ТАКАЯ ВОЙНА

Ваню — сына Дарьи Румянцевой — убило на фронте в сорок втором году, а бумага пришла только весной сорок третьего. Она, эта бумага, с печатью и непонятной, уж больно подозрительной подписью шла к Дарье больше года. И оттого, что бумага шла так долго, а главное, что подпись-то была непонятная (один крючок с петелькой), Дарья решила, что бумага фальшивая, подделанная каким-то недобрым человеком.

Когда через деревню проезжали цыгане, Дарья каждый раз ходила гадать на Ваню. И каждый раз выходило на то, что бумага ненастоящая. Карты раскидывались как нельзя лучше: ей, Дарье, выпадало всегда семеренье, а к червонному королю ложился то туз бубей, означающий казенный дом, то крестовая шестерка. А король с шестеркой — не иначе была Ивану дорога. Дорога то в казенный дом, то из казенного дома. Правда, все время крутился около и винновый король, этот черный антихрист с острым мечом в поганой руке. Так ведь что сделаешь, не на гулянку Иван ушел, на войну. Зато ни разу не пала рядом ни десятка виней (больная постеля), ни винновый туз, означающий смертельный удар.

Карты ложились веселые, все почти красные. Дарья уходила от цыганки радостная, просветленная, не жалея ни козьей сметаны, ни последней напойки еще довоенного китайского чаю.

Сердце ее успокаивалось, и она ходила по всем домам с одним разговором: «Жив у меня Ванюшко, жив, пустая эта бумага, неверная…»

И все люди, особенно бабы, шумно, с искренней готовностью подтверждали Дарьины мысли, а она, придя домой, ставила самовар и долго, отрадно пила кипяток с вяленой репой заместо сахару.

Самовар празднично выпевал на столе, насквозь по нему шли веселые звоны. Под белым сосновым полом кротко шуршала нехитрая мышка, часы на стене постукивали, как раньше, при сыне Иване. И Дарья терпеливо дожидалась конца войны.

По вечерам, зимой и осенью, она вдевала в пробой ворот недействующий замок, ровесник медному самовару, втыкала в скобу березовый батожок и шла на конюшню стеречь лошадей.

В конюшенной теплушке топилась трескучая печка, пахло кожей и паром от потных войлочных хомутов. Упряжь висела рядами на деревянных штырях. Дарья вслух ее пересчитывала, зажигала фонарь и обходила конюшню.

Длинный сухой коридор с двумя рядами стойл был чист и уютен. Кони дружно хрупали сено: этот хруст сливался в один мерный бесконечный звук, похожий на шум тихого грибного дождя. Дарья любила слушать, как едят кони. Пока она шла длинным коридором, в ней светилось чувство покоя и удовлетворения, но она не знала, что это была всего лишь радость за измученных за день и теперь утолявших голод лошадей. Там и тут не жадно, по-крестьянски неторопливо кони выбирали мягкими губами воло-ти корма. Они провожали свет фонаря глубокими всхрапами.

Дарья проходила по конюшне из конца в конец и, довольная сама собой, всю ночь засыпала в теплушке, думала про сына Ивана.

С рассветом она возвращалась домой, волоча по пути какую-нибудь ломину, брошенный колышек либо гнилую тесину. Дрова маяли Дарью, особенно в зимнюю пору. Летом она топила в избе через день, чтобы сберечь поленце-другое, картошку же выдумала варить в самоваре. Это было и проще и выгоднее; картошки, если помельче, варились быстро, да и кипяток для питья выходил вроде бы чем-то позанятнее.

Первые два года войны Дарья держала в хозяйстве козу. «Не было скотины, не скотина и это», — говаривала Дарья, выгоняя козу из чужих огородов.

Коза была блудня чистая. Она все время то залезала каким-то способом на крышу, блеяла и бегала по князьку, не знала, как слезть обратно, и перепуганной Дарье приходилось звать на помощь старика Мишу. То забиралась коза в колхозный хлеб, и тогда Дарью, как, впрочем, и других, штрафовали на пять — десять трудодней. Да и молоко от козы Дарья есть не могла: оно воняло чем-то срамным, невзаправдашним. Из-за всего этого и называла Дарья свою «корову» разными кличками: то Валькой, то Щепоткой, но всегда без особого зла, и в общем-то жалела животину.

Как-то ранней весной коза неожиданно для Дарьи огулялась и потом на подножном корму осуягнилась двумя пушистыми и лобастыми козлятами. Козочку Дарья вскоре променяла соседке Сурганихе, променяла на три фунта овечьей шерсти, чтобы свалять валенки. Козел же незаметно вырос, превратился в лобастого похотливого остолопа, он прыгал даже на людей, фыркал, бесстыже оттягивая губу и юля хвостом. Борода у него была не борода, а свалявшийся ком репейных липучек, рога все время в крови, потому что ребятишки приучили его бодаться. И Дарья не особенно тужила, когда лишилась козла, хотя ей и показалось обидно, что не успела сдать его в счет мясопоставок. Сдала бы вовремя, теперь бы и не числилась за ней хоть эта недоимка…

Дарья еще не вышла из возраста. С нее брали полный налог: яйца, мясо, шерсть, картошку. Все это она сдала, кое прикупив, кое заменив одно другим, и только по мясу числилась недоимка, да денежный налог был еще весь целехонек, не говоря уже о страховке, займе и самообложении. По этим статьям у нее было не выплачено еще и за прошлый сорок второй год, а Пашка Неуступов, по прозвищу Куверик, по здоровью не взятый в армию Ванин одногодок, уже в январе принес Дарье новые обязательства.

Тогда Дарья бережно положила зеленые и розовые бумажки в коробочку из-под чая, а Пашка застегнул свою сумку с бумагами, начал Дарью отчитывать:

— Дак как, товарищ Румянцева? Давай не будем ругаться, надо с государством рассчитываться, надо рассчитываться.

— Знамо, Пашенька, надо, — сказала Дарья. — Как, батюш-ко, не надо, надо.

И завыставляла самовар, от души радуясь гостю. До войны Пашка ходил на гулянки вместе с Ваней, они даже гостились, и Дарья глядела на Пашку, как на родного.

Ей хотелось угостить его чем-нибудь, поговорить, но Куверик ушел в другой дом, и Дарья глядела ему вслед, вспоминая опять же сына Ивана.

И вот зимою, когда козел вырос, Дарья хотела сдать животину в счет мясопоставки, но не успела.

Дело получилось так, что однажды заведующий фермой приехал в деревню и поставил мерина на конюшне в свободное стойло. Дарья хотела снять с мерина седло и узду, а пьяный заведующий сказал ей, чтобы ничего не трогала, поскольку он скоро поедет обратно в контору. Дарья ушла домой: днем сторожить на конюшне нечего. И мерин-то был с другой конюшни. Он ел сено, будучи взнузданным, и от этого прикусил язык, довел себя, и его пришлось прирезать, а на правлении колхоза вместе с заведующим притянули в виновники и Дарью.

Заведующий выплатил свой штраф наличными, продал что-то и выплатил; у Дарьи же денег не было, это знали все, и в протоколе правления записали такое решение: «Ввиду халатной порчи колхозного мерина изъять из хозяйства сторожихи Румянцевой личного козла».

Голод в народе начинался как-то незаметно, понемногу. Наверное, поэтому никто не всплеснул руками, когда в колхозе умерла от истощения первая старуха. Никто не удивился и тому, что двери теперь почти не закрывались от великого изобилия нищих.

По дорогам шли и шли какие-то чужедальные разномастные стариканы с батогами и котомками. Брели с корзинами убогонькие старушки и калеки, шли подростки с холщовыми, сшитыми для ходьбы в школу сумками. От деревни к деревне, от дома к дому перебирались дети. Всякие — начиная от еле успевших научиться ходить, кончая теми, что побольше. И бабы спрашивали у них: «Парнек или девушка?» Потому что по одежде было трудно угадать, а бабам надо в любое время знать все обо всем.

Дети просили милостыню заученными фразами, то на погорелое место, то сказываясь сиротами. Стояли у дверей, равнодушные, не поднимая глаз. Им подавали, а если подать хозяевам было нечего, так же равнодушно поворачивались и уходили куда-то дальше. Старики же появлялись у порога проворно, чтобы не выстудить избу, крестились на угол: «Пошли, Господи, этому дому благодать и покой, сбереги его от огня и мора, сохрани хозяина от меча, от пули и лихого человека, подайте милостыньку, ради Христа». Старушки же шептали молитвы, кротко, истово…

Нищие устраивались на ночлег еще засветло, чтобы не отемнеть, и в редком дому им отказывали в крове. Бабы сажали их за стол, делили похлебку, выспрашивали, чей да как зовут, какая семья и есть ли дом, чего слышно в чужих местах. Нищие отогревались у древних лежанок, мастера говорить сказки собирали компании слушателей.

Горела в избе почти бездымная березовая лучина, ветер шумел за окнами, и колдовские осенние ночи становились короче от веселых и жутких бывальщин.

— А вот, матушка, не слыхала, что летось в Дикове-то было? — обращаясь к хозяйке, тихо, умиротворенно начинала нищенка, и все затихали.

— Нет, бабушка, не слыхала. А чево?

Такая старушка сперва чистоплотно сморкалась в какую-то свою тряпочку, складывала сухонькие, глянцевитые от старости ручки и словно бы укоризненно качала головой: мол, все знают, что случилось в Дикове.

Хозяйка садилась к огню, ребятишки тыкали друг друга под микитки, чтобы занять место поближе.

— Вот, милая, в Дикове-то жила семья, мужик с бабой да двое ребеночков. Как война-то пошла по земле, мужика-то, ясное дело, в солдаты тут и забрали. Вот баба-то проводила его да и осталась одна с малолетками. А баба-то дородная, в кости широкая, звали Марютой. Вот живут оне год, другой живут, вдруг, матушка ты моя, народ-от и приметил, что у Марюты по вечерам в погребе то ли собачка скулит, то ли поросеночек. Как вечер-то придет, так, родимые, и заповизгивает, так и заплачет…

— В погребе?

— В погребе, матушка. А тут и видят люди-то, что у Марюты брюха стало больше, откуда, думают, у нее брюхо-то, ежели и мужик на войне, и никакого греха за бабой не важивалось…

Рассказчица походя, мелкими крестиками крестила узкую грудку, хозяйка ойкала и всплескивала руками, и ребятишки со страхом слушали историю с чертом.

Из рассказа нищенки они узнавали, что эта Марюта запирала на день черта в свое подполье, а вечером он визжал и просился на волю, и она выпускала его по ночам и однажды родила ребеночка. И будто бы, когда мыли ребеночка в бане, то одна старуха видела у него крохотный, не больше наперстка хвостик, а когда собрались люди и обкурили весь дом дымом вереса, то ничего не увидели, только по снегу от погреба пролегли следы от копыт.

Старушка по простоте душевной вовсе и не заметила, что дело по рассказу было летом, в самый сенокос, не замечали летнего снегу и ее слушатели.

По утрам нищие вставали рано, вместе с хозяйками. Они уходили неведомо куда, уходили дальше, а взамен приходили другие, да так и шли волна за волной, и не видно было конца сумеречной голодной поре.

Вскоре стало совсем нечего есть. Небольшие скопленные до войны запасы хлеба были давно съедены, бабы начисто выскребли коробьи и лари тетеревиными крылышками. В тех домах, где коровы были нарушены, выручала картошка, в придачу бабы ходили менять добро в дальний, все еще хлебный колхоз. Доставали из сундуков праздничные, напоминавшие прежнее платки, косынки, мужнины пиджаки, сапоги, складывали все на саночки и, поголосив, деловито ехали за горькой добычей. Десять фунтов зерна за новые опойковые сапоги, полпуда картошки за богатую кружевную косынку… Бабы, сдерживая слезы, не торговались, катились обратно, везли домой эти легкие зернята, эти считанные картошины. Ноши их были легки, и санки не скрипели по снегу от тяжести, и быстро-быстро пустели без того просторные довоенные сундуки.

Правда, и тут не обходилось без смеха: одна в веселом отчаянии променяла яркую, еще девичью фату-кашемировку на две крынки простокваши (хоть раз нахлебаюсь досыта!), другая за двадцать верст, по морозу, привезла домой бутылку щей, третья за пачку хрустких новехоньких облигаций купила хромую курицу… Как говорит пословица, один рот все делает: и плачет и смеется.

У Дарьи имелся хороший полушерстяной Иванов костюм. Иван купил его за три недели до войны: не успел даже поносить вдоволь, как поскакали на лошадях страшные нарочные, запели гармони, заревели на околицах бабы с девками.

Когда Дарье становилось невмоготу, когда начинало уж больно болеть сердце, она приносила из сенника этот костюм, гладила его, ловила далекий, уже забиваемый затхлостью сундука Ванюшкин запах.

Однажды она заметила, что на рукаве некрепко сидела пуговица, в другой раз вывернула карманы, увидела копеечку и махорочную пыльцу: Иван привадился к куреву еще на действительной. И Дарья подолгу сидела одна, разволнованная, с облегчающими слезами, прятала копеечку в сахарницу, не торопясь, чтобы растянуть радость, пришивала к рукаву пуговицу. Она не могла осмелиться идти с бабами и тогда, когда начали пухнуть ноги.

На Первое мая соседский дедко, сивый бухтинник Миша, купил у нее козу. Половину цены Дарья взяла с него картошкой, другую деньгами. Деньги, семьдесят пять рублей, Дарья того же дня отдала финагенту, а картошку разделила тоже пополам: корзину на питание да корзину оставила на семена. Чтобы, как и все добрые люди, посадить хоть грядку. Но чтобы не умереть, ей пришлось вскоре варить в самоваре и эту семенную картошку, а когда начали пахать огороды, у Дарьи заболела душа. Надо было посадить хоть грядку, хоть полгрядочки, и она решилась, пошла с бабами…

Она выменяла на Иванов костюм полмешка картошки и обрезками посадила полторы гряды. Корзиной оставшихся обрезанных картофелин да лепешками из клеверных куколок Дарья и питалась, считай, до самой казанской.

Отрадное, теплое пришло на деревню лето.

Дарья каждый день ходила с бабами косить: в куче и время шло быстрее, и есть меньше хотелось, и тоска как будто стихала.

На привалах Дарья садилась около баб, грела на солнышке опухшие ноги. Ее все время тянуло в сон. Она редко вступала в разговоры и порой не слышала комариных укусов.

— Шла бы домой, Дарьюшка, да полежала, — обращались к ней иногда, а она встряхивалась и, стыдясь своей слабости, ласково, с нежностью говорила:

— А головушка-то кружится, девушки, так уже она у меня кружится, так кружится…

Облака чередой проходили в небе. В горячих травах неустанно всесветно звенели кузнечики, их звон сливался с нестихающим, по-угарному тоненьким звоном в ушах.

Дарья опять дремотно клонила голову, улыбалась, когда ветер ласкал цепенеющий лоб, и с трудом поднималась на ноги, брала грабли.

В первые минуты работы ей казалось, что она вот-вот упадет. Но понемногу опять появлялись какие-то новые силы, удивлявшие своим появлением и ее самою, и Дарья уходила домой только вместе со всеми. По пути она тоже рвала под кустами сочные сладкие трубки дягиля, обдирала полосками верхнюю грубую кожуру и ела хрустящую мякоть, собирала усыхающий щавель.

Солнце увеличивалось, краснело и сходило за горизонт. Коровы шли с выгона, у речки пробовал свой голос дергач, будто и не было нигде никакой войны.

Дома Дарье становилось легче, она ставила самовар, клала в него три-четыре картофельных обрезка. Самовар у нее вскипал очень быстро, она даже не носила его на стол, а оставляла у шестка и, пока ела картошку, все оглядывалась на него, разговаривала с ним:

— Вот ты у меня еще побулькай, вот у меня побулькай. Ишь он разбулькался.

Дарья так же вот разговаривала раньше с козой, разговаривала с подпольной мышкой. Но козу давно купил и зарезал сосед Миша, да и мышка под полом теперь не жила, и Дарья разговаривала с самоваром:

— И нечего. Я вот тебе сейчас! Возьму да трубу-то и закрою, ты и остановишься.

Самовар успокаивался и переходил на тихий, похожий на церковное пение звон, потом в нем что-то тихонько потрескивало, и, пискнув последний раз, он затухал у шестка.

К Дарье часто по одной, а то и по две приходили погулять бабы, заглядывала сгорбленная, словно пополам переломленная Сурганиха. Они приносили иной раз то крыночку не выпоенной скотине сыворотки, то недоеденную в блюде похлебку, а Сурганиха угощала ее клеверной лепешкой, пробовала и хвалила Дарьино печенье, выпивала чашку-другую кипятку. Они подолгу сидели за самоваром, рассказывая друг дружке свои сны и жалуясь каждая на свои немочи.

Раза два-три за лето прихаживал и сивый, с апостольской головой старик Миша, однажды он насадил ухват, в другой раз перевязал рассохшееся косьевище.

И каждый раз все спрашивали, нет ли от Ивана письма, а когда узнавали, что письма нет, сокрушенно и участливо чмокали языками, утешали Дарью:

— Придет письмо, Дарьюшка, как не придет, должно прийти. Ведь сама посуди, какая ныне война идет, все люди, свои и чужие, перемешались. Да и почта, она ведь тоже иной раз не успевает.

— Да, милая, да… — Дарья радостно поддакивала и промокала передником глаза.

— Опять же эти вот бомбежки возьми. Ведь сколько этих ашелонов-то почтовых до своего места не дошло, поди и не сосчитать. А и ему-то тоже, Ивану-то. Может, иной раз и написать-то нечем, ни карандаша, ни грамотки, ведь это, матушка, не дома.

— Не дома, не дома, милая.

— Ежели их в самой большой огошек увезли, им, ребятам-то, может, и похлебать-то времечка нету, не то что письмо написать.

Сама Дарья по другим избам не ходила.

А однажды, когда еще с утра собирался грозовой дождь и надо было метать стоги, она испугалась, что оставила самовар незакрытым.

Молнии метались уже над самой деревней, туча давила на побелевшие крыши. И Дарья, теряя силы, побежала домой. Она крестилась при каждом ударе грома и все ругала себя, что не закрыла самовар скатертью, что печная вьюшка тоже осталась не задвинута…

Дарья еле успела добежать до избы, когда обрушился на деревню тяжелый сплошной дождь. Небо гремело тоже все сплошь, в потемневшей избе углы озарились дымно-желтыми сполохами молний. Дарья, слабея от страха, задвинула вьюшку, плотно укрыла самовар холщовой скатертью, и в это время грохнуло так, что она, не успев перекреститься, бессильно упала на пол и потеряла память.

Но гроза прошла так же быстро, как и накатилась. Гром еще медленно уползал за лесной гребень, и золотые капли еще летели с неба, когда выглянуло солнышко. Дарья еле выбралась на крылечко, голова у нее кружилась и ноги не слушались. Она ласково глядела на свежую, умытую дождем траву, слушала чириканье белогрудых касаток и опять ругала себя: за то, что не догадалась поставить бадью под застрех. Слабость и глухая боль в темени не могли заглушить этой обиды на самою себя. И вдруг она тихонько, беззвучно зашептала что-то сама про себя, и ей было странно, что она стала будто бы и не она, а другая, и что эта, другая Дарья, выговаривала ей, Дарье, за непоставленную бадью. Ей стало приятно, отрадно, она как бы смотрела и слушала сама себя, будто ее тело отделялось от нее, и теперь она стала легонькая и радостная.

А гром совсем затихал вдалеке. От ясной чистой травы поднимался теплый ясный пар, крутая ясная радуга была высока и почти ощутима. Широкая, чистая в своем многоцветье полоса, опоясав громадное полукружье, падала в зеленое поле, а заслоненные той полосой, светились жемчужно-розовые ивняки. Дарья как будто вспоминала что-то и не могла вспомнить. На глаза ей попалась давнишняя корзина-боковушка, висевшая в сенях на деревянном гвоздике, и вот Дарья, глядя на эту корзину, долго и трудно что-то вспоминала.

Она поднялась на ноги и как во сне сняла эту корзину, тихонько держась за стену хлева, пошла в огород. Открыла отводок, подошла к грядке. Картошка уже кустилась. Дарье было приятно глядеть на мясистые, сочные стебельки, на широкий шершавый лист, готовый вырядиться в бело-желтые цветы.

Дарья опустилась на колени, дрожащими пальцами разрыла землю, нащупала и оторвала от корней матку-картофелину, которая дала жизнь этим зеленым стеблям. Зародышей молодой картошки еще не было на белых хрупких корешках, это Дарья видела.

Она разрыла еще кустик, потом еще, складывая в боковушку черные, вялые, высаженные в землю картофелины-обрезки. Дарья насчитала десять картофелин, обтерла их о траву и тихая, довольная вернулась в избу.

Самовар стоял у шестка веселый, светлый, как перед праздником.

Дарья потихоньку принесла с колодца бадейку воды, отщипнула от полена с полдесятка лучинок, но разжечь не успела: в избу шумно вошел Куверик.

— Дома хозяйка?

— Дома, батюшко, дома, проходи, Пашенька, да садись.

Дарья поставила ему скамеечку. Но Пашка Куверик на поставленную скамейку не сел, а сел на лавку, за стол. Расстегнул полевую сумку, не глядя на Дарью, начал листать бумаги.

Дарья с почтением глядела, как он листал бумаги. Потом Пашка ножичком ловко очинил карандаш.

— Дак как, товарищ Румянцева? Будем деньги платить или не будем? Одна ты во всей деревне злоупорничаешь, придется, видно, принимать меры.

— Беда, Пашенька, денег-то у меня сейчас нету, ты бы подождал хоть немного.

— Нет, я больше ждать не намерен.

— Не намерен?

— Нет, ни в коем случае.

Дарья замолчала и, вздохнув, зачем-то поскребла пальцем столешницу, а Пашка деловито оглядел избу, сказал:

— Буду описывать…

— Дак ведь что уж… Ежели… Уж твое дело, батюшко…

Пашка долго под копирку писал какую-то бумагу, и Дарья

терпеливо ждала его.

После они оба пошли по дому.

Пашка сам отпер чулан и, пока Дарья стояла у дверей, открыл осиновую коробью, заглянул под лавочку. В чулане было темно, он то и дело чиркал спички.

— Так, коробья, старое решето. Это не пойдет. Бёрда ткацкие… Не годится. Есть еще что?

— Есть, Пашенька, есть. Вот бутыль из-под карасину да корья девять мотушек.

— Я не про это спрашиваю. — Пашка чихнул. — Одежа какая либо холсты.

— Нету, батюшко. Вон только шерсти два фунта с четвертью, обутку хотела к зиме…

— Где?

— Вот, батюшко, вот. — Дарья подала ему шерсть, набитую в старую ситцевую наволочку.

Больше ничего Пашку не заинтересовало, ни в чулане, ни на повети, ни в темном, пахнущем гнилью подвале.

Он вернулся в избу, открыл шкап, оглядел полати с залавком, откинул за колечко крышку западни, но ничего нигде не было.

— Вот, товарищ Румянцева, подпишись в акте и в описи.

— Неученая ведь я, Пашенька.

Пашка знал и без этого, что Дарья расписываться не умела. Он поочередно подтянул за ушки голенищ свои хромовые сапоги, сложил бумаги в сумку и опять же, не глядя на Дарью, строго сказал:

— Так, товарищ Румянцева!

Дарья налила воды в самовар и хотела разжечь лучинки от Пашкиной спички, но Пашка отвел спичку, прикурил и загасил огонь. Дарья ничего не поняла. И только тогда, когда Пашка взял самовар и пошел выливать воду, Дарья заплакала, заговорила, забегая перед Пашкой:

— Пашенька… Милый, как я без самовара-то, возьми шерсть-то, оставь самовар-от… Век буду Бога за тебя молить, Пашенька.

Но Пашка унес и шерсть и самовар, а Дарья в слезах села на лавку. Голова у нее опять закружилась, заломило темя. В избе без самовара стало совсем неприютно и пусто. Дарья плакала, но слезы в глазах тоже кончились.

День долго светился в окошке. Далеко за лесами до ночи урчали тревожные громы. В избу залетали оводы и, погудев, улетали обратно, иные тыкались в окна, подолгу точили лбами стекла рам и устало затихали.

Дарья ничего этого не слышала. Она изгрызла мягкую, изросшую в земле картофелину, изгрызла еще одну и улезла на печь. Не зная, день на улице или ночь, утро или вечер, она лежала на печи, чувствовала, как слабеют руки и ноги.

Она все пыталась отделить явь от сна и никак не могла, и далекие громы казались ей шумом широкой, идущей двумя полосами войны. Война представлялась Дарье двумя бесконечными рядами солдат с ружьями. И будто бы солдаты стояли рядами, друг перед другом, свои и немецкие, поочередно стреляли друг в друга, а между своими и чужими рядом лежала ровная зеленая трава. Эти ряды солдат терялись далеко на горизонте, и будто бы солдаты то и дело поочередно палили друг в друга. А Иван, ее сын, стоял на самом виду, на горушке, и у него почему-то не было в руках ружья. Дарье было страшно, ей казалось, что его сейчас убьют, потому что он стоял без ружья, и мучительно хотелось окрикнуть его, чтобы он поскорее взял ружье, но крика не получалось. И Дарья побежала к нему, вся в жестокой тревоге. Ей хотелось бежать быстрее, а ноги ее не слушались, и что-то тяжелое, всесильное не давало ей бежать к сыну. И ряды солдат неотвратимо, медленно удалялись от Дарьи все дальше и дальше…

На третий или четвертый день Сурганиха ходила в магазин, чтобы купить оселок для наставки кос, и увидела на прилавке Дарьин самовар. Она в изумлении даже повертела кран: самовар взаправду был Дарьин.

«Ой, ой, ведь отняли, — подумала Сурганиха, — бес этот Куверик, самовар отнял у старухи».

Сурганиха на покосе рассказала бабам, что видела на прилавке Дарьин самовар.

Бабы заохали, жалеючи Дарью. Тут же выяснилось, что Дарья уже третий день не выходит в поле, и все всполошились еще больше.

— Да сколько стоит-то?

— Жива ли уж она, девушки, Дарья-то?

— Куверик дак Куверик и есть.

— Пес, не парень, пес…

— Выкупить бы самовар-от ей, — заметил кто-то, и бабы притихли, испугались этого предложения. Но потом опять одна за другой заохали, заговорили, и как-то само так получилось, что делать было нечего, надо собраться всей деревней и выкупить самовар.

Магазин по случаю сенокоса работал по вечерам. Бабы собрали кто сколько мог, выкупили самовар и, довольные, всем гуртом пошли к Дарьиной избе.

Однако изба была на замке, который не запирался, а в скобе торчал берёзовый батожок.

— Ушла, видно, сердешная, по миру ушла, — сказала Сурганиха.

Открыли ворота, обошли пустой дом. Все было подметено, шкап закрыт, ухваты у печки стояли в порядке. Сурганиха сразу заметила, что корзины-боковушки ни в избе, ни в коридорчике не было.

Бабы поставили самовар на обычное место, повздыхали и вышли, заперев избу тем же замком.

— Пошла по белому свету…

— Может, и не оставят крещеные.

— Одна голова не бедна, а бедна — так одна.

— Истинно.

— Говорят, от сумы да от тюрьмы не зарекайся, — сказала Сурганиха, втыкая в скобу Дарьиных ворот все тот же березовый батожок. — Даст Бог, война кончится, жизнь наладится.

Сенокос шел своим чередом.

За лето через деревню прошли сотни нищих: стариков, детей, старушек. Но Дарью ни разу никто не видел. Изба ее стояла одна. Отцвела грядка картошки за этой избой, с крыши двора оползло с десяток подгнивших тесин. А Дарья так и не вернулась в деревню.

Бабы выспрашивали у нищих, не видали ли они Дарью, не встречали ли где, но никто не видел, никто не встречал.

Только однажды уже зимой до деревни дошел слух, что километрах в десяти отсюда, в сеновале на лесной пустоши нашли какую-то мертвую старуху. Ездили за сеном и нашли, она лежала на сеновале, видать, с самой осени, потому что кусочки в ее корзине уже высохли и одежда на ней была летняя. Бабы единогласно решили, что это обязательно и есть ихняя Дарья, больше, мол, быть некому, кроме нее. Но старик Миша только подсмеивался над бабами: «Да, угадали, как в лужу дунули, — говорил он, — обязательно и есть эта старуха наша Дарья. Да разве мало таких старух по матушке Расее? Ежели считать этих старух, дак, поди, и цифров не хватит, а вы — Дарья, Дарья! Их, старух-то этих…»

Бабы махали на Мишу руками, отстаивая свое твердое и ясное мнение: мол, ты, Михайло, сиди и не спорь, Дарья была в сеновале, больше некому. Миша отмахивался: «А ну вас к богу в рай, вы сороки, вас не переспоришь».

И правда, спорить с бабами одному старику было бесполезно.

А может, и правы они были, эти бабы, кто знает? Они, бабы, почти всегда бывают правы, особенно когда на земле такая война…

Загрузка...