Глава I Детство

Мне судьбу предрек сумасшедший. Няня вела меня за руку, он подошел к нам и сказал: «Этот ребенок станет знаменитым человеком, его жизнь пройдет в постоянном труде, она будет беспокойной и сотканной из противоречий».

Из разговора Делакруа с Теофилем Сильвестром[1]


В начале весны 1798 года женщина, слывшая одной из приятнейших в столице, принуждена была на время оставить свет, так как дохаживала последние дни беременности. Она перебралась в Шарантон-Сен-Морис, живописное селение между Марной и Венсенским лесом, где мужу ее принадлежал домик с садом, здесь она оставалась поблизости от Парижа, так что ближайшие друзья, а главное, родные, к которым она была очень привязана, могли ее навещать. Муж ее тем временем отстаивал интересы Франции в Голландии[2]. Сохранился медальон работы Шинара[3] с портретом гражданки Делакруа: лицо скорее живое, чем красивое, носик слегка вздернут, резко обозначенные скулы, темные завитки волос. В угоду своему чванливому супругу она умела слушать и занимать беседой важных лиц, не вступая с ними в спор. Она была приветлива, любезна и не слыла неприступной, при этом поведение ее отличалось неизменным благоразумием и пересудов не вызывало; словом, это была светская женщина.

Ей было уже под сорок, и приятную обходительность манер она пронесла сквозь годы Революции, не пощадившей и ее родню, хотя та вовсе не принадлежала к аристократии. Виктория Обен воспитывалась в монастыре подле самого Арсенала[4], неподалеку от предместья Сент-Антуан, где помещались мастерские ее отца, знаменитого королевского краснодеревца. Мебельные мастера уже тогда селились близ Бастилии. Большинство из них были немцы или фламандцы, и браки объединяли их семьи в целые династии. Так, мать Виктории Обен, дочь придворного мебельщика Людовика XV — Ван дер Круза, именовавшегося на французский лад Ла Круа, овдовев, в 1763 году вышла за прославленного Ризенера[5]. Полуремесленники, полухудожники, краснодеревцы жили как богатые буржуа. Их великолепные изделия ценились дорого, и если случалось, что какой-нибудь вельможа или даже сам король задерживался с уплатой, то иностранные заказы и заказы банкиров сполна покрывали расходы. Через распорядителей увеселений и королевских зодчих резчики по дереву постоянно сносились со двором; благодаря посредничеству знаменитых торговцев хорошо знали вкусы горожан. Бронзовые украшения для мебели они заказывали у лучших скульпторов, по рисункам, воспроизводящим античные орнаментальные мотивы, которые поставлял им минералог Делафос[6], подбирали кусочки мрамора и других горных пород для инкрустации бюро-кабинетов. Словом, это были весьма почтенные люди в Париже, подобно некоторым известным сегодняшним ювелирам, вхожие и в денежные круги, и в художественную среду, и, при случае, в высший свет.

Наследственность по материнской линии, как правило, превалирует. От Обенов и Ван дер Крузов к Делакруа перейдет пристрастие к теплым тонам и богатым бронзовым украшениям, через них его живопись породнится с архитектурой. Она будет такой же нарядной, как их ремесло. Благодаря фламандской крови германский дух в нем возобладает над средиземноморским; свою палитру он будет составлять скрупулезнейшим образом, подбирая краски подобно тому, как искусный инкрустатор подбирает кусочки розового, амарантового и лимонного дерева, прежде чем врезать их в изделие.

Когда подоспела пора замужества, Виктория Обен оставила свою среду, которая, несмотря на роскошь, сохраняла немецкую строгость и патриархальность. В 1778 году она вышла за человека значительно ее старше, в отставке и с порядочным состоянием. Шарль Делакруа происходил из земельной буржуазии, родитель его служил управляющим у богатейших землевладельцев в Артуа, а сам он выдвинулся на юридическом поприще, заняв место секретаря Тюрго[7]. Высокий, грузный, он хотел, чтоб его почитали за человека влиятельного, каковым и мог бы стать по уму и способностям. И добросовестностью, и важным видом, и умением приноравливаться к обстоятельствам — всем подходил он для государственной деятельности. Однако при старом режиме далеко продвинуться он не мог и — не потому ли? — увлекся новыми идеями: в 1789 году был избран мэром своей деревни, а два года спустя — депутатом Конвента от департамента Марна. Он умел казаться незаменимым, оставаясь незаметным, голосовал за казнь короля, уцелел в те дни, когда в политическом мире летела каждая десятая голова, споспешествовал падению Робеспьера и, наконец, сделался министром внешних сношений в правительстве Директории. Родив одного за другим троих детей — Шарля, Анриетту и Анри, — госпожа Делакруа уже давно исполняла при своем стареющем супруге лишь одну обязанность — очаровательной посредницы между ним и светом.

Те два года, что господин Делакруа пребывал на посту министра, она собирала у себя общество не просто изысканное, но и самое благонамеренное, какое только можно было отыскать в Париже времен «госпожи Анго»[8]. К нему принадлежали остепенившиеся революционеры и деятели старого режима — тот самый круг, где вербовал свою администрацию Наполеон и который в семье Дарю встречал Стендаль[9], — круг людей несравненно более благонадежных, нежели те, что окружали Барраса[10]. После многих лет революции всех тянуло к порядку; уважение к порядку, сановным поборником которого выступал теперь его отец, прививали и маленькому Делакруа. И потому не стоит удивляться, что великий художник с такой настойчивостью будет добиваться избрания в Институт: его детские годы прошли в высокопоставленной среде, где о заслугах судили по званию.

В дом Делакруа стекались многие должностные лица старого режима, желающие поступить на службу к новому правительству, но особенной благосклонностью нашего, к сожалению, мало знавшего заграничную жизнь министра пользовался Шарль-Морис де Талейран-Перигор[11]. Он только что возвратился из Соединенных Штатов; побывал и в Англии, где пришел к заключению, что эмигрировать неразумно. Обладая безукоризненными манерами при глубочайшем презрении к кому бы то ни было в политическом мире, он, что называется, ловил рыбку в мутной воде, не марая рук. Поначалу он пустился в аферы и, по-видимому, какие-то делишки обделывал совместно с господином министром, чье состояние непрерывно округлялось. Полюбил ли он в Виктории Обен жену министра или просто красивую женщину — теперь сказать трудно. Не сохранилось ни писем, ни дневника. Виктория не принадлежала к кружку госпожи де Сталь[12], не была вхожа к Бонапартам, и подробности ее личной жизни плохо освещены. Но так или иначе Талейран не прогадал: нужная ему особа в свои сорок лет оставалась достаточно привлекательной, чтобы он мог ухаживать за ней, не возбуждая насмешек; впрочем, для знаменитого обольстителя эта связь значила не много. Вскоре он познакомился с хорошенькой англичанкой, миссис Грэнд, прибывшей из Индии, — эта дама доставит ему впоследствии немало хлопот, в то время как отношения с госпожой Делакруа сохранят оттенок своего рода заговорщицкой симпатии.

Мужа Шарль-Морис де Талейран откровенно презирал и допускал весьма нескромные высказывания на его счет, позволившие госпоже де Сталь заявить: «Госпожа Делакруа, сколько она ни говори, что еще недавно разрешалась от бремени, до своей настоящей беременности долгое время не знавала супружеских утех». Приятельница Талейрана намекает на то, что господин министр уже лет пятнадцать страдал половым бессилием из-за опухоли, которую ему теперь вырезали. По-видимому, сей деликатнейший вопрос обсуждала вслух не она одна, так как вскоре различные толки об операции просочились на страницы газет[13]. Для удаления опухоли Делакруа специально прибыл из Голландии. Должность посла в Батавской республике[14] досталась ему в компенсацию за уступленный Талейрану портфель министра. Какое-то время после операции Делакруа провел в Париже, подле жены, затем возвратился в Гаагу, а шесть месяцев спустя родился Эжен. Когда свершалось это знаменательное событие, посол находился в отлучке: Талейран проследил за тем, чтобы служебные дела удержали его подальше от Парижа. Однако честь жены и самолюбие мужа были спасены. Делакруа теперь вполне мог быть отцом ребенка, и он растил чужое семя как настоящий любящий отец. От него к Эжену перейдет гражданская мораль а-ля Руссо[15] и почитание общественных устоев.

В период Консульства Делакруа направили префектом в Лион, в годы Империи — в Марсель, затем — в Бордо. Работником он был незаменимым. Госпожа Делакруа с младенцем, разумеется, повсюду следовала за ним. Старшие дети давно разлетелись по свету. Шарль, избрав военную карьеру, служил при принце Эжене де Богарне[16], которому его рекомендовала дальняя родственница семьи госпожа де Лавалетт[17], состоявшая в каком-то родстве с Жозефиной[18]. Высоким ростом, крепким сложением и красноватым лицом Шарль выдался в отца. Дочь, Анриетта, вышла за некого господина де Вернинака, вскоре назначенного послом в Константинополь. В Лувре хранится ее портрет работы Давида: внушительная осанка, лицо красиво, но неподвижно и начисто лишено выразительности; невозмутимая, полнокровная, она пошла, подобно старшему брату, в отца. Супруг ее, Вернинак, мнил себя личностью незаурядной, что в конечном итоге повредило как его дипломатической карьере, так и другим начинаниям. Анри, любимец Эжена, тоже офицер, погиб совсем молодым под Фридландом[19]. Эжен рос мальчиком нервным и восприимчивым и мало чем походил на толстокожих Делакруа.

Не следует думать, что высоких постов господин Делакруа добивался исключительно угодничеством и подобострастием, — нет, он действительно был человеком в некотором роде выдающимся, да и, что называется, не без связей. Сколько его соратников по Конвенту стали видными деятелями Империи! Он состоял в родстве с такими богатейшими людьми, как Беррье[20] и Батай. Все родственники вели себя так, словно и не сомневались в отцовстве Делакруа. Маленького Эжена они окружали непрестанным вниманием: того требовала честь фамилии, и к тому же все симпатизировали очаровательной Виктории. Делакруа сохранит к ним не меньшую привязанность, чем к кузенам по материнской линии — Ризенерам, хотя последние, люди искусства, были значительно ближе ему по духу.

«Я прекрасно помню, что в детстве был самым настоящим чудовищем. Понятие о долге вырабатывается у человека крайне медленно, и только изведав боль и наказание, он постепенно умеряет свою природную жестокость». Приведя эти слова своего героя, Бодлер[21] добавляет: «Детство рисовалось ему не иначе, как с вымазанными вареньем руками (пачкающими холст и бумагу), или молотящим в барабан (нарушающим размышления), что-то поджигающим и чем-то угрожающим диким существом, наподобие обезьяны». Он и вправду был сущим дьяволенком: большая голова в черных кудрях на тщедушном теле, желтоватый оттенок лица, сощуренные глаза, не говоря уже о постоянной возбужденности. В три года он, сын префекта, бросился за борт корабля в Марсельском порту; в другой раз устроил пожар и едва сам не сгорел. Сверстники подтрунивали над его необычайной внешностью, и долгое время он считал себя уродцем. В разгар игры или посреди урока он мог, позабыв обо всем, погрузиться в задумчивость, а то вдруг мечтательность сменялась приливами какой-то бурной активности, и тогда он оказывался куда живее и проказливее своих товарищей.

Когда господин Делакруа был назначен префектом Жиронды и переехал в Бордо, Эжен, очень тянувшийся к музыке, стал брать уроки игры на скрипке у старого органиста, большого поклонника Моцарта[22]. Сын члена национального Конвента, не получивший и начатков религиозного воспитания и даже некрещеный, именно через музыку приобщался мистических тайн. Библия занимала его мысли и давала пищу творческому воображению только под конец жизни, а в целом чтение Байрона[23] или Гете[24] вдохновляло его несравненно больше. В последние годы жизни он нередко ходил в церковь, но в христианском культе его пленяла лишь эстетическая сторона: музыка, служба, обряды приносили искомое успокоение. В Бордо, под сводами дворца архиепископа Мерьядека Роанского[25], где помещалась префектура, Делакруа впервые познал, что есть Великое. Ничто пошлое и мелочное не коснулось его детства. Воспоминания о Бордо всегда будут окрашены нежностью, словно это был его родной город.

Старый префект скончался в 1805 году, искренне оплакиваемый родными и сослуживцами. Он оставил порядочное состояние, но, увы, большая часть денег оказалась вложенной в дела какого-то афериста. Память отца Делакруа чтил свято, гордился его благородством и мужеством, с ним связывал лишь самые возвышенные мысли. Однако мать он любил горячо и нежно. Делакруа разделил судьбу всего поколения романтиков, воспитанного женщинами, в то время как отцы по мановению руки Наполеона уносились воевать в различные концы Европы: дети выросли чувствительные, впечатлительные, но малоуравновешенные и диковатые.

Похоронив мужа, госпожа Делакруа поспешила возвратиться в Париж и заняться своим запутанным наследством. Зять, Вернинак, оказался плохим советчиком. Должно быть, привыкшая к роскоши вдова префекта жила уж слишком на широкую ногу и не жалела денег на туалеты. Она одевалась у той же модистки — мадам Коро, матери художника[26], — что и сама императрица. У себя на улице Бургонь госпожа Делакруа собирала изысканное общество: здесь бывали кузены, ее и мужа, и многочисленные друзья из числа образованных парижских буржуа, все вольтерьянцы[27] и восторженные любители театра, души не чаявшие в Тальма[28] и мадемуазель Жорж[29]. Живопись также составляла постоянный предмет их бесед, хотя предпочтение отдавали театру. Появление в Салоне[30] картин Давида[31], Гро[32] или Жироде[33] всякий раз становилось значительным событием: все они прославляли подвиги Императора. Маленький Эжен, вечно что-нибудь рисовавший в углу, вслушивался в разговоры об этих картинах с не меньшей жадностью, чем в сводки военных действий Великой армии, — с тех пор понятие о величии художника слилось в его сознании с величием нации. Тем, кто не был воспитан под гром побед, непонятен подобный ярый патриотизм. В первой половине XIX века для французов с самыми различными политическими убеждениями, для Делакруа, равно как и для Мишле[34] или Гюго[35], не существовало ничего выше идеи Франции. Бодлера, родившегося всего на двадцать лет позже, уже не захватила та патриотическая волна, которая Беранже[36] сделала поэтом, а Раффе[37] — художником даже в глазах тех, кто был на много голов выше его.

Преподавание гуманитарных дисциплин в лицеях времен Империи поддерживало восторженно патриотический настрой. Франции предстояло стать новым Римом: Тит Ливий[38] и Плутарх[39] указывали путь. Позднее им на смену придут историки-французы, но и они будут воспитывать следующее поколение в традициях национальной славы. «Я научился ставить древних превыше всего», — признается Делакруа, вспоминая годы учения в лицее Людовика Великого. Он был хорошим учеником, исключительно прилежным и аккуратным: кокетливый, подобно всем мальчикам, воспитанным матерями, он терпеть не мог неряшливых товарищей, как, впрочем, и позже не любил присущую его собратьям нарочитую небрежность. Двадцать лет спустя он напишет Бальзаку[40], благодаря его за присланный экземпляр «Луи Ламбера»: «Я был такой же Ламбер, я тоже мог часами наслаждаться пребыванием в мире грез. И мне знакомо то особое одиночество, когда посреди урока, уткнувшись носом в книгу, ребенок делает вид, что слушает учителя, а в душе тем временем совершает чудесные путешествия и строит сказочные замки. Мне все это знакомо». Быть может, уже ребенком Делакруа почувствовал, что наделен особой силой воображения, — подобно тому как особым, сверхъестественным даром был отмечен воспитанник Вандомского коллежа, в четырнадцать лет написавший трактат о воле[41].

Замкнутый характер Эжена и подчеркнутое стремление соблюсти «комильфо» происходили еще и от материальных трудностей в семье. Через пять лет после смерти мужа госпожа Делакруа оказалась на грани полного разорения, но пыталась, однако, сохранять видимость благополучия. Эжен столкнулся с унизительной бережливостью при внешнем блеске, он привык встречать в доме различного рода дельцов, слышать нескончаемые споры о деньгах между матерью и зятем, а вслед за тем — утонченные светские беседы в гостиной. С той поры в отношении к деньгам у него сохранился какой-то надрыв: презирая их безусловно, он в то же время дорожил ими. Делать деньги он не умел, но не умел и быть по-настоящему щедрым, однако всегда и во всем отличался бескорыстием, следуя принципу Стендаля: «Умный человек постарается обеспечить себя самым необходимым, чтобы ни от кого не зависеть. Но если, обеспеченный, он тратит время на накопления, грош ему цена».

С детских лет Делакруа заполнял рисунками страницы ученических тетрадей и блокнотов, один из которых предназначался брату Анри. Он подражал карикатурам Карла Верне[42] и грубоватым гротескам Гилрея[43], чьи несоразмерные, поистине раблезианские персонажи, верно, родились и выросли в Бробдингнеге. Случайно, в доме одного приятеля по коллежу ему бросилась в глаза картина, резко отличавшаяся от всего, что выставлялось в Салоне, — как от подобных муляжам фигур Давида, так и от элегантных портретов Жерара[44]. Гиймарде, отец этого приятеля, служил во времена Республики послом в Испании — портрет, поразивший Эжена, принадлежал кисти Гойи[45]; теперь его можно видеть в Лувре, — на нем изображен представительный мужчина с трехцветной перевязью на груди. Живопись столь свободную и столь далекую от академизма, с его условными цветами и заученными позами, французы увидят лишь в 1812 году, в «Кирасире» Жерико. А тогда один Прюдон[46] осмеливался перемежать пастозные черные, желтые, красные мазки, — впрочем, весьма однообразно.

Там же, в доме Гиймарде, некий Моратин, близкий друг Гойи, высланный из Испании за либеральные убеждения[47], показал Эжену «Капричос», и мальчик увлекся копированием этих офортов. Десять лет спустя мрачная изысканность «Капричос» окрасит иллюстрации к «Фаусту», а в «Охоте на львов» прозвучит отдаленное эхо «Тавромахии».

В юности ближайшими друзьями Делакруа были Феликс Гиймарде и еще Пьерре[48], застенчивый и некрасивый подросток, обожавший Эжена. Скажем сразу, что в жизни Делакруа дружба займет первостепенное место, оттеснив даже любовь. Ведь дружба — наиромантическое из чувств, более романтическое, нежели любовная страсть; только друг поймет и разделит все мечты и увлечения. Вспомним неразлучных Барбе д’Оревильи[49] и Требюсьена[50], Флобера[51] и Буйе[52] — их связывала подлинная, глубокая духовная близость. Пламенная дружба и в зрелые годы не дает остыть тем чувствам, что согревали юношей; в письмах, а письма эти — целые дневники, она изливается словами, которые современному читателю покажутся двусмысленными. Дружбе принадлежит последнее слово в «Воспитании чувств»[53], она спасет Бювара и Пекюше[54], она — единственное, что не подлежит порицанию в «Человеческой комедии»[55].

Будучи взрослым, Делакруа всегда тянулся к молодежи и словно пытался восполнить то тепло, которое прежде дарила юношеская дружба, в обществе своего племянника Вернинака и кузена Леона Ризенера[56], красивого молодого человека немецкой наружности, ставшего недурным живописцем; он был младше Эжена на десять лет. На одном из первых законченных рисунков Делакруа, выполненном в манере Буалье[57], изображен отец Леона в костюме для фехтования. Нечто мистическое таилось в страстности той дружбы, будто в нее выливалось религиозное чувство, воспитанием которого тогда пренебрегали. Так, пообедав у друга, Делакруа пишет ему: «Я ел твой хлеб как братскую евхаристию, освященную твоей достопочтенной матушкой». Жар юношеской дружбы Делакруа хранил долгие годы; в зрелом возрасте, сохраняя верность прежним друзьям, он, однако, избегал излишне тесного общения, а в пятьдесят лет, вспоминая пылкость своих привязанностей, он напишет Жорж Санд[58]: «Не бывает безоблачной дружбы, как не бывает покойной любви; дружба — это страсть, подобная любовной: она столь же необузданна и часто столь же непродолжительна».

Подобно Луи Ламберу, Делакруа с малых лет не мог не сознавать своего великого дара; это ощущение сообщалось сверстникам — и некоторая отчужденность и все его поведение внушали невольное уважение. Эжен часто ходил в Лувр с Гиймарде и Пьерре, любовался вывезенными из Италии и Нидерландов шедеврами[59]; Тициан[60] и Рубенс[61] приворожили его уже тогда; но только открывался очередной Салон, он забывал про все музеи на свете: современная живопись сильнее распаляла воображение. Захватывало дух от исполненных еще в классической, давидианской манере батальных полотен и сцен из «черного романа». «Чудовищной бойней», где глазам «представляются зверства, уместные, скорее, в галерее людоеда», назвал один из критиков Салон 1810 года. Отметив удачу Жерара — «Аустерлиц», Стендаль писал по поводу того же Салона: «Живопись постигла та же участь, что и кофе Людовика XV: ее прогнали со двора». Из Салона 1812 года, от одной из худших картин Гро, «Франциск I и Карл V у гробниц в Сен-Дени»[62], повела начало историческая живопись и просуществовала неизменной еще целое столетие. Фигуры, сложенные, что Аполлон Бельведерский[63], и застывшие в театральных позах, закованы в камзолы с новым для тогдашней публики усердным стремлением к достоверности. У колонны Джоконда[64] улыбается Прекрасной садовнице[65] — их призрак еще не раз потревожат Девериа[66] и Деларош[67] в Салонах времен Луи Филиппа, да и сам Делакруа, не без содействия Бонингтона[68], в наименее удачных из своих работ. Монархов Гро поместил на переднем плане, они стоят подбоченясь, точно оперные тенора, набирающие воздух, перед тем как затянуть арию. Словом, получилось нечто вроде «Ричарда Львиное Сердце»[69] или «Белой дамы»[70] в живописи. В сравнении с этой картиной другое произведение Гро, «Поле битвы в Эйлау»[71], тоже глубоко взволновавшее Эжена, — несомненный шедевр. Портит его только излишний, до смешного аффектированный драматизм: взгляд русского солдата, который пытается ускользнуть от доброго доктора-француза, отеческое благословение в глазах Наполеона. Своего Наполеона, с пухлым, умиротворенным личиком богомолки, Гро навязал видению целого поколения. В патриотическом угаре Делакруа провозглашал: «Только Гро удалось вознести Наполеона на вершины поэтического величия Ахилла, недоступные ни одному из героев, рожденных воображением поэтов». Однако сам Делакруа спасовал перед изображением легендарного императора и не закончил ни одну из трех посвященных ему картин[72], как, впрочем, и Бальзак: Наполеона мы не встретим на страницах «Человеческой комедии».

Летние каникулы разлучали Эжена с наперсниками, и тогда он писал им длинные задушевные послания, в которых поведывал обо всех своих занятиях, мыслях, переживаниях. Каждое лето он отправлялся в Нормандию, в аббатство Вальмон, близ Фекана, к кузенам Батай. Там рядом с домом постройки XVIII века стояла полуразрушенная готическая часовня — остатки стрельчатого декора увивал плющ, а внутри сохранились гробницы. С книгой в руке юноша подолгу просиживал один в прохладной тени колонн, не раз он пробирался сюда ночью и сквозь диковинный узор разбитых окон наблюдал восход луны. Здесь он находил атмосферу романов Анны Радклиф[73], которыми тогда зачитывался, и мелодрам Пиксерекура[74]. Конечно же, фантазии юноши отливались в банальнейшие формы раннего романтизма, но чувство приобщения к иным мирам, навеваемое таинственными останками былой архитектуры, воскресало в зрелом художнике, когда он с небывалой драматической остротой и достоверностью воссоздавал обстановку далекого прошлого Франции «Фауста», «Гамлета». То поколение росло среди развалин средневековья: Делакруа — в Вальмоне, Нерваль[75] — в Шаали, Гюго — в Фейантинах[76], — разрушая храмы, Революция возрождала их для поэзии. В Париже Делакруа с карандашом в руке бродил по Музею национальных памятников, где Ленуар[77] самым причудливым образом, а причудливость — мать экзотики, разместил в бывшем монастырском саду все, что удалось спасти из разоренных революцией монастырей.

На красотах старинных развалин пустил корни крепнущий патриотический дух, и памятники, еще недавно символизировавшие ненавистные народу институты, предстали теперь немыми свидетелями славной истории нации. Веяние времени воплотил барон Тейлор[78], издав в годы Реставрации великолепный альбом «Живописных путешествий по старой Франции», в иллюстрировании которого приняли участие многие друзья Делакруа.

В Вальмонском аббатстве, среди руин, подобных театральным декорациям, юноша, худой и угрюмый, воображал себя героем прочитанных книг и им самим придуманных историй, точно так же как позже, среди декораций, которые создавала его фантазия, он будет воображать себя то Сарданапалом, то Гамлетом. Эжен одинок, страстно тоскует по товарищам: они, каждый из них, сейчас — в своей семье и бесконечно далеки от него. У него нет здесь ни брата, ни сестры, его не развлекают ни игры, ни задушевные беседы, он может лишь предаваться грезам, и скука снедает его, если вдруг он не находит пищи для новых и новых фантазий. Когда ребенок растет один, он с малых лет привыкает развлекать и занимать себя сам; задумчивость и мечтательность и позже отличают его от общительных юношей из многодетных семей или воспитанных в коллежах. Эжен, отрок гордый и сформировавшийся чрезвычайно рано, с юности и до конца дней будет питать свою внутреннюю жизнь (как сказал бы он сам, — свою душу) из трех источников: преклонение перед гением в живописи, музыке и литературе; воображение и, наконец, дружба, которую к тридцати годам на время оттеснит любовь, но которая возьмет свое с появлением Шопена[79].

Трагедия в один миг поглотила все, что еще оставалось детского в пятнадцатилетнем подростке. 3 сентября 1814 года в возрасте пятидесяти шести лет скончалась от болезни госпожа Делакруа. Эжен очень тяжело переживал смерть матери, кроме того, ее жалкое наследство оказалось в безнадежно запутанном состоянии; все это в сочетании с природной замкнутостью только обострило чувства, накопившиеся в восприимчивой душе. Чувствам этим суждено было через некоторое время прорваться наружу с необычайной силой, подобно пару, разрывающему стенки котла. Мрачный и прямолинейный, сдержанный и горячий характер Делакруа завораживал современников, как некая загадочная машинка с блестящими ручками, которую в любую минуту могут взорвать запрятанные в ней таинственные силы. Выросший среди взрослых, окруженный материнской лаской, Эжен и в детстве не растрачивал энергию в играх. Долгое время он страдал от ощущения собственной неполноценности: приятели находили его некрасивым, он боялся, как бы они, ко всему прочему, не узнали о бедности его матери, — это ощущение обращало вовнутрь кипение мыслей и страстей, которым он давал волю лишь в присутствии двух своих ближайших друзей — Гиймарде и Пьерре. Вскоре стало очевидно, в какое русло направится долго сдерживаемая энергия: Эжен хотел стать художником, и никто не противился его призванию. Ризенеры усматривали в том наследие знаменитых краснодеревцев, брат и сестра Делакруа, целиком сосредоточенные на наследстве, не пытались противостоять столь твердому решению. Эжену предстояло закончить лицей, после чего он мог поступить в обучение к кому-нибудь из живописцев.

Загрузка...