Итак, печи были протоплены. Окна прослезились на короткое время, но быстро просохли. В столетнем доме моем исчезла предосенняя свежесть. Два ведра чистой речной воды стоят на кухне, рюкзак с харчами разобран, стол свободен от лишних бумаг. Телефон отключен, а ворота не заперты. Пусть идет ко мне кто хочет, я буду рад каждому. Только я-то знаю, что никто не придет, покуда не позовешь.
У меня все есть для усиленного труда.
Я одинок и свободен, я согрет, ноги обуты в теплые мягкие валенки. И главное, никуда не спешу. И уже нарастает радостное возбужденное состояние — всегдашний предшественник легкой и плодотворной работы. И тут я в ужасе обнаруживаю, что мои очки оставлены в городе… Боже мой, что делать?
Какая досада… Меня охватывает капризное чувство балованного дитяти, которому посулили, но затем позабыли купить дорогую игрушку. В отчаянии я бегу на материнскую половину: там, в корзинке для иголок, наперстков и пуговиц, я видел как-то давнишние очки Анфисы Ивановны, — мама, одна она выручала меня всегда (другие тоже меня выручали, но не всегда).
Увы, в этот раз не выручила и она. Очки матери слишком узко поставлены и слабы оказались, наверное, всего плюс полтора. А как она просилась в деревню. Возьми, мол, и меня, мне там лучше будет, сама и ходить начну. Просила как бы шутливо, заранее зная, что не поедет. Сестры, ни та, ни другая, не могли на зиму глядя поехать с нами, я прикатил сюда один.
Однако ж какая нелепость. Нет очков, либо выронил в траве авторучку, и ты уже ничего не можешь, ты беспомощен, как инвалид. Ни читать, ни писать… Чувствую, как мое раздражение перерастает в тоску. Унылое равнодушие уже крадется из всех углов нашего древнего дома. Неужели ничего не остается, как опять включить телефон, радио, телевизор, эти гробы повапленные, эти информационно-долбежные ящики с ночными напутствиями?
Ежедневно в Москве и в Вологде в двадцать часов приходит в дом Смердяков. Выпучив неживые свои глаза, этот зануда каждый день старательно и монотонно внушает мне на ночь, в какой жалкой и неопрятной стране я живу. Разбирая дневные события, он успевает несколько раз плюнуть в мое лицо. Откуда он знает, что я не сдерну ружье со стены и не побегу на вокзал, чтобы истратить последние деньги на билет в Приднестровье?
Он уверен, что я никогда этого не сделаю. Вот свинья… Бес, предсказывающий мои поступки, исходит из собственного электронно-лучевого устройства. Ему и в голову не приходит, что он ошибается, что терпенья мне остается всего на донышке. Да, я и впрямь пока не хватаю его за шиворот. Опять откладываю свою поездку в Тирасполь. Опять смываю смердящие плевки грибными дождями своей вологодской родины.
Будто надеясь на какое-то чудо, уныло гляжу в окно на дорожную августовскую грязь. Там, через улицу умирающей нашей деревни, видны рябины соседа, огрузшие от обильных гроздьев.
Как много выросло ягод! На расстоянии ощущается тяжесть гроздьев, гнетущих к земле древесные сочленения. Кажется, что в терпеливом напряжении веток дерево ждет, когда наконец налетит стая голодных серых дроздов. Они за пять минут опустошат все это красочное богатство. Однажды я видел, как дрозды в один налет обчистили и нашу рябину. Птицы клевали ягоды с поспешной жадностью, некоторые висели на ветках вниз головой и все же клевали. Но почему одна рябина оранжевая, другая красная? Душевный разлад не дает ни думать об этом, ни чувствовать цветовую разницу. Я даже злюсь на себя за то, что позволяю себе думать. И так со всем, за что ни возьмешься. Какая все-таки тишина, какая тоска. Но я все еще креплюсь и ничего не включаю. Вот она, пресловутая современная техника, торчит даже под столом!
Проигрыватель раздражает, бесит меня как быка своим красным знаменным цветом. Безотчетно, неосмысленно я сую вилку в розетку… Пыльная пластинка, еще с весны оставленная на диске, начинает вращаться. Так же безотчетно я опускаю адаптер. Звуки заполняют пространство, обрамленное стенами, я сопротивляюсь, но они, эти звуки, проникают, они живые.
«Времена года» в исполнении Алексея Черкасова… Конечно, это он, Чайковский, звучавший в избе еще весною и в сенокос! Музыка обволакивает, как обволакивает печное тепло: я закрываю глаза, прислонившись к печке. Я слушаю и словно бы засыпаю, ведь спать можно не обязательно лежа… Лошади и слоны тоже умеют спать стоя. «Не думай много, — сказал мне однажды хозяин заоконных рябин. — Пусть думает лошадь, у нее головато большая». Сейчас я, и правда, не думаю, я слушаю «Осеннюю песню». В глазах моих сухо, но я плачу… я вспоминаю детство и то, что было полвека назад. Ничего не исчезло, и ничто не умерло, даже наша Березка — маленькая, со сломанным рогом корова, Березка, которую держали мы половина-на-половину с соседями. Когда вторая половина Березки каким-то образом перешла в наше единоличное пользование, налоги оказались совсем непосильными. Мать рассказывает, как вела Березку на мясозаготовку за сорок верст к Северной железной дороге на станцию Пундугу. Она вела корову на веревке через волока и деревни, а у Березки на всем пути катились по морде слезы. Я не поверил бы этому, если б рассказывал кто-либо другой, а не мать.
Я знаю, что мама скоро умрет, она тоже знает и пробует даже шутить, но я всегда раздраженно обрываю ее и говорю: «Мама, все мои деревенские сверстники давно в могилах… Мои друзья Рубцов и Шукшин тоже, Рубцов был моложе меня. Мы все одинаковы перед этим делом, и молодые, и старые. Поэтому ты не говори больше о смерти…» — «Не буду, не буду». Но пройдет день-два, она снова как бы шутя: «Слава Богу, вот начали ноги пухнуть. Долго-то не наживу».
Память ее остра и, как прежде, безжалостна, а сердечная доброта к детям, внукам и правнукам еще неизбывней и шире. Она все помнит, ум ее ничуть не слабей моего, а смерть ее близка. Да, мы оба знаем это, и я и она, но я все пробую не думать о ее смерти. Меня топит безмерная жалость.
Отчаяние подкрадывается изо всех углов нашего деревянного дома, потому что все в этом жилище связано с матерью. С какой тоской глядела она вчера, когда я уезжал в деревню, оставляя ее в городе! «Возьми меня-то!» Я не давал ей говорить о смерти, я взрывался либо начинал доказывать, что все это не наше дело. Но она знает, что жить ей осталось совсем немного, я тоже знаю и прячусь от этого знания, подобно ребенку, закрывающему глаза, когда он играет в прятки. Когда-то мне хотелось умереть раньше, так ненавистна была истина о неизбежности материнской смерти. Позднее, с помощью матери же, до меня дошло наконец, что желание исчезнуть раньше, чтобы не испытывать ужаса потери, — это тоже ведь грех, тоже проявление наивысшего эгоизма, близкое к преступлению самоубийства. Все это так, но какая тоска… Без всякой душевной усталости быть в ясном уме и в полной памяти и чувствовать, как тайна земного небытия стремительно приближается к тебе, что тебя отделяют от этой тайны уже не годы, а всего лишь недели и, может, даже дни. Как раз в таком состоянии осталась она в городе, а я вот снова в деревне, наслаждаюсь тут печным теплом и родной тишиной. Что делать? Я бы привез ее сюда, если бы асфальт, если б скорая помощь не в шестидесяти километрах от дома, если б… Скоро, скоро для нее все кончится…
На стене над моим столом фотография с картины художника Волкова: Пушкин, преодолевая боль, приподнимается на снегу и целится в международного проходимца, напялившего для маскировки русский гвардейский мундир. Настольная энциклопедия Битнера называет Дантеса не офицером, а дипломатом. Будущему владельцу роскошного замка все равно было, кому служить: то ли Николаю I, то ли масону и предателю Франции Наполеону III.
Александр Сергеевич Пушкин умрет, ему осталось жить очень недолго. Возок ждет, секунданты застыли в безмолвии. Пушкин целится во врага своей Родины. Я родился через девяносто пять лет, без мала целый век минул после той петербургской зимы, — но почему я плачу? Без слез, сжимая поределые зубы… Плачу о матери и о Пушкине.
А может быть, ты просто стареешь, становишься слезливо сентиментальным? Может быть… Все может быть, господа демократы!
Приснилось мне, что я давно старик,
Сухой и легкий, словно дым осенний,
Не ведающий боли и страданий…
Свои же строчки, слова Лешего для второй части сказки «Кощей Бессмертный», так и не нашли продолжения. Лет с десяток назад, когда я еще читал без очков, очень хотелось сочинить и вторую часть, но один, ныне покойный, мой друг холодновато отозвался о моей сказке. И я отложил ее. Интерес к языческим персонажам не исчез. Или мне всего лишь почудилось, что Юрий Селезнев отозвался о сказке холодновато? Тоже может быть. Так или иначе, вторая часть не родилась, и вот время ушло. Теперь я уже зависим от этой — как ее? — диоптрии. Я слушаю гениальные звуки, проникающие и вечные. Они заставляют думать, что разницы между живыми и мертвыми не существует. Душа бессмертна, потому что одна и ни на кого не похожа. Ни на кого не похожа «Осенняя песня». Разве не она, не душа Чайковского, витает в моей избе? Может, это кощунство, но, когда я одинок, я не чувствую разницы между моими умершими и здравствующими в разных местах друзьями. Для меня они одинаково живы, как жива душа Петра Ильича Чайковского. Звучит его «Осенняя песня», и я слышу грибной запах от скрипучей тяжелой корзины, вздрагиваю от лесной влаги и отмирающих березовых и осиновых листьев, чую все, что делается за воротами.
«Сейчас натяну сапоги и выйду в осеннее поле, — думаю я, а сам переставляю адаптер на сенокосное место. — Или нет, лучше послушаю все сначала…»
А где же оно, это начало? Как могу я считать началом всего, например, собственное рождение? Ведь задолго до меня грелись у камелька отец с матерью, две мои бабушки и два деда, четыре прабабушки и четыре прадеда. Четырнадцать. (Я пятнадцатый). Но ведь у каждого тоже свои деды и прадеды. Для всех прыгали из печки по вечерам горячие угольки. Каждый слыхал пушечную морозную пальбу за теплой стеной. И нету тут ни конца, ни начала, как нет их у черной бездонной небесной глуби, разверзнутой в промежутке между ночными созвездиями. Стучали по избам кросна, и так же, как для меня, пеклись у вечерних углей сладкие луковки. И крестики из лучинок мастерили точно такие же, и дедковы сказки звучали так же, как для меня когда-то звучала сказка про тетерева в устах моего прадеда Михайлы Григорьевича. Сейчас я ловлю и никак не могу изловить и выразить ускользающее сходство его с Чайковским.
Что тут единого, между красными углями теплой лежанки, сложенной сбоку от могучей крестьянской печи, и теми огнями в петербургском камине, на кои глядел в задумчивости великий современник моего прадеда? Ах, тут все едино, хотя не похоже друг на дружку! Конечно, ни в петербургской квартире, ни в светлом доме фон Мекк под Москвой стены в мороз, наверное, не палили, словно мосинские трехлинейки, и повара не называли обычный картофель яблоками. Так почему же я слышу сейчас валдайский бубенчик моего прадеда? И бодрящий ритмичный бег по скользкой дороге, и хохот веселой масленичной толпы, и катание на слегах, о котором мама так часто рассказывает, — все как бы перевоплотилось, без потерь вместилось в этих бессмертных звуках. И становится ясно, что ничего не проходит бесследно, ничего не пропадает и не бывает зря. В горле размягчается и затем исчезает горькая моя тяжесть, я снова въяве слышу утренний звон застывших за ночь снегов, они слепят меня отражением золотых ранних лучей. Холод подстегивает всех нас, голодных уже с утра. Но мы по насту бежим в школу… Так весело, так приятно сократить утреннюю дорогу, пробежав напрямую через поле и перелесок, спугнув раскипятившихся на току полевиков. Мы обследуем стог, от которого полетела, как на крыльях, рыжая белогрудая лиска. Ведь это же та самая, что добывала в городе указание, запрещавшее тетеревам сидеть на деревьях, чтоб «гулять им по зеленым лугам».
Далеко еще нам, веселым и голодным, до зеленых лугов, но вот уже сидит на проталине первый черный скворец, и первый подснежник удивленно проклюнулся из-под снега на белый свет. Слушая музыку, я чую младенческую беспомощность этого крохотного зеленого существа. Но какова сила ничему не подвластной, неукротимой и вечной жизни! Везде белоснежный слепящий холод, а наш пострел везде поспел. Вокруг белые, окаменелые от мороза пласты снегов, а тут на малой проталинке, на усторонье от полярного дыху, на прозрачной закраинке плавится и отступает ледяной панцирь, меняясь на обнаженную землю каплю за каплей. И он — младенчик-подснежник, — не успев проклюнуться из земли, уже заторопился цвести…
«Жизнь сильнее смерти» просится на бумагу банальная фраза, и я уступаю, запускаю ее туда, хотя знаю, что сопоставление понятий жизни и смерти неправомерно. Ведь смерть — это всего лишь часть Жизни. Зачем же я поддаюсь искушению, уравнивая в правах целое и составную его часть? Вычеркнуть фразу, и дело с концом! «Да ведь она уже написана и живет помимо тебя, — гундосит голос со стороны. — Справедливо ли будет бороться с тем, что живет помимо тебя? И фраза, кажется, не твоя, она позаимствована». Хитрец… Он, этот голос со стороны, всегда сбивает тебя с ритма, раздваивает, расширяет сознание. Разделяет и властвует. «Душа бессмертна», — утешаю себя, но меня снова одолевают сомнения. Сердце жаждет материального воплощения этой вечности, и я никак не могу смириться. Вот, речь не о собственной смерти (о ней я думаю почему-то совсем спокойно), речь — о предстоящей, такой близкой смерти мамы или, уже свершившейся, друзей. Я не могу принять смерть и понять ее, я протестую! Даже гибель очередного соседского пса, расстрелянного на шапку и тотчас пропитого, вызывает в душе разлад. А что говорить о смерти Яшина, Шукшина, Селезнева, Рубцова, Передреева? До сих пор не могу заставить себя сесть и написать воспоминания, все изворачиваюсь, ищу новые способы примирения с гнусной действительностью. Вот и сейчас пришла в голову подлая мысль, мол, нет разницы между твоими умершими друзьями и теми, которые живут далеко от тебя. Мол, не одно ли и то же: голос с магнитофона (давно умершего) и голос в телефонной трубке ныне здравствующего?
Дьявольщина… Мимолетное, но далеко не безобидное искушение. Мне стыдно. Я хватаю телогрейку, шапку, кое-как наматываю портянки и обуваю кирзовые солдатские сапоги. Выключаю Чайковского на «Апреле» и выбегаю из дома.
На улице август. В ушах еще журчит апрельский жаворонок Петра Ильича Чайковского. Не улетел, хотя ты вроде бы и не слушал его в минуту печальных раздумий. Говорят, что в Подмосковье уже несколько лет не слышно веселого голоса жаворонка. Выходит, что Чайковский и Алексей Черкасов спасли душу крохотной птички русских полей, увековечили ее в удивительных звуках. Исчезнув из жизни, жаворонок, подобно алябьевскому соловью, поет и трепещет в бессмертном и высоком небе искусства. Впрочем, соловья Чайковский тоже, кажется, увековечил… Но кто и каким способом вылавливает и душит полевых и лесных певцов? В наших краях они еще живут кое-где, весной еще можно кое-где их услышать. Какое торжество жизни, какой восторг слышен в захлебывающихся звуках жаворонка, когда он отвесно и как бы поэтажно, раз за разом поднимается в небо вместе с собственной песней! Может быть, весной я уже не услышу своего вологодского жаворонка, стальные силки прогресса давят и не таких беззащитных певцов, А что такое прогресс, я постигаю и здесь на каждом шагу…
Осенняя ночь едет на семерне, и ночью прошла гроза. Я знаю, что прошла последняя гроза в этом году, больше не будет. Надо было одеться и выйти из дома, а я поленился даже проснуться.
И только сквозь сон слушал не сильное, словно приглушенное ворчание грома. Может, вообще она тебе просто приснилась? Нет, гроза звучала в действительности, рычала не сверху, а как-то с боков, подобно тракторам, которые рыскают около дома тоже почему-то больше по ночам. Чем больше жалею пьяных механизаторов, тем сильнее противятся они моей жалости. Но я не в силах гордиться вот этим своим земляком: неизвестный мне балбес ехал вчера с центральной усадьбы, остановил трактор за Тимонихой, набрал на поле камней и пошел в атаку на большую странную птицу, которая прилетела неизвестно откуда. Она стояла на прошлогодней копне, большая, недвижимая. Я боялся ее спугнуть, побежал домой за биноклем. Никогда не было таких птиц в поле за моим домом! Может быть, это была цапля, может, аист с отравленных берегов Десны, прилетевший к нам в поисках благополучной земли. От волнения я не успел разглядеть и запомнить расцветку. Сегодня я даже не взял бинокль, птицы на копне, разумеется, давно не было. Куда она улетела? И жива ли вообще? Утки вон тоже до того наивны, так уж доверчивы, что ныряют весной и плещутся в придорожных лужах. Пусть ружья у нас далеко не в каждом доме, как в Карабахе, но есть еще ружья, есть. И патроны есть тоже. Уж лучше бы чего-нибудь не было: либо уток, либо патронов. «Это не в твоей власти, — говорит мне мой внутренний подстрекатель. — Так чего же и расстраиваться». Я пытаюсь не слушать его… «Я не желаю раздваиваться! — безмолвно кричу я сам себе. — Не желаю… и потому не стану думать о патронах и утках». Приду из поля в деревню, разуюсь на лестнице. Зайду в избу и поставлю звукосниматель на белую июньскую ночь, и эта ночь проникнет, затопит своим недвижимым летним северным светом мою теплую деревянную избу, проникнет во все ее янтарные стены и потолки. А когда исчезнет призрачный серебристый свет и начнет всходить большое, розовое солнце, я опять прислонюсь к теплой печке и закрою глаза…
Чайковскому было достаточно создать один лишь цикл «Времена года», даже одну «Баркаролу», чтобы навсегда остаться в русском искусстве. Душа его стала бессмертной. А то, что душа Чайковского бессмертна, я чувствую сейчас всем своим естеством. Все собралось в этих неувядаемых звуках: и многоцветье полевых трав перед Ивановым днем, их многотысячные запахи-голоса, сливающиеся в один ароматный хор, и высокое солнце в щадящем неполном зените, и горизонт, искаженный струями марева, и отрада полуденной тени. Еще не пришла земная усталость, еще переполнены зеленой кровью деревья и травы моей родины. И речка наша чиста, и совесть моя, когда я ныряю, вернее, падаю в отраженное омутом небо. «Когда это было?» — спрашиваю себя и чувствую пустоту вопроса, его несоразмерность моему состоянию. Не было, а есть. Сейчас! Никуда ничего не исчезло… И хотя из реки нельзя иногда пить и никто не пьет нынче во дни сенокоса, я слышал однажды и слышу сейчас песню, песню не одного косаря, а целой артели, идущей в деревню теплым и поздним вечером. Давно уже не сеют рожь за деревней, но я видел ее и вижу сейчас. Блестит серп в материнской руке, плавится в омуте золотого неба. Залезаю под высокий суслон, играя в прятки со сверстниками. Ищу на меже землянику и чую ее поистине божественный запах. Неделю назад я принес в ведре с водою две ракушки, они были точь-в-точь такие же, как полвека назад. И зеленый щуренок все так же стоит в теплом речном затончике.
Ракушки живы в моем ведре, а воду я почти всю выпил. Пойду вот по воду и выпущу их обратно в речку. Может, увижу и того знакомого мне щуренка. Он вырос, наверное, за четыре недели, пока я здесь, как вырос за это время соседский жеребенок Малыш. Вороным родился, с белым копытом. Сейчас посветлел — выгорел, что ли? Но солнце давно уже не летнее, в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь».
Осознанно и глубоко чувствую ощущение счастья. Откуда оно, счастье, когда… Не надо спрашивать. Может быть, счастье сквозит в лесной осенней свежести или источает его янтарь болотной морошки. Я беру ягоды, сидя во мху, как в цыганских перинах, набираю горстями, пригоршнями и поглощаю эту благодатную янтарную плоть. Говорят, что умирающий Пушкин просил сбегать в лавочку за моченой морошкой. Вспомнил об этом, и теперь ягоды уже словно не ягоды. Пригоршня оранжевых слез… Чернику в болоте я тоже поглощаю горстями — разве это не счастье? Чернику горстями… (Смешно, но… если б я оставил в городе не только очки, но и свои железные, казенные, как говорит сосед, зубы, я не пропал бы на родимом болоте. Ешь горстями чернику, дави языком, прижимая к нёбу и деснам крупные спелые ягоды, и с голоду не умрешь). Одни комары мешают великому счастью в лесной солнечной тишине. Становится жаль своих дорогих и близких людей, стыдно набивать рот горстями черники, ведь они-то не имеют сейчас этой возможности. В корзину ее, в корзину! Разве это не счастье? Выйду ли из леса, и корова уставится на тебя удивленно и простодушно: мол, кто и откуда? Вздохнет глубоко и шумно, подобно кузнечным мехам, и по глупости не уступит тебе дорогу. Как приятно, как отрадно это коровье упрямство. А там, в деревне, стоит у ворот сарая с девичьей душой женщина, глядит в мою сторону, ждет, когда я подойду ближе. Я знаю, чего она ждет и глядит. Ей до зарезу хочется знать, кто идет по дороге. Приближусь на нужное расстояние, узнает, что это я, и сразу стыдливо исчезнет. Разве не радость, разве не счастье? Великое счастье иметь просто друзей, а у меня, кроме этой музыки и этой зеленой родины, есть мать, жена и дочь, и сестры, и братья. Пусть они далеко от меня, но они рядом, я слышу и вижу всех. Затоплю баню после усталой ходьбы, как затопили свои бани трое соседей. Я настолько счастлив, что по запаху различаю сосновый, березовый и ольховый дым…
Или бодрит меня спокойствие предзимних полей? Станица перелетных гусей стремится на юг. Давно исчезла в лесу золотая морошка. Курлыкают журавли, ночующие в холодном поле, а в моем доме звучит бессмертная «Осенняя песнь». И был бы тот день долгим, счастливым и долгим, если б не клубился дым Приднестровья…
1992 год