Во всей античности нет ничего более прекрасного.
Итак, начало царствования Луи-Филиппа не оправдало вполне ожиданий Делакруа. И хотя обещаны ему немалые заказы от государства, полууспех «Свободы» нисколько не сблизил его с публикой. Ему уже за тридцать, здоровье его несколько расстроено, тоска снедает пуще прежнего, друзья все те же, и ни одна женщина не увлекает но-настоящему; ему начинает казаться, что он топчется на месте и излишне доверяется воображению. Хорошо бы на время уехать из Парижа, ну хоть в Венецию. И вот как-то раз он обмолвился о путешествиях в присутствии мадемуазель Марс.
— Так поезжайте с Шарлем, — отозвалась она. — Король назначил его посланником в Марокко.
Шарлем она называла известного тогда графа де Морне[384], путешественника и живописца, богача, страстно в нее влюбленного. Мадемуазель Марс была двадцатью годами старше своего возлюбленного, и связь их длилась уже лет десять. Морне, обладатель привлекательного лица, окаймленного светлыми бакенбардами, и намечающегося брюшка, являл собой род умиротворенного денди, какие встречаются в комедиях Мюссе и новеллах Мериме. Кабинет его был обит полосатой тканью, наподобие той, из какой делают офицерские палатки. По стенам висело дорогое оружие, а пол устилали тигровые шкуры — Морне был верным последователем господина Огюста; он носил китайский халат и попыхивал кальяном. Делакруа относился к Морне с уважением, и мысль сопровождать сего чрезвычайного посла в почти недоступную для христианина страну показалась ему весьма заманчивой. Ему не составило труда добиться разрешения в министерстве иностранных дел, ибо он в точности знал, в какую дверь постучать, чтобы получить благоприятный ответ, и к какой из особ прекрасного пола обратиться за помощью, если милость заставляла себя ждать.
Мир с Марокко открывал Франции пути в Алжир, и, дабы поддержать его, мы поочередно то задабривали, то запугивали шерифский[385] двор. Меры эти воздействовали лишь на время, и каждые пять-шесть лет приходилось отправлять туда нового чрезвычайного посла.
Морне, Делакруа и слуги погрузились на корабль в Марселе и после короткой остановки в Испании, где их «захлестнуло живое дыхание Гойи», 25 января 1833 года вошли в Гибралтар. Едва завидев высокие бурые холмы, со всех сторон подступившие к бухте, Делакруа выхватил блокнот, коробочку с акварелью и запечатлел впервые увиденную им Африку. Что искал он в этом городе, чьи белые террасы и квадратные минареты, громоздясь друг на друга, поднимаются до самой касбы — крепости, обратившей к морю черные дула пушек? Он жаждал увидеть Восток, подобный тому, каким его изображали рассказы и рисунки господина Огюста: ятаганы и тюрбаны, шитый золотом малиновый бархат и прозрачный муслин, башибузуки[386] и мамлюки — словом, весь арсенал «Восточных мотивов»; Восток, по-азиатски роскошный и по-турецки жестокий, предугаданный им в «Хиосской резне», воспетый и перепетый Деканом[387]. А вот что откроется ему, когда останутся позади суматоха прибытия, беготня носильщиков и церемонные приветствия чиновников и когда он вступит в лабиринт узких улочек Танжера:
«Представь себе, друг мой, развалившихся на солнцепеке, прохаживающихся по улицам, починяющих туфли настоящих римских консулов, Катонов и Брутов[388], наделенных даже тем самым надменным выражением лица, какое, должно быть, не оставляло властелинов мира. У этих людей всего имущества — одно покрывало, в нем они ходят, спят и в нем же будут преданы земле, но вид их исполнен поистине цицероновского довольства. Все, что бы я ни нарисовал, не сможет передать истины и замечательного благородства их облика. Во всей античности нет ничего более прекрасного. Они одеты в белое, как римские сенаторы или греческие жрицы на празднике Афины» (письмо к Судье).
Делакруа вступил на марокканскую землю с блокнотом в руке и не расставался с ним до конца путешествия: кистью живописал он все, что поражало его взор, карандашом записывал размышления о гордом и простом народе. Блокноты эти, в переплетах из коричневого картона, хранятся в Лувре и музее Конде: беглые наброски и тщательно отделанные рисунки тушью или акварелью повествуют о том, что более всего привлекало его внимание. Иногда он успевает только карандашом пометить цвета, а заканчивает акварель дома. «Путешествие в Марокко подготовило предимпрессионизм художника, изменило его понимание цвета, помогло увидеть воздушность и прозрачность теней; главным становится не реальная форма предмета, а та, что рождается сочетанием света и тени, растворяющих точные очертания. Теперь он пишет не то, что знает о предмете, но то, что открывает зоркому глазу живописца игра света и тени» (Морис Серюллаз, «Марокканские акварели»).
Все, кому доводилось бывать в Марокко, и сейчас узнают в зарисовках Делакруа свои собственные впечатления: шумные базары в Фесе, праздники в Марракеше, всадников в белых шерстяных бурнусах, спускающихся с гор Атласа. Делакруа пленен величавостью мавров. Мускулистые, настороженные, от дремоты вмиг переходящие к ярости, они чрезвычайно напоминают его излюбленных хищников. К ним тоже не подступиться: их религия запрещает изображение человека. Делакруа выслеживает их, наблюдает за ними даже в банях, где под темными сводами здоровенные негры разминают и растирают их бронзовые тела. «Они ближе к природе во всех отношениях — в одежде, в форме обуви. Не потому ли все, что они делают, так красиво».
Увидеть марокканок не представляется никакой возможности. Зато еврейки весьма радушны, а консульский драгоман[389] Авраам бен-Шимол познакомил путешественников со всем своим семейством. На страницах блокнота эти приветливые пышнотелые женщины, облаченные в шелка и драгоценности, то сидят рядком на диване, словно истуканы, то о чем-то шепчутся у фонтана. «Еврейские женщины восхитительны. Они будто только для того и созданы, чтобы их писали: это жемчужины эдема»[390]. Делакруа побывал на свадьбе, где во дворике богатого дома арабы и евреи теснились вокруг танцовщиц и блюд кускуса[391]. Сама невеста, обвешанная цехинами, «не смеющая поднять глаз и словно безучастная ко всему происходящему», всколыхнула бурю в его душе. Здесь женщина служит добычей мужчине, и вот уже слово «жертва» возникает под пером Делакруа, а рука его выводит не без удовольствия: «Новобрачная, безропотно покоряющаяся всему, приносится в жертву любопытству суетливой толпы».
Добряк Пьерре, должно быть, проболтался, ибо некоторое время спустя Делакруа получил от миссис Дальтон письмо следующего содержания: «Воображаю, как моя записочка застигнет тебя в окружении твоих прекрасных евреек. Не ожидал ты, что я об этом заговорю. Будем надеяться, что они хорошо уживаются со своими мерзкими обезьянами, а моего маленького марокканчика пусть уж оставят мне». Решительно недалекая женщина эта миссис Дальтон. Мавританские рабыни, поди, не обсуждают похождения своих повелителей.
Необузданный, жестокий и вместе с тем жизнерадостный народ покорил сердце Делакруа. «А что до прав человека, то приверженцам Сен-Симона[392] тут многое пришлось бы не по душе», — замечает он не без иронии. Так впервые поколеблены бессмертные принципы. Позиция Делакруа определилась: красота оправдывает все, отныне она станет для него единственным критерием. При всей живописности марокканская жизнь имеет и свои неудобства, и терпение европейцев нередко подвергается суровым испытаниям. Несравненных в своем величии пашей надо одаривать вином, а потом бесконечно долго ждать, пока наконец сформируется эскорт, который доставит посольство ко двору, в Мекнес, за триста километров к югу. Неторопливая болтовня за чаем с мятой сменяется нескончаемым обедом под убаюкивающую музыку. Картину жизни, подобную той, что окружала Делакруа в Марокко в 1830 году, тридцать лет спустя опишет Гобино[393], посетивший Персию и Туркестан: то же смешение безалаберности и мужества, шутовства и жестокости.
Времени у Делакруа вдоволь, он выезжает рисовать за городские стены по дорогам, вьющимся среди алоэ и краснолобых холмов; вдали, за сине-зеленым проливом, виднеются горы Испании. Однажды лишь горячий жеребец спас его от неминуемой расправы: мужья застигли его за рисованием их жен, полоскавших белье в ручье. На листках блокнота: белый купол марабута[394], гробницы отшельника, среди исчерна-зеленых пробковых дубов, аист, флаг на минарете, возвещающий начало службы, полуразвалившиеся стены города. Иногда Делакруа, Морне и консулы в сопровождении нескольких слуг охраны пускаются в долгие прогулки верхом. У английского консула исключительно норовистая и задиристая лошадь: «Нашим изумленным глазам предстало зрелище упорнейшей и ожесточеннейшей борьбы двух коней, которые, освободившись от седоков, буквально ошалели. Они лягались и кусались, издавая какие-то злобные звуки, потом, сцепившись передними копытами, топтались на задних, словно два борца, которые в тесном объятии жаждут погубить друг друга, ноздри их раздувались, а глаза метали молнии. Ничего подобного никогда не грезилось и самым вдохновенным живописцам — Гро и Рубенсу, сколь ни пылало их воображение». Эту поразительную сцену Делакруа напишет и в «Арабской конюшне»[395], и в «Большой охоте на льва», и даже в «Битве при Тайбурге».
Наконец все улажено, посол со свитой отправляются в Мекнес и прибывают туда 20 марта. Делакруа записывает дорожные происшествия — снова вспоминается Гобино, новелла «Жизнь путешественника»: «Вдруг какой-то человек пробивается сквозь толпу и чуть не стреляет под самым нашим носом. Абу хватает его. Тот свирепеет. Его волочат за растрепанный тюрбан. Я перепуган. Унылая, бескрайняя, безлюдная равнина. Кричат лягушки и какие-то звери. Творят молитву мусульмане». Мекнес со всех сторон сдавлен нескончаемыми стенами дворцов, выкрашенными охрой, и садами, разбитыми неким Мулей Измаилом[396], достойным соперником самого Людовика XIV; то тут, то там за украшенными изразцами воротами проглядывают крытые улочки или вдруг — огромные пустыри, поросшие тощей травой; на всем печать роскоши и упадка. Посланников разместили в одном из дворцов неопределенного назначения, покидать который они не должны были, прежде чем состоится представление султану, а тот для увеселения гостей повелел доставить в Мекнес знаменитый еврейский оркестр из Могадора[397], нарисовав оркестр, Делакруа тотчас утратил к нему всякий интерес и даже счел его докучным.
Но вот наступил долгожданный день. Морне и Делакруа выводят на площадь, обнесенную зубчатой стеной, где, в зеленых фесках и красных бурнусах, выстроилась негритянская охрана, оглушительно ревут фанфары, размахивают розовыми, желтыми и белыми знаменами всадники и разъезжают вестовые между площадью и воротами Баб-Мансур[398], откуда наконец появляется императорский кортеж. Господин де Морне, облаченный в расшитый мундир, спешивается, подле него суетится бен-Шимол, а навстречу на белом коне, которого не пугают залпы мушкетов, медленно движется Абд ар-Рахман[399]; кругом него пажи в белых туниках ведут коня под уздцы и поддерживают красно-зеленый зонт. Переводчик лобзает туфлю султана, господин де Морне отвешивает поклон и зачитывает письмо своего государя — бен-Шимол переводит; султан что-то любезно отвечает и велит проводить посольство во дворец, сам же, круто развернувшись, направляется к маленькой карете, которая тут же уносится в другие ворота. Дворец — это нескончаемая анфилада залов с облупившимися изразцами и паутиной, свисающей с потолка, походящего на пчелиные соты. Зато дворики, с хрупкими колоннами вокруг мраморных фонтанов, очаровательны. За деревянными решетками — быстрые тени, еле различимый шепот: невольницы гарема рассматривают посетителей. Через несколько дней, обменявшись с султаном дорогостоящими подарками, Морне и Делакруа пускаются в обратный путь.
Необычную аудиенцию у городских ворот и самого султана мы увидим на картине, представленной в Салон 1845 года[400]. Эскизы изображали также и господина де Морне, но после того, как выяснилось, что демарши последнего не возымели успеха, Делакруа поспешил его с полотна удалить. При первом взгляде на картину испытываешь разочарование, особенно если вспомнить ослепительные краски набросков, однако прислушаемся к объяснению Фромантена[401]: «Серый цвет, нашествие серого и его победа, от холодного серого тона стен до активного теплого серого земли и выжженной зелени». Марокканские зарисовки Делакруа положат начало новому живописному видению Востока: над декановской экзотикой возобладает величавое благородство. В нем — истоки живописи Шассерио[402], хотя спаги[403] у него, вообразите, наделены профилем обворожительной Алисы Ози[404]. От Делакруа идут сам Фромантен и Марилья[405], но для них и величие и глубина сосредоточены в огромных плоских равнинах, вид которых нагоняет скуку.
По пути в Танжер Делакруа не оставляет наблюдений. Две строчки рисуют целую картину: «За нами следует племя арабов, беспорядок, пыль. В пыли — силуэты лошадей, позади — солнце». Или еще короче: «Мавр. Голова Микеланджело». Господину де Морне предстояло в течение долгих недель ожидать результата переговоров в Танжере. Тем временем Делакруа, которому делать здесь было решительно нечего, разве что волочиться за дочкой английского консула, отплывает в Испанию.
В начале мая Делакруа высадился в белоснежном и словно выстроенном по линейке Кадиксе, увенчанном колоколенками бесчисленных монастырей. Его здесь восхищает все: «Монахи всевозможных орденов, храмы, целая культура, застывшая такой, какой она была триста лет назад».
Он ничего не пишет о нищенском существовании населения, ни о бездейственной либеральной конституции, принятой в Кадиксе[406], но немедля устремляется на бой быков. На арене живет и движется его собственная палитра. Красные и розовые, оранжевые и желтые матадоры, черные мантильи и черные священники, кровь на песке. В первый же вечер рядом с акварелью — улочка в лунном свете — появляется запись в манере Доза[407]: «Бьет полночь у францисканцев, необычные чувства посещают в этой диковинной стране, белые башенки купаются в лунных лучах».
Затем Делакруа едет в Севилью. Здесь есть обворожительные женщины. Следуют строки, напоминающие начало «Кармен»: «Вечер у мистера Вильямса, г. Д. в меланхолии. Гитара». Его влечет Испания мрачная и зловещая. Он разыскивает все, что связано с инквизицией, облюбованной «черным» романом, бродит по монастырским коридорам, рисует посреди огромного зала, освещенного узкими решетчатыми окнами, черное распятие на фоне пурпурного дама; его внимание останавливает картина, жуткая, как сцена из «Мельмота», — это Вальдес Леаль[408], «Смерть среди земных благ». Он заходит в собор, где восхитительные Сурбараны[409] соседствуют с двумя «Святыми» Гойи[410] и «Богоматерью» Мурильо[411], потом наслаждается покоем в садах Алькасара[412]. Отсюда Париж кажется бесконечно далеким, да и малопритягательным. В письме к Сулье Делакруа пишет: «Какую еще революцию готовите вы нам — вы, со всеми вашими старьевщиками, карлистами[413] и революционерами на час?» И это говорит автор «Свободы»? Нет, скорее уж, — «Сарданапала». Шаль только, что испанские дамы не наложницы его гарема. Значительные взгляды, пожатие руки на ходу, но не дальше. К тому же пора возвращаться в Танжер и оттуда с де Морне — во Францию.
Несколько дней, проведенных в Алжире, не пройдут бесследно в творчестве Делакруа. Надо сказать, что одно горькое сожаление омрачало чарующие воспоминания о Марокко. Женщины так и остались для него тайной, их созерцание — запретным плодом. На что он и посетовал портовому инженеру: Делакруа мечтал увидеть гарем, воображение поминутно рисовало молоденьких пленниц, укутанных в шелка, лакомок и сластен, всецело принадлежащих своему господину. Этот инженер, господин Пуарель, а также английский художник, по фамилии Уайльд, утверждали, что в Алжире дело обстоит несравненно проще. Они свели Делакруа с одним бывшим капитаном судов дея[414], а попросту пиратом. Этот любезнейший малый повел Делакруа в свой гарем: лабиринт сумрачных коридоров, а затем — несравненное зрелище, надолго врезавшееся в память Делакруа. В низкой комнате, где изразцовые стены сохраняют прохладу, полулежали, попивая чай и потягивая кальян, три женщины, залитые светом, проникавшим с потолка и отбрасываемым на них венецианскими зеркалами.
Поспешно поздоровавшись, Делакруа схватился за блокнот и краски, уточняя на полях цвета, если акварель не давала нужного тона. Платок — «нежно-голубой, зеленый, золотисто-желтый». Рубашка — «сиреневато-фиолетовые рукава, синевато-фиолетовый на плечах, на груди полосы фиолетовые, нежные». Шаровары — «красный индийский шелк». Он интересуется названием одежд. «Мханна» — это красный платок, повязанный вокруг головы; «гхило» — род болеро, шитого золотом, подбитого светлым сатином; «хайма» — широкий шелковый пояс, завязанный низко на бедрах. На рисунках эти женщины, с любопытством разглядывающие чужеземца, неожиданно заливающиеся смехом, перемигивающиеся, напоминают маленьких зверьков, — они как пестрые птички в тесной клетке. Имя одной из них — Зора бен Солтан. На картине, выставленной в Салоне 1834 года, они превратились в роскошные истомленные создания с глазами, затуманенными негой. Костюмы, убранство комнаты, кораллово-красная дверь, обивка стен — все это передано точно, а вот фигуры за четыре года преобразились. В них закралось что-то пьянящее и волнующее. У пирата Делакруа гостил недолго. Потом, дабы освежить воспоминание, он не раз просил позировать особ, чьей профессией было гостеприимство, а позднее в Париже рядил свои модели в привезенные из Марокко одежды и украшения.
В этой картине, где нет никакого литературного сюжета, где мысль не сковывает чувства, в полной мере обнаруживается Делакруа-живописец. К сожалению, сохранилась она плохо, ослепительные, сочные краски затянулись асфальтовой пеленой, и, чтобы оценить изысканную игру розовых и бежевых на изразцах, зеленого по зеленому кружев, надо всматриваться с очень близкого расстояния. Но благодаря одной свободной копии Ренуара и его вашингтонским «Одалискам»[415] мы можем представить себе шедевр Делакруа во всем его первоначальном блеске. «Алжирские женщины» с первого же дня завоевали единодушное признание публики, однако по причинам весьма далеким от живописи: скрытая от посторонних глаз жизнь Востока, затаенная эротика фигур — вот что взволновало господина Прюдома. Вскоре и Энгр променял античность на сераль. Даже Коро поместил однажды одалиску средь пейзажа Мортфонтен; фривольные или даже эротичные сцены восточной жизни, подсмотренные в замочную скважину, наряду с умилительными поварятками наводнят Салоны второй половины века. От Энгра идут «Одалиски» Матисса[416], а от «Алжирских женщин» — Пикассо, замечательные вариации начала 50-х годов: разлагая тона, он повторяет движение полос и зигзагов. Тут и пародия и анализ, а прежде всего — поклонение великолепному цветовому букету, сверкание которого он возродил. Для Синьяка[417] картина Делакруа стала открытием неоимпрессионизма: «Волшебное, чарующее сияние, которое исходит от картины, объясняется не только наложением тона на тон, не только чередованием мелких мазков, но и искусственным созданием цвета путем оптического смешения наиболее удаленных компонентов». «Зеленые шаровары женщины справа испещрены мельчайшим желтым рисунком — зеленый и желтый сливаются, рождая некий единый желто-зеленый, нежный и блестящий цвет шелковистой ткани. От желтой вышивки на нем оранжевый корсаж сверкает ярче, красные полосы воспламеняют желтый платок, пожаром полыхающий в самом центре картины, синие и желтые изразцы окрашивают фон небывалым, дивным зеленым цветом».
Делакруа неоднократно возвращался к «Алжирским женщинам», но с годами притуплялась свежесть ощущения: так, картина из музея в Монпелье[418] пленяет загадочностью, но по живописи до луврской ей далеко. Марокко, всадники, охота, почетные эскорты сменяют в творчестве Делакруа экзотику средневековья, прельщавшую его в юности. Теперь он ежегодно посылает в Салон по крайней мере одну марокканскую картину. Повторение рождает порой своего рода академизм. Но иной раз палитра Делакруа вдруг вновь обретает всю красочность первоначальных набросков; такова «Еврейская свадьба»[419], где ворота ослепительно зелены, а стена сверкает белизной, которой позавидовал бы сам Мане[420]. Со временем Марокко станет далеким манящим воспоминанием и марокканские сюжеты от античных будут отличаться лишь аксессуарами да кое-где брошенными пятнышками яркой краски. Правда, увидевший воочию античность в Марокко, Делакруа и своих римлян и греков сделает немножко маврами: тоги походят на бурнусы, а смуглые обнаженные тела мало напоминают мраморные статуи.
По прибытии во Францию Морне и Делакруа пришлось выдержать долгий, изнурительный карантин в Тулоне. В мрачном лазарете, куда из краев обетованных его забросила судьба, Делакруа задумал серию литографий к «Гамлету» в духе фаустовских. В них он вновь перенесся на Север, с его темными красками, рассудочными драмами и рассудочными увлечениями; мрачные видения, вытесненные на время свободной и деятельной жизнью, ожили в Офелии — идеальной жертве. Разумеется, Гамлет — это сам Делакруа, как некогда — Фауст. Эти литографии лишены неповторимого своеобразия иллюстраций к «Фаусту»; при виде их не оставляет ощущение, что изображены тут не живые герои, а всего лишь актеры на сцене. Портит их и то, что для Гамлета позировала госпожа Пьерре. В живописи «Гамлет»[421] удался ему лучше, — впрочем, и живопись эта тоже примыкает, скорее, к юношескому творчеству. «Алжирские женщины» — творение зрелого мастера в полном расцвете его возможностей. Теперь, после нескольких месяцев подлинных приключений — единственных каникул в его жизни, — он снова окунулся в привычный мир грез; он долго будет вспоминать Марокко и как-то раз напишет об этой поездке: «Я жил там в двадцать раз интенсивнее, чем в Париже».