене обнаружат какие-то рисунки и следы ударов нетерпеливой кисти. Как знать, быть может, точеные фигурки Лесюэра помогут Делакруа расписать библиотеку Сената. А создавая плафон Аполлона в Лувре, он, несомненно, вспоминал лебреновский плафон в галерее Геркулеса. Благородные очертания особняка, погруженного в тишину острова, навевали чарующие грезы о временах давно минувших. Казалось, что ты в Венеции или Амстердаме, за сотни лье от Бульваров. Приоткрыв массивную входную дверь, позади которой еще сохранились крюки для алебард швейцарцев, попадаешь в совершенно иной мир, которому по-восточному пышная Польша вернула его подлинную жизнь. Гайдук, в красной венгерке и меховой шапочке, встречает экипажи; лакеи, в ливреях, расшитых галунами, провожают гостя в галереи, увешанные какими-то диковинными портретами и вытканными серебром коврами, установленные гигантскими вазами. Из-за портьеры выглядывает обворожительная головка и слышится соната Моцарта. Улыбка, пальчик, поднесенный к улыбающимся губам: «Тсс! Шопен…» По торжественным вечерам вся улица запружена экипажами; во дворе кучера греются вокруг костра. Миловидные княгини выступают впереди своих благоверных.

Этот мир Делакруа ощущает своим — более своим, нежели Тюильри: только здесь и сохранился воистину дух старого режима; это мир, к которому принадлежал и Талейран. «Делакруа, — писал Кассу, — рожден горожанином, причем горожанином первого из городов — Парижа. Это истый парижский вельможа». Но вот появился Оссман[553] со своей оравой разрушителей. Незадолго до смерти Делакруа, живший тогда на площади Фюрстенберг — одном из оазисов, не тронутых реконструкцией, — писал: «В результате перестроек, уподобивших нас всем прочим городам Европы, я больше не узнаю свой Париж. Насколько раньше я любил его, настолько теперь он мне чужой».

Загрузка...