Его царственное желание владычествовать в сердцах.
Благополучие пришло к Делакруа поздно, намного позднее, чем слава. Юность протекла в безденежье и семейных неурядицах, зрелость — в борьбе с непониманием, и старость он встретил скорее смирившимся, нежели счастливым. Только годам к сорока жизнь начала входить в колею: завелись у него подобающая возлюбленная и приличная мастерская, вечерами — опера, приглашения во дворцы. Но только все это запоздало, и суетность света уже не обольщала его, как прежде. Он был не из тех, кто всячески старается пробить себе дорогу, — он ждал своего часа. Люди его склада редко становятся богачами и тратят мало времени на женщин; женщины же всегда чувствовали, что значат для него меньше, чем живопись. При этом он был щедро наделен даром дружбы и еще в коллеже окружен восхищением и преданностью товарищей, став на всю жизнь их кумиром, которому дозволены любые капризы и которому каждый рад услужить. С той поры, как Делакруа познакомился со Стендалем и Мериме, лучшими его друзьями сделались хорошие собеседники. В людях он ценил мысль и образованность, поддерживал знакомство лишь с теми, чей разговор обогащал, и, если собеседник того стоил, щедро раскрывался в ответ. Когда же слышал он пустую болтовню, то, едва обменявшись любезностями, замолкал, бывало, поджав губы, с потухшим взором, точь-в-точь как в свое время князь де Талейран. С женщинами, чьим мнением он мало дорожил, он умел премило, играючи, как играют с котенком, болтать о пустяках, однако в разговоре с мужчинами плохо скрывал те чувства, в которые повергали его все их притязания и горе-мыслишки, за что и слыл, по общему мнению, педантом. Делакруа панически боялся скуки, что трудно сочеталось с его тягой к обществу: проводя на людях чуть ли не каждый вечер, он редко когда не скучал.
В числе домов, которым он отдавал предпочтение, — дом Генриха Гейне на Шоссе-д’Антен. Однажды вечером, зимой 1835 года, он познакомился там с молодым человеком, чье обаяние и непосредственность напомнили степенному денди его собственную пылкую юность: это был Шопен — гений, а значит, наконец, становилась возможной дружба на равных. От общения с музыкантом, младшим его на целых тринадцать лет, Делакруа и сам точно помолодел. С первого же дня знакомства он ищет новых встреч. Они видятся у графини д’Агу[566]: та, блистая холодной красой и, словно бы наперекор кривотолкам, высоко вскидывая свою прекрасную голову, сама подбирала Листу[567] подобающее окружение, в котором ей мнилась свита придворных. Шопен входил робко, болезненно склонив бледное, удлиненное лицо — однако глаза смотрели живо, — проводя точеными пальчиками по белокурым, с пепельным оттенком волосам; одевался он изысканно и держался с затаенным кокетством, придававшим его печальной фигуре вид вельможи в изгнании. Он боялся шума, сквозняков, преувеличенных комплиментов и не в меру любезных женщин. Затянутый в редингот с петлицами, исполинского роста и веса телохранитель, граф Гржимайло, добряк, задира, сплетник и шут, сопровождал его повсюду.
Делакруа и Шопена сблизил Моцарт — оба ставили его превыше всех; потом в доме, где все дышало Листом, Шопен осмелился заговорить о Чимарозе и Скарлатти[568]. Затем они дружно посетовали на пошлость оперы. Вскоре Делакруа стал для хрупкого, теряющегося при малейшем затруднении композитора кем-то вроде старшего брата. Он заметил, что его новый друг, скорее, равнодушен и к завсегдатаям салона Гейне и к кружку госпожи д’Агу — мир парижской элиты был чужд им обоим. Зато Шопен ввел Делакруа в дом князя Чарторыйского, где его приняли с истинно польской сердечностью и радушием. Знакомство с образованными и родовитыми поляками, сразу расположившими к себе Делакруа, сказалось на его политических воззрениях. Все они славились пламенным патриотизмом, но не сыскать в них было и тени демократии. Старый князь Адам Чарторыйский, министр иностранных дел и доверенное лицо Александра I, соратник Талейрана по Венскому конгрессу, был и остался человеком XVIII века. Его сын Александр, супруг Марселины, как и встарь, держал при себе подобие двора, где блистала графиня Дельфина Потоцкая. Ее благосклонностью пользовались одновременно Шопен и граф Сигизмунд Красинский[569], автор преромантической драмы «Небожественная комедия», исполненной феодального мистицизма, подхваченного позднее Вилье де Лиль-Адамом в «Акселе»[570]. Действие разворачивается в осажденном городе — польском Монсальва, — последнем прибежище рыцарей перед лицом надвигающейся народной орды. Очень высоко ценивший эту пьесу Шопен, должно быть, много рассказывал о ней своему другу, и в тоне его речей уже тогда звучало элитарное отношение эстета к демократии. В числе постоянных гостей дома Ламбера можно было встретить графа Александра Михаловского[571], художника, изображавшего лошадей в подражание Делакруа — подражал он, впрочем, талантливо. В своем манеже под Варшавой этот богатейший вельможа велел установить специальное устройство — род лебедки, — чтобы поднимать лошадей, как того требовали аллегорические композиции. У поляков поистине царственные манеры уживались с эксцентричностью, сердечностью и непринужденностью, и Делакруа был совершенно покорен.
Шопен не переносил одиночества; зная это, Делакруа поставил в мастерской рояль, чтоб его друг мог приходить сюда, как к себе домой. Новогоднее поздравление Шопену дышит небывалой у Делакруа нежностью: «Примите тысячу пожеланий, не обычных, а исходящих из глубины сердца очень, очень и очень вас любящего».
Однако бывали минуты, часы — отчаяния, сомнения, недуга, — когда простой дружбы Шопену оказывалось недостаточно. С тех пор как его оставила невеста, он ходил точно потерянный; ему нужна была женщина, которая стала бы ему сестрой, матерью, ну и любовницей тоже. Впрочем, это последнее условие было далеко не основным, физическая близость мало для него значила и всякий раз оставляла ощущение пустоты и даже отвращения. В ту зиму 1837 года во всех гостиных, отмеченных его робким появлением, случалось ему видеть приятельницу Генриха Гейне, Листа, семьи Виардо, нежную привязанность Делакруа — Жорж Санд. Когда маэстро садился за фортепьяно, романистка устраивалась чуть ли не у самых его ног, пожирая его взглядом. Жорж постарела с того времени, когда легко взбегала по лестнице в мастерскую Делакруа, а ее оригинальность заявляла о себе уж слишком вызывающе. Еще больше, нежели успехом своих романов, она обращала на себя внимание панталонами, сигарами и пылкой дружбой с Мари Дорваль. «Он будет моим», — решила она при первой же встрече с Шопеном. Теперь у нее, совсем как у Мари д’Агу — и пусть та не важничает, — появится свой музыкант. Шопен угадал ее намерения и попытался было обратиться в бегство: «Какая пренеприятная женщина эта Санд, да и женщина ли она вообще — я начинаю сомневаться». Однако Санд оказалась не только прекрасной музыканткой, но и милейшим существом — она источала столько задора и обаяния, и все это без малейшего кокетства, что первое неприятное впечатление вскоре рассеялось. Она сумела окружить его материнской заботой, и в октябре 1837 года Шопен, беспомощный, словно малое дитя, спеленатый по рукам и ногам, уже безраздельно принадлежал ей. Он слушается ее во всем, рояль перекочевал к ней, и теперь уже она, а не Шопен приглашает старого друга к себе: «Апрель 1838 года. Дорогой Лакруа, я отбываю завтра в пять утра, и мне очень не хотелось бы уехать, не попрощавшись с вами и не сказав вам, что „Медея“ — чудесна, восхитительна, душераздирающа. Все-таки вы превосходный мазила. Надеюсь, вы непременно придете, если я скажу, что Шопен будет играть для узкого круга у рояля, — ведь именно тогда он неповторим. Приходите в полночь, если вы не слишком соня, а когда встретите кого-нибудь из общих знакомых, не говорите им ничего: Шопен без памяти боится Вельшей. Если же не зайдете — прощайте и постарайтесь хоть немножко меня любить. Жорж».
Делакруа, надо полагать, был рад этой связи: наконец-то за милым малышом присмотрят и у Жорж будет любовник, достойный ее, а Шопеном не завладеет какая-нибудь ревнивая и скучная особа. Делакруа доподлинно известно, что его подруга, слывущая чуть ли не распутницей, лучше молвы, которая о ней ходит; он зовет ее «милой подругой», «милой сестрой» и пишет ей: «Вы достойны любви, в вас нет ни жеманства, ни кокетства». Кто-кто, а уж он-то знает: Жорж нужна не столько близость, сколько ежеминутная уверенность в том, что близость возможна; она из тех женщин, которые заводят роман с кем попало — был бы мужчина в доме, — а когда он есть, не слишком в нем нуждаются. Таким образом, романистка совершенно искренне убеждена в своей добродетели, ибо у нее не бывает двух любовников единовременно; однако для того, чтобы сохранить ее дружбу, надо постоянно показывать ей, что она желанна. В ноябре 1843 года Делакруа пишет ей игривое послание: «Когда вечером, усталый, я бросаюсь в объятия своей постели, последней подруги, последнего прибежища, — я вступаю во внутреннюю жизнь. Пока тело покоится, душа, как видно, разгуливает на свободе. И вообразите: в трех случаях из пяти моя плутовка душа — с вами и, хоть она и душа, ведет себя самым неподобающим образом; не свидетельство ли это того, что некогда я посещал вас чаще, нежели в своем теперешнем пагубном обличье художника. Быть может, прежде я был султаном, а вы звались Зулейкой или Зетюсбе»[572].
Но не все письма столь беспечны. Пройдет совсем немного времени, и Делакруа напишет: «Вы умеете бодростью духа развеять тоску и безразличие. Я изо всех сил стараюсь подражать вам, но поверьте, для этого нужна крепкая броня». Делакруа грустит в этот день, потому что Жорж и Шопен уехали в Ноан.
Эта парочка съездила на Балеарские острова, а потом в Париже вновь стала неразлучна с Делакруа. Сначала они поселились вдвоем на улице Пигаль, затем заняли две отдельные квартиры в «сите д’Орлеан» — начало улицы Тэбу. На раздельном существовании настоял целомудренный и старомодный Шопен: мол, так и уроки удобнее давать, а к Жорж он приходит обыкновенным гостем, хотя его Плейль[573] по-прежнему красуется в ее гостиной. Жардиньерки и китайские вазы всегда полны цветами — Жорж любит их не меньше, чем Шопен; Делакруа проявил исключительную щедрость, украсив квартиру картинами, среди которых — «Шабаш» в духе Гойи. Они много принимают; у них бывают все обитатели «сите д’Орлеан» во главе с госпожой Марлиани, кроме того, — братья Мюссе и Бальзак, относящийся к Санд, подобно Делакруа («Это было бы дивно, но…»), затем — Ортанс Аллар[574], любовница стольких знаменитостей, список которых открыл Шатобриан. К Шопену ходят поляки — князья Сапега и Чарторыйский, Мицкевич[575], а также семейство Джеймса Ротшильда[576].
В дни приемов Шопен с нетерпением ожидает прихода Делакруа, выбегает навстречу, засыпает вопросами, словно дитя, чем забавляет знаменитого мэтра: «Где вам шили эти сапоги? — У Раппа, улица Фейдо. — Правда ли, что они сидят лучше, нежели брауновские, хотя те дороже?» В ответ на мальчишество Шопена в Делакруа пробуждается бывалый щеголь: «В сущности от одежды требуется одно: чтоб она была теплой и притом не слишком тяжелой». Жорж слышит и смеется: как легкомысленны ее обожаемые гении. «Что думает Делакруа о до-фантазии Моцарта, которую играли вчера у княгини Марселины? — Торжественно, местами почти жутко. В безмятежный покой Моцарт внес крупицу сладостной и щемящей грусти. — Нельзя ли попросить Полину спеть арию из „Женитьбы“?[577] Сегодня разговоры нагоняют на меня тоску».
Друзья с усмешкой поглядывают на середину гостиной. Там за круглым столом разгоряченная и растрепанная, кого-то в чем-то убеждающая Жорж Санд собрала род политического клуба. Бородатый, красный, потный Пьер Леру[578], кичащийся своим происхождением из народа, в сотый раз излагает теорию социального мистицизма: «Руссо сказал: человек рождается добрым». «Какой дурак!» — роняет Делакруа со вздохом и не слишком тихо. Если Санд завелась, ее уже не остановишь: она без ума от своих дружков, навзрыд хохочет над их студенческими шуточками, запускает пальцы в общую табакерку. Появляется Бокаж[579], актер, пользующийся необычным успехом у женщин, бросается к ее ногам и разыгрывает объяснение в любви, которое завершается поцелуем. «Она — чудовище, — бормочет Шопен, — я ее ненавижу, она меня убивает».
Когда Делакруа настроен благодушно, он его успокаивает, а если случается, что он и раздражен, — берет Шопена под руку и уводит к себе в мастерскую, расположенную тут же, через две улицы. В просторной, тихой мастерской, где покоятся на мольбертах предстающие еще более фантастическими при свете керосиновой лампы неоконченные «Крестоносцы» и «Правосудие Траяна», Делакруа подолгу расспрашивает Шопена о музыке, в которой разбирается не хуже, чем в живописи. Шопен же в живописи смыслит мало; глядя на картины, задает вопросы более из вежливости, а объяснения Делакруа выслушивает рассеянно. Однако наивные вопросы музыканта позволяли Делакруа гораздо глубже проникнуть в таинства живописного искусства, нежели беседы с покорными учениками.
Но не шел Шопену на пользу парижский воздух, а парижский образ жизни (он — в свете, она — в кругу политической и театральной богемы) поминутно грозил внести разлад во взаимоотношения с Жорж Санд. И вот, стоило ему закашлять посильнее или устроить неприятную сцену — они немедля собирались в Ноан, строго-настрого наказав Делакруа приезжать поскорее проведать его «дорогого Шопена, Шопенчика, Шопинетту».
Ноан вносил струю свежего воздуха в жизнь сорокалетнего Делакруа, как некогда Вальмон — в жизнь задумчивого мальчика, а позднее для пожилого светского франта подобной отдушиной станет замок кузена Беррье в Ожервиле. Итак, Делакруа отправляется в Ноан; до Шатору ехали дилижансом, там пересаживались на тарантас, следовавший из центра департамента в Лашартр; вот он остановился у въезда в поселок: несколько ферм жмутся вокруг романской церкви, затененной кронами столетних вязов; решетка, за ней — маленький замок в стиле Людовика XV и двор, окруженный службами, посреди которого под неусыпным надзором автора «Индианы» произрастает белая с красными пятнышками катальпа[580]. На шум из окон выглядывают головки. Жорж, в синей блузе, какие носят пастухи, а она надевает для писания романов, спешит навстречу гостю, машет кружевным платочком Шопен, сотрясает стены радостным смехом здоровенный Гржимайло. Морис[581] и Соланж держатся поодаль, робея в присутствии мэтра, вовсе не склонного к заигрыванию с детьми, а с ними — два-три приживала, которым Делакруа, по-видимому, не слишком рад. Похваляясь отделкой под мрамор, исполненной какими-то «странствующими подмастерьями»[582], Жорж ведет гостя по лестнице в его комнату, расположенную в глубине выложенного плиткой коридора. Горничная распаковывает багаж, старательно уложенный Женни: костюм из белой нанки на случай сильной жары, вязаный жакет на прохладные вечера, пузырьки с микстурой, коробочки с красками; книг мало — их здесь и без того полным-полно, но, может быть, Делакруа захватил с собой «Придворного» — этот недавно открытый им трактат о светской морали испанского иезуита Бальтасара Грасиана[583], или последний роман Сю.
Дом в Ноане отличался простотой и потому с годами не утратил очарования. Здесь Санд окружала себя своим маленьким мирком и хозяйничала на свой лад, и не требовалось ей дополнительных развлечений, не приходилось, как в Париже, принимать кого попало. Шопен устраивал сцены ревности, и дело доходило до разрыва всякий раз, когда вваливались какие-нибудь горланистые и развязные прихлебатели; поначалу Санд эти сцены даже льстили, а потом стали всерьез огорчать — ведь у нее было добрейшее сердце. К приезду Делакруа дом очищался от назойливых посетителей, ибо их брата Делакруа на дух не переносил. Шопен взрослым предпочитал детское общество; он затевал игры, придумывал шарады, выряжаясь то старой англичанкой, то австрийским императором. А дети баронессы Дюдеван были чудо как хороши. Морис, фантазер, со склонностью к живописи, оказался впоследствии подавленным личностью матери. Соланж, красивенькая тринадцатилетняя злючка, уже испытывала свои чары на приезжающих; мать она ненавидела и изо всех сил старалась поссорить ее с друзьями.
Итак, политики всякого толка изгнаны из Ноана; Делакруа даже рад, что не приехал Бальзак: «Я вовсе не огорчен: этот болтун разрушил бы наш беспечный союз». Лишь одна гостья по душе всем троим — Полина Виардо, поющая им под аккомпанемент Шопена давно позабытые чарующие арии Порпора[584] и Мартини[585].
Чудесные, незабываемые дни в Ноане Делакруа запечатлел на полотне. Композитор сидит за фортепьяно, позади него, в полумраке — Жорж Санд, олицетворенное вдохновение; так, положив руку на плечо возлюбленного и тихонько подбадривая: «Смелее, бархатные пальчики!» — стояла она обычно, когда тот импровизировал. В эти минуты и зародилась уникальная страница в творчестве Делакруа: ни разу ни одна другая сцена из современной жизни не показалась ему достойной воплощения на холсте. На всем огромном этюде, выполненном в размытых сероватых тонах, Делакруа завершил только голову Шопена, предрекая тем самым печальную участь картины. Ее будущий владелец, смекнув, какой барыш можно извлечь из портрета Шопена работы Делакруа, вырежет голову, — теперь портрет хранится в Лувре. Музыка, любовь и дружба — их неповторимый союз и мечтал воссоздать Делакруа. Вечера в Ноане дышат простотой и безыскусственностью, редкими в ту романтическую пору; но пусть расскажет о них сама Жорж Санд: «Шопен за роялем, не замечает, что мы его слушаем. Что-то сочиняет, словно нащупывает. Прерывается. „Ну же, ну! — восклицает Делакруа. — Вещь не закончена! — Не начата — одни рефлексы, тени да смутные очертания, никак не желающие оформляться… Я ищу цвет, а не нахожу даже рисунка. — Одно нельзя получить без другого, — возражает Делакруа, — но вы непременно найдете их вместе. — А если я найду только лунный свет? — Это и будет рефлекс рефлекса“». («Впечатления и воспоминания»).
А вот отрывок из письма Делакруа: «По временам в открытое окно врываются звуки фортепьяно — Шопен работает на своей половине, — а вместе с музыкой — запах роз и песнь соловья. Слишком прекрасна эта жизнь, расплачиваться за ее легкость придется упорным трудом». Таков Делакруа: все в нем — упорная воля, устремленная к величию. По возвращении в Париж он, невзирая на жару, принимается «работать, как вол», чтобы праздность не стала привычкой, чтобы тоска не одолела вновь.
Два месяца, проведенные в Ноане летом 1842 года, были, возможно, самыми счастливыми в жизни Делакруа. Одно из строений в левом углу двора оборудовали под мастерскую — вовсе без работы он не может, но работает играючи: дает уроки Морису, пишет «Воспитание Марии»[586].
Поскольку он не захватил холста достаточного размера, Жорж отдала ему кусок тика, приготовленный для корсетов. Здесь он впервые пишет цветы: огромные букеты, собранные на прогулках, быстро увядающие и снова восполняемые, благоухающие по коридорам запахом свежего сена. Устроившись за школьной партой, Санд тоже работает: пятнадцать страниц за утро, без единой помарки, красивым, ровным почерком. Она пишет «Консуэло» — лучшую свою книгу, единственный роман, который по-настоящему нравится Делакруа; в нем — отголосок их музыкальных вечеров, история женщины-ангела, певицы, утешительницы: так, по-видимому, представляла Санд свою роль подле Шопена. После возвращения с Балеарских островов физическая близость занимала так мало места в их отношениях, что сочинительница и впрямь сочла себя чуть ли не святой.
Однако столь возвышенной связи не выдержали нервы ни той, ни другого. Жорж начинает вздыхать: дескать, свою молодость она принесла в жертву здоровью Шопена, а тот, капризный и балованный ребенок, подверженный внезапным вспышкам гнева, то и дело причиняет ей боль, ставя в пример изысканных полек и подтрунивая над ее нагловатыми приятелями из демократов. И потому каждое лето Санд непременно зазывала Делакруа в Ноан. «Нескончаемые беседы и прогулки» вдвоем с Делакруа всегда приводили Шопена в хорошее расположение духа. Санд же находила в своем госте замечательного собеседника и снисходительного поверенного всех своих тайн. Но счастливым дням 1842 года не суждено было повториться ни на следующее лето, ни после. Санд — ей шло уже к сорока — становилась все несдержаннее и, наконец, отвела душу в очередном романе, где, то ли умышленно, то ли нет, вывела Шопена в образе князя Кароля, человека очаровательного, но, по сути, вполне заурядного. Сама же она — Лукреция Флориани[587], муза любви, — женщина значительно более земная, нежели Консуэло; как и во всех плохих романах, героиня страдает и погибает, став жертвой бессердечия князя. Дописав последнюю страницу, Санд созвала всех друзей слушать избранные отрывки. По мере того, как она читала, гости в ужасе переглядывались — сейчас Шопен узнает себя, вскочит, хлопнет дверью, — но ничего подобного не произошло: Санд выслушала похвалы с невиннейшей из улыбок, Делакруа же отправился провожать Шопена, приготовясь к буре, к приступу бешенства, которому только хорошее воспитание помешало излиться раньше. Однако тот лишь превозносил роман. Решительно — непредсказуемый народ эти славяне.
Начиная с 1845 года мыслями Жорж Санд полностью завладели политики и философы: Пердигье[588], Леру и даже Ламенне[589], откровенно ее презиравший. В последний раз Делакруа посетил Ноан летом 1846 года, но там уже все переменилось. Полным-полно каких-то бородатых, велеречивых и пустопорожних болтунов, нескончаемыми спорами нарушающих покой в часы работы; замолк рояль Шопена, забросил кисти раздосадованный Делакруа. Соланж бродит из комнаты в комнату и сеет склоку; она, заметим, стала красоткой — сегодня обвенчана с соседним помещиком, завтра без ума от скульптора Клезенже. Последнего Делакруа встречал у Буассара — ни гренадерские плечи, ни бравурная речь, ни пустоватые эротические скульптуры не пришлись ему по душе. Вечерами вместо музыки — стук домино; Шопен тихонько негодует, а Жорж корит его за скверное расположение духа: сама она уже пристрастилась к игре. Санд, несмотря на протесты Шопена, приютила какую-то девушку, и Соланж исходит ненавистью, отчасти потому, что та очень хороша; назревает ссора.
Зима 1847 года выдалась суровой, и Шопен перенес ее очень тяжело. По вечерам Делакруа пробирается по снегу из мастерской к Жорж Санд справиться о его здоровье и слышит ответ: «Сегодня миленький Шопенчик нам немножко поиграл». Когда Соланж выходит за своего Клезенже, все вдруг становятся непривычно чопорными; Санд в роли добропорядочной матери семейства просит совета у Делакруа, а тот отвечает с осторожностью нотариуса, однако в конце добавляет: «Чистое, непосредственное чувство скорее найдет дорогу к истине, нежели хитроумный расчет, к которому не преминул бы прибегнуть такой умудренный старец, как я». Но Соланж ссорится с матерью из-за денег и увлекает Шопена на свою сторону; происходит разрыв.
Июльским утром Шопен ворвался в мастерскую, потрясая письмом от Санд, которую Делакруа в сердцах называет «госпожа»: «Письмо и вправду чудовищно, в нем прорвались наружу накопившиеся злоба и раздражение; а по временам — и такой контраст меня бы даже позабавил, если бы вся история не была столь печальна, — вместо женщины вдруг говорит писательница, расточая тирады, более уместные в романе или философской проповеди». Месяц спустя он выражает Санд свои соболезнования: «И когда вторгается в нее (жизнь) душераздирающая боль, невольно задаешься вопросом, кому служили пищей мы сами и наши бедные сердца. Так будем же прозябать, избегая привязанностей и любви, поскольку они почти неизбежно влекут за собой неизъяснимые муки». В другом письме Делакруа как будто бы вполне сочувствует роли жертвы, которую взяла на себя Санд. Совершенно искренне звучат в его устах «душераздирающая боль» и «неизъяснимые муки», но сам он не может не порадоваться, что от подобных ударов избавлен. Никогда с госпожой де Форже ему не придется испытать того, что десятки раз переживал Шопен, принужденный вмешиваться в ссоры между матерью и дочерью, попрекающих друг друга любовниками; в такие минуты особенно чувствовалось, что мать Жорж была из низов. Простонародное проявлялось в романистке все с большей силой; утонченность ей опротивела — требовались более грубые удовольствия. С этого времени Делакруа станет видеться с ней реже; отношения сохраняются, но она прекрасно знает, что он предпочитает Шопена. Дружба переходит в прохладное взаимоуважение.
В Ноане Делакруа полюбил деревню, на которую теперь был готов променять аккуратные парки, полюбил сельский быт, обилие горшков с цветами на окнах; ему нравилось возиться в саду, сажать, прививать. В 1844 году он арендовал крошечный домишко в Шанрозе, близ леса Сенар, по соседству с дачей Вийо. В летние месяцы, лишь только выдавалась пара свободных дней, он вместе с Женни бежал сюда из Парижа. Когда произошла революция 1848 года, Делакруа находился в Шанрозе; весть о народном восстании повергает его в ужас, он не колеблясь становится на сторону всех «добропорядочных» людей.
Прежний автор «Свободы на баррикадах» пишет: «На наших глазах произошла чудовищная катастрофа, и я целый месяц ходил с ощущением, что мне на голову обрушился дом; мой выбор сделан: я похоронил прежнего Делакруа, а вместе с ним — надежды и мечты о будущем; теперь я вспоминаю о нем хладнокровно, словно это был другой человек… Все мы обратимся в сброд, кишащий у алтаря отчизны… Я знавал пламенных энтузиастов, но те были молоды».
С тревогой думает он о Санд, из газет узнает, что она, подобно Теруань де Мерикур[590], председательствует в клубах, забрасывает Берри громоподобными прокламациями, требует эмансипации женщин[591]. Делакруа негодует. Однако со свойственной ему обходительностью он посылает ей весточку, окрашенную юмором: «Ваш приятель Руссо, охваченный воинственным пылом, хотя огонь-то видел единственно в очаге собственной кухни, упивается словами одного польского воеводы о своей беспокойной республике: „Malo periculosam libertatem quam quictum servitium“. Что означает: „Спокойному рабству я предпочитаю свободу, полную опасностей“. Я же, увы, пришел к совершенно противоположному мнению и осмелюсь заметить, что свобода, купленная кровопролитием, не есть подлинная свобода, ибо последняя именно в том и заключается, чтобы спокойно пойти куда заблагорассудится, думать о чем думается и, что особенно важно, есть в положенное время, да и во множестве других преимуществ, которых не обеспечивают нам политические смуты».
Делакруа вырвал Жорж из своего сердца, и оно теперь целиком принадлежит Шопену: «Вечером навещал Шопена, оставался у него до десяти часов. Милый Шопен! Говорили о госпоже Санд: какая странная судьба, что за скопище добродетелей и пороков. Заговорили в связи с ее „Воспоминаниями“. Шопен сказал, что она не сможет их написать. Она уже все забыла: у нее случаются вспышки чувствительности, но она забывчива. Она оплакала своего дружка Пьерре и больше не вспоминает о нем. Предвижу, что у нее будет печальная старость, сказал я. Он другого мнения. Она сама не видит в себе тех пороков, в которых ее упрекают друзья. У нее хорошее здоровье, которого может хватить надолго. Единственное, что могло бы ее надломить, — это если б она потеряла Мориса или тот бы совсем сбился с пути».
Делакруа ощущает себя почти таким же неприкаянным, как Шопен, словно бы предчувствуя, что скоро его потеряет. Когда Шопену лучше, Делакруа сопровождает его на прогулку; в первые солнечные дни марта они в открытом экипаже не спеша поднимаются по Шанз-Элизе, снова и снова возвращаясь к излюбленной теме — отличие Моцарта от Бетховена: «Там, где Бетховен туманен и где, кажется, ему недостает единства, дело не в пресловутой диковатой оригинальности, которую ставят ему в заслугу, а в том, что он отгораживается от вечных принципов. Моцарт же — никогда. Каждая из частей имеет у него самостоятельное развитие, которое, согласуясь с другими частями, образует одну мелодию и с совершенной точностью следует ей; это и называется контрапунктом; он (Шопен) сказал мне, что обычно принято изучать аккорды прежде контрапункта — последовательности нот, из которой слагаются аккорды. Берлиоз лепит аккорды, а интервалы заполняет чем попало. Эти люди в погоне за стилем во что бы то ни стало предпочитают выглядеть глупыми, нежели недостаточно серьезными, — все это очень применимо к Энгру и его школе».
Шопену с каждым месяцем становится все хуже, он утратил желание жить, называет это чувство скукой. Делакруа, как никому, знакома эта «нестерпимая пустота». Порой в маленькой квартире (на Вандомской площади), пропитанной терпким ароматом фиалок, княгини, которые от Шопена не отходят, садятся за рояль; завязывается разговор о «Пророке» — Шопен оживляется, язвит, затем снова впадает в оцепенение. В начале осени 1849 года Делакруа уезжает к кузенам в Вальмон. Нахлынувшие вдруг воспоминания о детстве, о былых мечтах, прогулки под кронами столетних деревьев в пустынном парке обостряют его чувствительность сверх меры. Начиная с 15 октября им несколько раз овладевает предчувствие: Шопен при смерти. Горькая весть приходит двадцатого; тридцатого Делакруа стоит у гроба в соборе Мадлен; исполняют «Реквием» Моцарта. «Это было, — пишет Готье, — в один из дивных солнечных дней, каковые, увы, балуют нас все реже. Вся природа надела праздничный убор, и в распахнутые двери собора скользнул золотой луч, радостно заметавшись средь скорбного торжества».
Делакруа нежно хранил память о Шопене и незадолго до смерти передал Лувру портрет композитора в костюме Данте с легкой карандашной надписью: «Милый Шопен».