ТИША ДА ГРИША (очерк)

Дело было зимой, в невьюжную теплую пору. Недлинный, короче воробьиного носа день не раздвигал сумерки: серые утром, вечером синие. В такое время едва засветло обернешь в лес за дровами, или вытолкешь и прополощешь белье на реке, или сходишь до сельсовета. Темно и тихо.

На краю соседнего посада, у Мироновых вздули огонь. Два окна занялись желтым светом, обозначились крестовины рам, и на улице сразу стало темнее. Уже несколько раз Мироновы обедали при огне. Мирониха-бабка холщовой скатертью накрыла стол, выложила две ложки с хлебом:

— На-ко сам да и режь. Ножик-то еле скыркает.

Миронов вывернул огонь, поглядел на ножик.

— Недавно вроде бы и точил.

— Сиди, недавно. Говорят, ножик в доме туп, дак хозяин глуп. На первый май поточил, а больше не притрагивался.

— Лучину, поди, им щепала, вот и довела.

Миронов нарезал хлеба, посолил похлебку:

— Чего и наварила. Одно полосканье. — Он подул на ложку, схлебнул. — Борька-то не пришел, что ли?

— Какое, пришел, — бабка, не глядя на икону, машинально помахала щепоткой пальцев. — Верка клубная бежала из конторы, дак сказывала. Говорит, Миша-петушок третий день пьет, а Борьку председатель заместо его послал на машине. За обменными семенами поехали.

— Председатель когда ехал, так и сам лыка не вяжет. Вывалился у моста из саней.

— Да у кого он эдак?

— У Трихи, наверно. А может, и еще кто умасливал.

Хлебали они из одного блюда. Лампа горела ровно, освещая простенки, оклеенные клетчатыми обоями, заборку с гвоздями-вешалками, полати, недавно выбеленную печку с поленьями лучины наверху. Шкап, отделявший Борькину деревянную кровать, стоял на середине избы и вместе с печным щитком образовывал проход, который был занавешен ситцевыми шторками. В этот проход и в кухню, к шестку, были раскинуты самотканые половики, белые лавки стояли у главных стен, в углу мерцала икона, зеркало, календарь и рамки с фотокарточками висели на гвоздиках. Потолок с подвешенной к нему висячей лампой был оклеен белой, еще не успевшей пожелтеть бумагой. Над полатями, что висели от шкапа до печи и до дверей, где спал старик Миронов, потолок не оклеили, и он был там коричнево-черным. Большой крюк для очепа, на котором когда-то качалась колыбель, все еще торчал из матицы, напоминая о давно минувшем семейном расцвете. Последним на этом очепе укачивался ревун Борька — самый младший сын Мироновых. Было это двадцать лет назад, внукам же и правнукам Григория Ермолаевича качаться тут не пришлось: все они родились и выросли в дальних городах. Очеп Мироновых теперь валяется на сарае, а сама зыбка служит Борьке заместо ящика, куда складываются всякие железяки и запчасти.

— Самовар-от сейчас поставить аль погодить? — спросила бабка.

— Погодим часок. Может, приедет.

Григорий Ермолаевич облизал ложку и начал закуривать. Он долго вытаскивал курево из кармана стеганых ватных штанов. Портошины штанов были до того толсты, что голенища серых валенок пришлось надрезать. Кроме этих штанов и валенок, на Миронове была синяя в белую мелкую полоску рубашка и поверх ее шубная жилетка с пуговицами, сделанными из межпозвоночных кружочков от заколотого с осени барана. На таких подробностях, вроде этих пуговиц, можно было бы и не останавливаться. Но характер Миронова до того неуловим, до того разнообразен в своих проявлениях, что представить его без этих скучных подробностей весьма трудно. Взять хотя бы те же пуговицы. Конечно, в сельповской лавке есть куда более лучшие пуговицы. Они и красивее мироновских, и дешевле бы обошлись. Миронов три вечера шлифовал и прокалывал дырки на бараньих кружочках. Разумеется, иной ретивый писака, привыкший каждого крестьянина считать мелким собственником, а то и просто-напросто кулаком, увидел бы в этих пуговицах извечную скаредность русского мужика. А какая же в том скаредность? Единственный мироновский баран был заколот с первым заморозком. Пока Григорий Ермолаевич разделывал тушку и мыл потроха, Мирониха опалила баранью голову и четыре ножки на угольях. Баранья голова и ножки висят сейчас в чулане, когда-нибудь, может летом, из них будет сварен вкуснейший студень. А пока они хранятся, привязанные к потолку от котов. Скаредность? Вряд ли. Интересно, что даже мочевой пузырь от барана был пущен в дело. Его Миронов долго разминал в коротких мозолистых ладонях, потом, зажмурившись, плотно надул, завязал ниточкой и подвесил к полавошнику. Получилось точь-в-точь как резиновый шар, какие продаются в городах, только серый и намного прочнее. Баранью шкуру сдали государству, потроха и осердье (т. е. легкие, печень, сердце) варили чуть ли не до нового года, заднюю половину, т. е. самую лучшую часть пришлось продать на рынке, а остальное Мирониха частью извя-лила в печке, частью послала в посылке дочке на Север. Таким образом, все от барана ушло на пользу. Но опять же не из жадности, а скорее из традиции, по какому-то извечному и священному для трудового человека обычаю, в котором так естественно и прочно слились воедино польза и приятность, физическое и духовное.

Миронов совсем лысый. Только за восковыми ушами да на черном от зимнего загара затылке и сохранились еще мягкие, кудельного цвета волосы, и не поймешь: то ли седые они, то ли такие сроду. Зато брови у Миронова густые, усы тоже, а бороду он каждую неделю бреет безопасной бритвой, присланной в подарок одним из внуков (лезвие старик точит сам о внутренние стенки стакана). Усы Миронова ничем особенным не обладают, а вот нос — главное в его лице. Даже не глаза, хотя глаза тоже интересные, разные: у одного нависло веко, у другого веко правильное, небольшие, веселые глаза, — даже не глаза — главное в лице Миронова. Нос — вот самая выразительнейшая часть мироновского обличья. Интересно, что нос у него подвижен. Во время редких улыбок от щек и к переносице вдруг взбегут четыре веселых симметричных морщины, вдруг округлится и шмыгнет круглая, по-детски розоватая коковка, и тогда Миронов преображается. Но это длится недолго. Снова устанавливаются прежние складки под усами, и нос опять побелеет, и снова в широких ноздрях зашевелятся от скорбного вздоха кужлявые волоски.

Меж тем завечерело взаправду. Мирониха убрала со стола, вымыла посудишку.

— Что, гуляки-то придут сегодня? — спросил Миронов.

— Гуляки к тебе ходят, не ко мне.

— Еще бы к тебе ходили, — заподначивал старик, — на что бы было похоже в твои-то годы.

— Ой, леший драной, — засмеялась Мирониха. — Когда тебе и языком трепать напостынет. Всю-то жизнь барахвостишь. Драной так драной и есть!

— Меня не драли, а вот насчет тебя не знаю. Сумнительное дело.

Пока старики беззлобно перекидывались словами, вспомним, откуда началось прозвище Миронова. Прозвище как прозвище, вроде второй фамилии. У всех колхозников есть прозвища, никто за глаза не называет друг дружку по фамилиям или именам. Лишь сельская приезжая интеллигенция называется всегда по имени и отчеству: учителя, фельдшер, агроном и зоотехник очень редко удостаиваются прозвищ. Так вот насчет Миронова.

Много лет тому назад на Илью в волости стряслась кромешная драка. Почин дали сопляки. Два ребятенка из разных деревень, в новых рубахах, сошлись на лужке бороться. Молодые парни и мужики подзадоривали парнишат: «Этот будет поядренее!» «Не скажи, мал золотник, да дорог». «А — не обороть!» «Оборет!» «Где ему!» «Неужто уступит?» «Так, так, его, так!»

Парнишата вошли в раж, старательно пыхтели посередь улицы. Все тем бы и кончилось, да один пукнул. «Нежданчик, не-жданчик выскочил!» — закричала супротивная сторона, а этим воспользовался другой и сделал подножку. Подножка не полагалась в таком деле, и тогда ребятишки нарушителя исколотили. За него заступился взрослый братан. На того взвился другой братан. За каждого братана встала стенка — деревня на деревню. Гостей кольями и каменьями прогонили через всю улицу в скотный прогон, и до поры все утихомирилось. Но вечером, когда хмель загулял по жилам, в дегтярной темени по-медвежьи взревела гармонь-бологовка.

— Кишки на батожки! — крикнул какой-то парень, когда гости двойной через всю улицу шеренгой прошли из конца в конец. Камень шмякнулся в чью-то спину, за парнями поднялись мужики — старые и всякие — и началось…

В это время Ермолай Миронов, здоровенный, как бык-трехлеток, парень, с ружьем шел из лесу. Он еще от гумен услышал крики вперемежку с пронзительным бабьим визгом. Ушкуйная удаль предков взыграла было в крови, но Ермолай не любил драться по-пустому. «От сотоны! — подумалось ему. — Сотоны так со-тоны и есть». Он завернул к сеновалу, чтобы переждать драку. Чиркнул спичку.

В темном проходе сеновала сидела на сене девка. Круглые глаза испуганно смотрели на Ермолая. Спичка погасла, и в темноте белели только оборки сарафана. Девка, видно, только что миловалась со своим ухажером, но тот спешно променял ее на драку, а она от растерянности осталась пока в сеновале.

— Ты, что ли, Наташка? — спросил Ермолай. — Ну-ко под-винсь, ишь расщеперилась, как баржа!

Наташка подвинулась, испуганно заговорила про драку. Ермолай положил ей на плечи добрую властную руку. Наташка дрожала, она боялась драк век свой и под рукой Ермолая чуть успокоилась. А он согнул руку в локте, и мягкое с холодным носом лицо Наташки, слегка упираясь, ткнулось в его первую бороду. От Наташкиного сарафана пахло сундуками, а от кос речной сладкой водой, и Ермолай уже ничего не слышал — тиская девку, он опрокинул ее на сено. Растревоженным ульем гудела в темноте хмельная ильинская деревня, то в одном конце, то в другом поднималась веселая драка. Но Ермолаю было не до драки.

Он жил у реки в бане вдвоем с матерью, по прозвищу Красно-певка. Ее прозвали так за могучий скорбный голос, даже в старости она певала на свадьбах.

Кроме бани, матери и ружья с припасом, у парня было несколько рогатин. Трое медведей, заколотые в разное время, скопили деньжат на упряжь, а сама лошадь еще гуляла по еловым урочищам, объедала розовую, как Наташкины губы, малину да ворошила муравейники.

Как-то, еще задолго до Ильина дня, в деревню сама не своя с мокрым подолом, прибежала соседская баба — востроглазая Грашка. Она всплеснула руками и закричала на всю волость.

— Господи милостивой, господи милостивой! Экой-то медведище осемьсветный. Только пришла я на подсеку-то, а он как начал на меня харкать да плевать из малинника-то, начал…

По Грашкиным словам выходило, что она тут же кинула корзину с ягодами, а медведь гонился за нею до самого, считай, поля.

— Только пришла я на подсеку-то… Ой, милые! Как начал он на меня харкать. А краски у меня, уж другой день краски идут. Вот он, видно, как кровь-то почуял…

Грашке можно было бы и не особо верить, но медведя увидели снова, уже на другой подсеке, а еще через неделю из поскотины еле живую с ободранной хребтиной привезли корову. Потом зверь задрал телушку.

По сказкам и россказням, медведь был не здешний, а пришлый и великан по размеру, не чета местным медведишкам, что топтали овес и поливали чернотропы жидким пометом.

И вот как раз в самый Ильин день Ермолай наконец напал на медвежий след. Громадная, с хорошую ендову, лапа явственно отпечаталась на влажной земле. Зверь уже собрался залечь, ходил около горушки, обросшей густым ельником. По раскуроченным муравейникам и следам видно было, что он не стеснялся и ходил по лесу козырем.

— Ну погоди, доберусь я до тебя! — подумал тогда Ермо-лай, вышел в поле, а потом и приключилась у него история с Наташкой.

А Наташка после того ходила как в воду опущенная, на люди не показывалась. Как ни темна была ильинская ночь, а кто-то углядел, и пошла по волости худая слава. А после того, как низкие тесовые ворота были кем-то вымазаны въедливым дегтем, Наташке стало и совсем худо. Вся в слезах, она до зари скоблила воротницу хлебным ножиком, а мать исхлестала девку вожжами.

— Что я тебе клюкву буду на постелю-то сыпать, когда за-муж-то выйдешь? Лежи, батявка, острамила на всю округу.

Наташка не смела даже и реветь. Она и сама не знала, как все приключилось после того, как началась драка и Триха Ярыкин, с которым она сидела в сеновале, убежал в деревню, на ходу выламывая кол из огорода. Наташка по-хорошему гуляла с Трихой, но сердце к нему у нее не лежало. И хоть много слез пролила из-за Ермолая, только думала она теперь о нем, об охотнике. Но совсем повеселела девка, когда через неделю в новом, оставшемся еще от девичества казачке в избу вошла высокая ширококостая Краснопевка и с достойным поклоном покрестилась на образа. Наташкина мать, еле скрывая радость, поставила самовар. Был сговор, но не в добрый, видимо, час пришла Краснопевка сватать Наташку. К этому времени медведь шалил все больше и больше. Не одна семья осталась на зиму без молока и без кожи на сапоги. Мужики решили идти на зверя облавой. Он залег на еловой горушке с первыми заморозками, но обида была велика, и однажды кто с ружьишком, кто с рогатиной, а кто и просто с топором собрались на медведя. Собаки враз подняли его. Мужики осторожно шли на треск сучьев, окружая зверя, но когда он поднялся на задние лапы, струхнули. Такой туши еще никто не видывал. Один Ермолай осмелился подскочить поближе… Парень не видел, как медведь, вздрагивая черным носом, впустую бил коричневой лапой по собакам. Собаки визжали, увертываясь, но не отступаясь от зверя. Ермолай изловчился, приноровил рогатину (на ружье он не понадеялся) под падающую громадину, но во время падения туловище зверя скособочилось и рогатина соскользнула. Покуда Ермолай вытаскивал топор из-за кушака, медведь накрыл охотника мохнатым вонючим брюхом. «Каюк!» — только и мелькнуло в голове парня. Триха Ярыкин был рядом, с ружьем, только то ли рука у него дрогнула, то ли еще от чего, не выстрелил. Он видел, как собаки, которые посмелее, наскакивали, ухитряясь вырвать из боков зверя клок-другой, как рявкал медведь. Ермолай не двигался, лежал лицом в землю, и зверь лапой перевернул охотника на спину, положил лапу ему на лицо и от переносицы, словно кожуру с картошины, закатал к затылку кожу со лба и черепа и с ревом ушел в чащу ельника. Ермолай до самой масленицы провалялся на лавке в своей теплой прокопченной бане. Краснопевка все время прикладывала к голове сына какие-то травы. Без бровей и без волос, лицо Ермолая пугало даже больших ребятишек, и все-таки Наташка пошла за него, у нее уже было такое брюхо, что она не видела носки сапог. После женитьбы Ермолай ходил только за зайцами, потихоньку рубил избу в деревне, но однажды, на беседе, пьяный Триха Ярыкин назвал его драным. Ермолай пристукнул его, и Триха носом открыл двери. Новый урядник Дроздов был тогда холостой, форсил на беседах перед девками, хотел показать власть. Ермолай пристукнул и того; тогда урядник Дроздов закатился в избу опять, вытащил из ножен шашку. Ермолай отнял у него шашку и через колено, как погонялку, переломил ее, а обломки кинул к порогу.

Вскоре Триха Ярыкин подстерег Ермолая у бань и убил еловым колом, а Наташка весной умерла от надсады во время родов.

Краснопевка окрестила внука Григорием. Таким образом, прозвище родилось раньше самого Миронова.

Нельзя сказать, что жизнь Гриши Драного на первых порах была сладкой. В будни Краснопевка сама дорубливала избу, недостроенную сыном Ермолаем, а по воскресениям ходила с корзиной по миру. Она вставала рано, привязывала внучка веревкой за ногу к деревянному штырю, на верхней полке, чтобы не упал, и с топором уходила к недостроенной избе. Сидя на углу сруба, она широко, по-мужски тюкала по дереву, избу таки дорубила. По весне баня сгорела, и Гришу еле вытащили из дыма; Краснопевка вместе с внуком переселилась в недоделанную избу. Ни пола, ни потолка, ни крыши еще не было; только две тесины укрывали Гришу от дождя, когда Краснопевка уходила собирать милостыню. Иногда к ночи она не успевала возвратиться, вернувшись уже на другой день, сладостно крестилась и приговаривала: «Уж больно добро дома-то, уж больно добро дома-то». Таким манером Г риша и рос до семи лет. К этому времени избу доделали. Краснопевка совсем одряхлела и обязанности добывать пропитание перешли к Грише. Он уходил за милостынями уже довольно далеко, в соседние волости, другие нищие, постарше, его иногда поколачивали, ребятишки кидали в него камнями, но Гриша особенно не унывал. Он приносил домой корзину кусочков, и Краснопевка сортировала их: этот ржаной сюда, этот житный сюда, а редкие пшеничные прибирались подальше. Так он ходил два года. Но однажды, когда он шел из какой-то деревни, в спину ему кто-то спел: «Золотое ремесло, на руке перевесло. Нет ни горя, ни тоски, в корзине брякают куски». После этого он стал стыдиться просить милостыню. Ему шел уже девятый год, он подрядился в пастухи, и жизнь пошла лучше…

— Так не придут, говоришь, гуляки-то? — снова спросил Миронов.

— Да как не придут. Тиша Пешин сулился, и мужики обещались. Опять только карасин палить. Ухватом по горбу твоих гуляк.

Однако Мирониха ворчала только так, без всякого зла. Уже несколько вечеров подряд к ним собирались посидеть многие деревенские, сулились прийти и на этот вечер. Причем была тут особенная хитрая причина, связанная с другим стариком — Пешиным Тихоном, или просто Тишей-Каланчой. В доме Тиши-Каланчи тоже давно ярко горел свет. Григорий Ермолаевич поглядел на улицу и подвернул фитиль своей лампы на полную мощь. «Где Тишиной лампе против нашей лампы тягаться. Ишь, как люстра!» — подумал Миронов и подвернул еще немного.

— Лопнет ведь стекло-то! — заругалась Мирониха.

Всю жизнь Миронов соперничал с Пешиным. Всю жизнь они прожили в одной деревне и всю жизнь были соперниками, хотя соперничество это проходило молча, подспудно, и оба ни разу не обмолвились об этом соперничестве ни словом. Представить Гришу без Тиши или наоборот Тишу без Гриши было трудно даже им самим, не говоря уже о всех деревенских. А началось все это в то давнишнее время, когда Тиша и Гриша по своему возрасту и по многим другим причинам бегали по деревне еще без штанов. Тиша был сын как раз той, упомянутой нами, Грашки, которая первая обнаружила медведя — виновника мироновского прозвища. Тиша и Гриша и родились в один год и ходить начали в одно время. А у нас еще и до сих пор многим деревенским мальчишкам, как только они начинают передвигаться своими средствами, родители предоставляют полнейшую свободу движений и действий, и эта свобода остается у человека до самого гроба. Тиша и Гриша, пока Гришу не запрягли в пастухи, от утренней зари до вечерней бегали вместе, причем без штанов, с голыми пузами и только на плечах у них коробились холщовые рубашонки. Чего только не делали два этих друга, чего не переели! Лишь сойдет снег на припеках у придорожных канав и просохнут пешеходные тропки, устремлялись они за деревню искать сладкие стебли хвощей. За хвощами шел березовый сок, потом нежные хрустящие трубки дягиля, а там и кислый щавель поспевал на зеленых лугах. Все лето до самого снега ребятишки кормились на подножном корму, и если для более обеспеченного Тиши это было скорее забавой, то для нищего Гриши было хорошим подспорьем в кормежке. Зимой дело становилось хуже. У обоих не было обутки, только Гриша, когда бабка уходила по миру, босиком по снегу прибегал иногда к своему дружку. И вот пришло то знаменитое лето, с которого началось их соперничество. На Петров день Тише неожиданно сшили штаны. Он неестественно, боком, вышел из ворот, боясь пошевелиться, прошел к дому Краснопевки. Гриша выскочил из ворот, как всегда, с голым пупком, увидел Тишу и обомлел. Потом потрогал холщовую, окрашенную луковой кожурой лямку. Тиша молчал. Гриша еще раз потрогал, штаны были настоящие.

— Дай побегать! — попросил он штанов у Тиши.

Тиша решительно отказался снимать и давать штаны. Тогда Гриша затих, затаился и весь день просидел дома. Его счастливый дружок позднее уже и сам несколько раз предлагал примерить штаны, однако Гриша не разговаривал с ним и залезал на крышу. Тиша на крышу залезать не умел, и на этом закончилось первое соревнование одногодков.

С этого дня вся их жизнь пошла словно по-другому.

…Лампа горела теперь так ярко, что Миронов и сам подумывал, не лопнет ли стекло. Он докурил, надел фуфайку и пошел во двор за дровами для маленькой печки. На улице было не холодно. В безветренной темноте вечера пахло отмякшим снегом. Григорий Ермолаевич прислушался, не едет ли Борька, не урчит ли где машина. Но тишина стояла плотная. Вдруг на снеговой тропке с улицы почуялись чьи-то шаги.

— Хо-ооо! Григорий Ермолаевич! — услышал Миронов голос хромого кладовщика Рохлякова. — Я думал, ты пируешь давно, а ты с дровами обнимаешься. Григорью Ермолаевичу!

Поздоровались.

— А что это ты насчет пировки? — спросил Миронов, поднимаясь с дровами на крыльцо.

— Ну, а как, брат? Я думал, ты давно к племяннику в город укатил. Слыхал — Митька-то женится… Я гляжу — Миронова что-то не видно в деревне. Думаю всё, мужик начал на свадьбе шанпанское глушить.

— Не идет рыба-то в реку? — спросил Миронов и бросил дрова у щитка.

— Да вот поставил две верши, попало вчера три малявки. Рано видать еще.

Рохляков поставил батог, поздоровался с хозяйкой:

— А я Бориса вашего жду, семена должен привезти, дай, думаю, зайду посижу.

Разговор пошел о колхозных делах. Миронов растопил печку, и кладовщик пристроился к печному устью, закурил. Пока Мирониха обряжалась в кути, пришел еще один мужик, вернее, парень, старый холостяк Комиссаров. Задымили в три цигарки. Пока разговаривали о том, у кого напился сегодня председатель, пришла соседка, вдова Людмила, пришла не одна, а с сыном, подростком Юркой.

— Что, Юрко, не женился еще? — спросил Рохляков. Юрка замигал, застеснялся. Ходил он в шестой класс, был конопат и белобрыс и сейчас очень скромно сидел у шкапа.

— А то вон Верка клубная все около вашего дому бегает, — не унимался Рохляков. — Каждый день про тебя спрашивает.

Людмила разговаривала с Миронихой насчет коровы: отелится к женскому дню или не отелится. Комиссаров больше молчал, а другие мужики опять заговорили о рыбе. Жарко и весело горели дрова в печке.

До сих пор с героями нашими не случилось ничего такого особенного. Ну, поужинали, ну, поговорили. А дальше что? Дальше тоже ничего такого потрясающего не будет. Прибежит вскоре еще Верка — крутобедрая, самой первой молодости девка — заведующая клубом, придут ничем покамест незнаменитые трое мальчишек, сын Мироновых Борька приедет глубокой ночью, и они с Рохляковым пойдут разгружать машину. Однако самое главное — пришагает сюда Тиша-Каланча. Сохраняя свое пешинское достоинство, он всегда приходит к Миронову последним. Сейчас, когда уже почти вся деревня собралась у Мироновых, или по-другому у Гриши Драного, в эту минуту Тиша Пешин, наверное, старается спокойно сидеть дома на лавке с газетой в руках. Однако внутри у Тиши, наверняка, все переворачивается от нетерпения. Не жить не быть, а надо идти к Мироновым. Он делает последнее усилие не ходить, подождать еще… и надевает ватный пиджак, которому, как говорил шутник Рохляков, сто годов будет в субботу.

Что же так неудержимо тянет Пешина на люди, к Миронову? Может быть, давняя, с детства, дружба? Чувство соперничества? Своеобразная тяга к вечному мироновскому противодействию? Коллективизм? Наверное, и то, и другое, и третье, и четвертое вместе. Уже вскоре после того запредельного злополучного происшествия со штанами судьба припасла Тише причину для жестокой зависти к Грише Драному. Гриша стал пастухом. Его преимущество над Тишей было явным и долгим. Тиша не мог жить спокойно при виде того, как маленький Гриша ловко лупил по деревянной дощечке, выколачивая хитрую дробь, как гнал коров через деревню и как ломал хвосты непокорным телятам. Так друзья прожили свое детство. И вот здесь фортуна явно повернулась лицом к Тише. Он вырос, превратился в высокого красивого парня, купил бологовку и учился на ней играть, залезая ночью на святках в баню. Таков был чей-то совет: учиться играть ночью в бане, веселить чертей, которые якобы за это помогают быстрей выучиться. Помогли черти или не помогли, однако Тиша через месяц-два уже ходил по волости с бологовкой, и все девки ласково заглядывали ему в глаза, а иные, что посмирнее, опускали ресницы. Мирониха в ту пору была большеглазой, чернобровой, с белой как снег шеей. Тиша поглядывал на нее с особенной настойчивостью, пальцы его летали по кнопкам бологовки чаще и стремительней, когда она в сарафане и в новых высоких полусапожках, в кашемировке да мягких плечах и с толстой темной косой вставала в праздничный круг.

Ах, как быстро прошла жизнь! Словно и не было той зеленой Троицы — весеннего праздника, шумевшего травяным ветром, и годы в Тишиной памяти мелькают не по порядку, а скопом, прошумят, как залетная стая скворцов, и вновь помутится хорошее, былое. В тот давнишний Троицын день было яркое громадное солнце, оно долго катилось по великому голубому небу, и березы, срубленные в поле, вкопанные под окнами домов, долго не вяли, зеленея, словно живые, и вся деревня вышла на солнечную улицу. Тиша в красной с косым воротом рубахе, в тонкосуконных штанах, в сапогах чернее вороного крыла, подпоясанный тканым поясом, держа бологовку под мышкой, перелез огород у бани и встретил свою суженую. Она белила холсты в реке, макая их в чистую проточную воду и расстилая затем на траве под солнцем. Она была уже одета в праздничное и торопилась. Сидя на речном камне, ждала, когда холсты высохнут, а он подошел сзади и встал над ней, стоял сам не свой от нее, от праздника, от солнца. Он помог ей вынести холсты в гору от реки и на ходу обнял ее, она покраснела, испуганно оглянулась, но никого вокруг не было, только была высокая, входившая в силу трава да ветер. На середине деревни мужики и ребята в два кона играли в бабки. Пока она носила домой холсты, Пешин подал девкам гармонь и купил два десятка крупных крашеных бабок, или козонков, как у нас говорят. Он поставил на ребячий кон и далеко, чтобы пробить первому, закинул каменную плитку-биту. Вслед за ним биту кидал Гриша. Он кинул намного ближе: и бабы, и девки, стоявшие полукольцом вокруг играющих, поджали насмешливые губы. Вышел бить высокий улыбчивый Тиша, на секунду, прицеливаясь, поднес биту к глазам и, размахнувшись, избочась, коротко и сильно ударил в кон. Бита прошла выше кона и, отскочив от бревна, повалила все бабки. Такого позора еще никогда не было. Бабы и девки засмеялись, играющие заподтрунивали над Тишей за то, что повалил весь кон сзади; ему пришлось выставить почти все свои бабки. Теперь кон удвоился. Пробили несколько пар-

ней, выбили по паре бабок и сошли, очередь бить пришла Грише. Но Тиша не выдержал и «посолил», т. е. поставил под крайнюю бабку гривенник, покупая этим право пробить еще вне очереди. И снова промазал. Он видел, как она стояла в кругу девок и, ни разу не взглянув на него, смотрела на Гришу, который выходил бить по кону. Г риша коротким, резким ударом расшиб весь кон, бабки дождем брызнули из-под его удара. Он бил еще несколько раз, пока все бабки не перешли к нему, потом так же обыграл и всех мужиков, игра прекратилась. Целая куча бабок — зеленых. красных, синих и просто некрашеных была теперь у Гриши, и он бросил биту. Девки восхищенно глядели на него, бабы хвалили, а ребята не разговаривали. С этого дня и началось то, из-за чего Мирониха стала Миронихой, а Тиша ходил понурый до масленицы, пока не высватал в дальней волости красавицу-невесту.

Гриша и Тиша и женились в одну неделю. К тому времени Гриша только что купил лошадь. В Тишином хозяйстве лошадь была и до этого, но Тиша вновь затужил, когда на масленой неделе мужики выехали кататься, и Гриша в розвальнях, с плохой упряжью обставил на своем Карьке всех деревенских. До этого все смеялись над веревочными вожжами в Гришиной сбруе, все цокали языками, когда Тиша вывел свою вороную кобылу, запряженную в корешковые санки, с высокой резной дугой, с кистями на дорогой купленной к свадьбе упряжи. Тиша выехал за деревню первым.

— А ну, Пешин, дорогу давай! — услышал вдруг Тиша. Оглянулся: метрах в двадцати, мотая головой, галопом шел Гришин Карько. Миронов, без шапки, припав на одно колено, улыбался из своих розвальней и крутил вожжами, настигая Тишу. Тогда Пе-шин тоже пустил в галоп, но вскоре колено Гришиного мерина застукало в задок саней и горячая лошадиная морда замоталась над головой взвизгнувшей Тишиной красавицы. Пешин привстал в санках, и началась невиданная гонка. В другой деревне, где дорога была шире, Миронов обошел Пешина, после этого Тиша несколько лет не разговаривал с Гришей…

На это время словно затих пыл соперничества у двух дружков. Только в работе они молча ярились друг перед другом. Вскоре начались колхозы. В той поре у Миронова было неплохое, но хуже пешинского хозяйство: он держал двух коров, намолачивал по четыре сусека ржи, еловая кадушка янтарного топленого масла всегда стояла в подвале. Однако до Пешина ему было еще далеко. Но Пешин все время не мог забыть ту масленицу. И вот когда начались колхозы, Пешин, на удивление всей округе, на удивление ошарашенному Грише, первым вступил в колхоз, а на другой день подал заявление и Миронов, а за ним вступили в артель все поголовно…

В избе стало так тепло, что на потолке запотрескивала пересохшая бумага. Щиток полыхал мягким пахнущим древесиной жаром, и все понемногу отодвинулись от него, только Рохляков не отодвигался и то и дело шуровал в печке железной клюкой.

— Жар костей не ломит, — приговаривал он, — дай-ко, Ермо-лаевич, махорочки заверну.

Миронов снял шубную жилетку и, сидя в одной рубашке, вязал вершу, Мирониха сучила нитки, Людмила с сыном сидели так, потный Комиссаров играл с мальчишками в принесенные из клуба шашки, а румяная Верка вязала крючком кружево.

— Ну вот, к генеральной ансаблее приступлено, — сказал Рохляков, когда через порог перешагнул Тиша Пешин.

— Ночевали здорово! — поздоровался Тиша и снял шапку, причем от его лысины и белого апостольского лица как будто стало светлее в избе. Он сел ближе к столу, поскреб ногтем сучок столешницы.

— Что скажешь нового, Тихон Алексеевич? — спросил Миронов.

— Да что, Григорий Ермолаевич, скажу, ничего нового не скажу, — ответил Пешин.

— Оно, конешно, ежели так ничего, может, оно и ничего, — Рохляков поколотил клюкой головешку. — Ветрено на улице-то?

— Вроде немножко зашабаршилось в воздухе, дело к оттепели, наверно, идет, — сказал Пешин.

— Не скажи, — возразил ему Рохляков. — Пословица говорит, подходит марток, надевай трое порток. Сено-то не все еще скормил, Алексеевич? Поди, на ползимы к будущему году останется.

— Чирей тебе, Рохляков, на язык. Пудов десять уже прикупил, а ты — к будущему году.

— А по мне, дак лучше бы и корову не держать. Телят все одно сдаем каждый год, а до молока мы с бабой не охочи. Вон Махоркин вчера идет деревней, меня издалека еще увидел. Как, говорю, Махоркин, живешь-то? А добро, говорит, парень, живу. Я говорю, что эдак? А гли-ко, говорит, как их раскулачил-то! Кого, говорю, раскулачил. А начальство, говорит, раскулачил. Раньше, при Сталине, я, говорит, из долгов не вылезал, а тут все мои преимущества стали. Рассказывает. Пришел председатель еще летом, сдавай теленка да и только, все сдали, один ты, Махоркин, злоупорничаешь. А я, говорит, не в каждых оглоблях хожу, не сдам животину, ребятишкам зимой варить нечего будет да и кожу надо, на сапоги. «Нет, сдавай!» «Не сдам». Отступились сперва, а потом и начали обижать. За пастьбу коровы из трудодней высчитали; за лошадь, в больницу бабу возил, высчитали; за дрова, в лесу нарубил, высчитали. Тоскливо мне, говорит, стало, а теленка все одно не сдаю, хоть на Соловки, а не сдам, говорит. А после прослышал, что в сельсовет большое начальство чуть ли не из Москвы приехало. Побежал, так и так, есть такие права у колхоза теленка отнимать? Нету таких прав! Наломали хвост председателю и велено, говорит, все до копеечки возвернуть. И возвернули. Добро, говорит, парень, живу, добро.

— Неужели все деньги, какие высчитали, до копейки опять начислили Махоркину?

— Сам видел, как расходный ордер выписывал счетовод.

— Ишь ты. — Вот так Махоркин!

— Да-а-а!

— Все равно теперича ему не будет житья от местного начальства.

— А чего ему сделают?

Поднялся шум. В это время Мирониха ставила самовар.

Она нагребла из печки в совок горячих углей, и самовар зашумел почти сразу, тем временем Рохляков доколотил головешку и скрыл трубу, в избе потянуло знойным печным теплом.

— Ну и Махоркин, — смеялся Миронов. — Раскулачил, говорит, колхоз?

— Так и сказал. Я еще напоследок спросил, куда, говорю, ты с теленком денешься, рынков сбыта нет, железная дорога далеко, мясо-то, говорю, протухнет. Не протухнет, говорит. Робятишки, говорит, хлебают шти, только за ушами пищит, скорее, говорит, вырастут, да отца кормить будут. А много ли, спрашиваю, накопил? Э, говорит, парень, порядочно, семь штук будет на масленицу, и все поголовно робята, ни одной девки.

При этих словах Рохлякова Верка, словно не слушая разговор, обратилась зачем-то к Людмиле, а Мирониха стукнула Рохлякова веретеном по загорбку и сказала:

— Ну, начал плести, наплетешь теперече три короба, до утра будут плести да молоть языками.

— А ты, Мирониха, не зажимай критику, — Рохляков кряхтя встал на ноги. — Чаем-то напоишь или нет?

— Пей, ради Христа.

Начали пить чай. Пили по очереди, пока не выпили весь самовар, только клубная Верка да Людмилин Юрко от чаю отказались.

— А ты, Юрко, как узнаешь, когда тебе до ветру захочется? — не унимался Рохляков, и все смеялись, а молчаливый Юрко только краснел да прятался за маткину спину.

Мирониха, раскрасневшись от чая, мыла чашки, рассказывала:

— Это, бывало, Тилигрим, покойная головушка, сядет за стол, ворот расстегнет: «Ну вот до двенадцати чашек считать буду, а уж потом и не буду считать, сколь польется». А и считать только до двенадцати умел.

— Это не тот Тилигрим, что за водой с горшком ходил? Мне матка рассказывала, что горшок в корзину поставит да и идет на реку, никогда с ведрами не ходил.

— Он и есть, — вставил Миронов, — да ведь ты, Рохляков, должен его помнить.

— Нет, Гриша, не помню я Тилигрима.

— Тилигрим да Тилигрим. А знаете, за что его эдак прозва-ли-то? Все по гостям любил ездить. Знакомых назаводил по всему уезду, ко всем, к кому надо и не надо, бродил. Любил, чтобы его слушали, как он бывальщинки свои рассказывает. Не столько наест-напьет, сколько наговорит. Ну и к нему тоже ходили, раз нагостит у ста человек, те человеки о праздниках тоже идут отгащиваться. Семья большая была, старуха, старик, он сам с женой да робетишек что-то около восьми было, вроде теперешнего Махоркина. Все распотчевал, все что заробит, все на угощения да праздники уходило. Бывало, мужики, богаче его намного, — хлесть тому барана, раз — другому ржи мешок, баба придет какая-нибудь — пол стана холстины этой бабе, девки придут — вяленицы в подолы насыплет. А своя баба в драном переднике навоз наметывала, а робетишки на подножном корму жили. Вот какой был Тилигрим простой — все его обманывали да посмеивались, а он все отдает, хлебом его не корми, дай только поговорить. Ну и договорил, что баба ушла, робетишек пустил по миру, а сам в пастухи. Так все хозяйство и рухнуло. Все, бывало, горох любил.

— А деда-то евонного ты, Григорей, помнишь? — спросил Тиша. — Вот уж не такой старик был, всех в кулаке держал, всю округу. Я уж про домашних и не говорю, а на всех мужиков страху напускал, особо по праздникам. Звирь-звирем. Свою же бабу извел, ухо серпом обрезал, другую кобелем затравил. О праздниках, бывало, днем покажется, пройдет с топором по деревне — все от него ворота запирали. А ночью боялся выходить, кобеля к воротам привязывал. Как сейчас вижу этого кобеля. Вот, значит, уже под конец жизни дело было. Лежит старик на лежанке, всех из дому выгонил, а кобель близко к воротам никого не пускает. Больше семи дней тянулось дело, все оне не давали ему умереть.

— Кто это оне? — спросила клубная Верка.

Тиша обернулся к ней, продолжал:

— Знамо кто, бесы же и не давали умереть. Всё его мучили, неохота его им было отпускать с должности, другого такого не сразу найдешь. Вот, значит, Тилигрим, он тогда еще мал был, через дворные ворота пролез к дедку, глядит, а он бородой дрыгает на лежанке, дрыгает да харчит. Глядит Тилигрим, а катаник из-под лавки скок-скок, скок-скок, да и все около деда, и так и эдак.

— Валенок?

— Ну. Съежился весь Тилигрим, еле жив, прижался к дверям, а кобель у ворот вот как воет, вот как воет, будто шкуру с него сдирают. Вдруг, значит, затих кобель. И валенок опять под лавку. А дедко сел на лежанку, потом встал да как начал пинать по воздуху, пинает и пинает, да таково зло, а по избе такой визг пошел, что Тилигримко весь в поту выскочил да обратно в дворные ворота, да на улицу. Того вечера и умер старик, а когда отпевали, дак, говорят, свечка в изголовье гасла и саваном кто-то шевелил. Схоронили дедка, а кобель с могилы три дня не сходил, все выл по-волчьи, тут на могиле и застрелил Тилигримко кобеля. Застрелил из чужого ружья, растаскали кобеля вороны, только на кладбище и по сегодняшнее число каждую ночь воет кто-то. Вот сейчас к вам шел, дак слышно было, воет и воет, будто жалеет кого.

Все затихли.

— Кык! — ткнул Рохляков кулаком в бок Верке.

Та даже подпрыгнула от страха. Юрко сидел с большими глазами, с опущенными углами губ и даже еле улыбнулся, когда все засмеялись, глядя, как испугалась Верка.

— Ну, Пешин, ты и мастак заливать. Теперь, Григорий Ермолаевич, и ты расскажи бывальщинку.

— Куда мне против Пешина, — зауверялся Гриша, — не знаю я ничего. Вот, ежели…

Он отставил рогатку с вершей, закурил.

— Вот, ежели эту. Жил, значит, мужик с бабой, много годов жил, никакого промеж них не бывало спору. В дому — хоть шаром покати. Была у бабы квашня да мутовка, а больше никакой мебели. Шел солдат со службы, с турецких позиций, привернул ночевать. Пусти, баба, ночевать. Пустила бы, говорит, служивой, да сумнительно, хозяин, вишь, у меня в извоз уехал…

Комиссаров с открытым ртом, с блаженной, остановившейся на лице улыбкой глядел на рассказчика. Рохляков слушал серьезно. Когда грохнул в избе хохот, Юрко с другими мальчишками только недоуменно моргал ресницами, стараясь понять, над чем смеются. Согнувшись в пояснице, с кашлем хохотал Рохляков, Комиссаров хохотал еще громче, Людмила смеялась, то и дело утирая слезы, Мирониха плевалась на Гришу:

— Ой, дурак сивой, ой, дурак, хоть бы ты, дурак, робетишек-то постыдился!

— Вот какие бывают события с квашней да с мутовкой! — не глядя на жену, закончил Гриша рассказ.

Снова, хотя уже и послабее вспыхнул смех, даже Верка крепилась, крепилась, делая вид, что ничего не слышала, и та не выдержала, нечаянно прыснула, и от этого снова все расхохотались и хохотали до тех пор, пока снова не заговорил Рохляков:

— Ну, а теперь Тихона Олексеевича послушаем. С картинками, Тихон Олексеевич, бывальщинка будет али без картинок?

Тиша притворился, что не слышал слов Рохлякова, опять поскреб ногтем столешницу, а хитрый Рохляков, хотя великолепно знал, что Тиша никогда с картинками не рассказывает, с серьезным видом подначивал:

— Без картинок дак лучше и не начинать слушать, а идти спать.

Рохляков начал нарочно искать рукавицы: «Куда это я их положил-то. Юрко, ты не видел рукавиц-то?»

Внешне невозмутимый Тиша неторопливо, издалека повел новый рассказ…

Вот, собственно, и весь очерк об одной деревенской ночи, о двух старых мужиках — Тише и Грише. Уже давно маленькая стрелка часов перевалила за два, давно убралась на печь и заснула Мирониха, давно проурчала за окном машина с обменным зерном. Рохляков, разгрузив вместе с младшим Мироновым кузов, снова пришел в компанию. Только Верке, завклубом, захотелось домой спать, когда машина заурчала, и как-то само получилось так, что веселый шофер — полуночник встретился с ней у отводка и не вернулся домой. А «генеральная ассамблея» так еще и не закрывалась. Все сгрудились около Тиши и Гриши, лишь Юрко, сидя, сладко спал у шкафа, не слышал, как сменялись одна за другой веселые и страшные бывальщинки.

Долили в потухающую лампу керосину.

Гриша давно отставил свою вершу и давно уже рассказывал не то, что знал раньше, а то, что получалось, и получалось у него еще лучше. Тиша нетерпеливо скреб ногтем столешницу, пока Миронов говорил, и, не давая слушателям одуматься, рассказывал новые хитрые и страшные истории.

Об одном лишь не рассказывали Тиша и Гриша: о самих себе. Не рассказывали о том, как один из них в тридцать пятом году уходил из деревни с мешком в морозные края, как вернулся потом, как соревновались мужики в том, у кого больше будет ребятишек. Не рассказывали и про то, как во время войны служили в стройбатальонах, как пришли обратно еле живые, как сдавали хлеб, косили, рубили, потели, как круглая печать колхоза переходила то в Гришин карман, то в потайной ящичек Тишиного комода; как спорили, кто раньше умрет и у кого лучше сыновья; как соперничали всю жизнь, не замечая вокруг себя почти ничего. Да если бы и взялись они рассказывать обо всем этом, разве хватило бы этой невьюжной, тихой, мартовской ночи? Может, нужна тут не одна, а тысяча и одна ночь, как в «Шехерезаде».

Москва — Харовск.

1962 год

Загрузка...