Обогнув соседнии островок, я пересек полевую дорогу и взбежал на правобережный бугор. Все было затоплено ярким вешним солнцем, река мерцала острыми золотыми звездами, над теплым, наполовину вспаханным полем дрожали прозрачные волнистые струи. На пашне переваливались с боку на бок белоносые грачи, в зацветающих лужах кряхтели лягушки, свежо и ярко светились высыпавшие на травку желтые «пятачки» мать-и-мачехи.
Я сел на чемодан и долго глядел на разлив. Никто не знал, как стосковался я по этой родимой водополице, как часто снилась мне эта синяя речная дорога, затопившая пойму с ее кустами и изгородями, с прокопченными банями по обоим берегам, с мостками, где бабы полощут белье, с овальными, как гороховые стручки, долблеными лодками.
Вода ровно шумела на много верст в обе стороны. Сквозь этот ровный широкий шум прорвался вместе с ветром рокоток трактора и затих за сквозной рощицей, за белоногим березняком. Вдруг метрах в трех от меня стремительно и отвесно поднялся жаворонок. Словно захлебываясь от весеннего счастья, он трепыхал крыльями, то опускался, то вновь поднимался, делаясь все меньше, пока совсем не растворился в бело-синем небесном молоке. Я уже не видел его, только глаза мне сдавило непостижимо яркое небо. Но, странное дело, жаворонок пел все громче. Было непонятно, как этот крохотный ликующий комочек издает такие сильные, то булькающие, то журчащие с присвистом, не-прерывающиеся звуки. Когда эта птаха успевает глотнуть синего воздуха? Как не разорвется от этой мощной песни ее маленькое, меньше наперстка, сердечко? Откуда такое богатство? Я задрал голову: чуть левее поднялся другой, потом третий. Они пели каждый свое, не мешая друг другу; и казалось, что поет само громадное синее небо.
А река шумела все так же ровно, широко, и все так же мерцали на ее плесе золотые острые искры. Я глядел на белеющую драночными крышами деревню, слушал жаворонка, и детство приближалось ко мне, воскресало в памяти. Вот он, тот самый бугор, где я пас когда-то дурашливых мокрогубых телят и палил со сверстниками костры! Он пахнет согретой землей, и та же река омывает его, а в реке ходят в траву на нерест зеленые щуки. А это поле исхоженное, изъезженное, перепаханное тысячи раз, с камнями от древних ледников и с гнездами жаворонков — разве не мое это поле? Шум реки над вешней землей — словно шум времени. Он напоминает мне о моих предках, он волнует и что-то ворошит в обновленном сердце, но более отчетливые образы заслоняют сейчас это что-то. Там, вдалеке, я вижу лодку, вытащенную из воды на две трети, с торчащим легким веслом, на котором сушится рыбачья снасть. Может, на этой лодке я ездил на тот берег на первое свидание, а по берегам светилась глазками мать-и-мачехи первая любовь…
Я сжал виски ладонями, раскуривая последнюю сигарету. Жаворонки пели все так же, не уставая и не стихая. Мне вспомнился такой же праздничный давнишний майский полдень, когда я ездил на лодке к девушке за реку, и как сосед старик с женским прозвищем Окуля давал мне свою лодку. Сталкивая лодку в реку, он учил меня, как надо разговаривать с дролей наедине. «Первое дело тебе, парень, гармонья нужна. С гармоньей ты в любое время любую завлекешь, ну и слова подходящие нужны, к примеру. А самое главное — первое слово. Ежели ты сказал первое слово в точку, потом уже само дело пойдет. Ну, а какое это слово, это от всяких причин в зависимости».
Я слушал тогда его с острым любопытством влюбленного мальчишки и, краснея до самых ключиц, отворачивался, а Оку-ля вязал свою речь, искренне заинтересованный в моем успехе. Помнится, однажды я пригнал лодку далеко за полночь, с первыми петухами. Пока я был на том берегу, вода в реке намного убавилась, месяц выплыл над берегом, и деревня спала легким весенним сном. А около бани, на бревне, у самой воды сидел Оку-ля и палил табак.
— Что, брат, — сказал он, — не приморозит к утру, как думаешь? Я вот гадаю: закрыть парники аль не надо? Ладно, не вытаскивай лодку-то, все равно сейчас верши глядеть поеду.
Он ни словом не намекнул о позднем возвращении, никто в округе не узнал о моей заречной любви. Я был благодарен ему за это. Та моя весна, как песня жаворонка, звенела счастливо и долго; но пришла другая весна, совсем другая: за реку незачем, не к кому было уже ездить… Помнится, я тоже собирался уезжать из деревни, пахал в последний раз на этом поле, а Окуля возил мешки с зерном, и мы отдыхали с ним на этом бугре. Тогда так же почти из-под носа взлетел жаворонок и запел, а Окуля погасил цигарку.
— Ишь, греховодник, что выкомариват! Вроде бы и без паспорта живет, а поет и поет, хоть бы что ему! А слышал ты, откуда эта веселая птица пошла? Не мудрено и не слыхать, давнишнее дело, мне и не сказать, какое это дело давнишнее. Жил, значит, на этом берегу мужик молодой, жил, да землю пахал, да подсеки рубил, ячмень сеял. А лес тут был тогда не чета нашему, дерева росли в два обхвата. Так и жил здешний мужик, никого не обижал и сам никого не боялся; была у него и жена молодая, сидит в избе да куделю прядет, пока мужик работает. Хорошая была жена, тоже работница. Вот весной о такую пору выехал пахарь на поле, соху в землю воткнул, прошел раз, другой, пот утирает. А под сохой только камень скыркает, соха выскакивает, того и гляди зубы вышибет. Много было каменья, камень на камне. Шаг ступишь — соха чирк, — и опять борозда изпохаблена. Умаялся пахарь, сел на это самое место. Вдруг из лесу вышла царевна лесная, вышла, да и стоит. Глаза будто заводи, коса до колен, руки белые, кокошник в золотой паутине, травинки первые к ней так и тянутся. «Полюби, говорит, меня, молодец. Аль нехороша я кажусь тебе, пахарь?» Встал он у сохи, глядит, на такое диво дивится, да и говорит: «Как нехороша, хороша! Только не дело, милая, не к тому я тут приставлен, чтобы глядеть в такие очи. Земля сохнет, каменья много, солнышко ниже катится, меня не дожидается». Пошел за сохой, землю отваливает, а соха чирк — опять на камень наскочила. Глядит на пахаря лесная царевна, слезы росой катятся. «Не полюбишь?» — говорит. «Нет, милая, не мужицкое это дело, от своей жены на сторону». — «Ну, коли так, скажи, пахарь, что тебе за верность твою мужскую сделать?» — «Ничего, говорит, мне не надо, красавица, спасибо на добром слове». Взяла она камень с полосы, обмыла слезами своими, обтерла мягкой косой, подала ему, да и говорит: «Кинь, молодец, этот камень повыше, в синее небо, да гляди зорче, как он летит». Размахнулся пахарь, кинул, а камень-то обернулся веселым жаворонком, замахал крылышками и запел взахлеб. И вот тогда со всего поля поднялись камушки в небо, забулькали вешней водой, и стала пашня без единого камня, легла под сохой черным пухом. Оглянулся пахарь, глядит, а царевны-то и нет, только воздух дрожит на том месте. Вот, брат, откуда пошла веселая птица жаворонок! С той поры и поет каждую весну. Только проходил этим полем один раз вельможа с ружьем и начал стрелять жаворонков для своей забавы, и на голову ему посыпался каменный град, каждая градина по кулаку. С той поры опять в поле стало много каменьев.
…Сейчас, через много лет, вспоминая Окулин рассказ о поющих камнях, я долго сидел на чемодане, глядел на разлив, слушал захлебывающуюся песню жаворонка. Вокруг меня вздыхала весна, река шумела, солнце было нестерпимо ярким и высоким.
Звенящие камешки купались в небесной сини, то падали, то вновь взмывали к самому солнцу.
Где ты сейчас, дед Окуля? Жив ли, цела ли твоя лодка? И может быть, свозит она меня на тот берег еще раз, может, увижу я вновь незабываемые глаза, может, помнят меня на том берегу?