Деревня по случаю сенокоса безлюдна, одни куры, зарываясь в дорожную пыль, подают признаки жизни. Жарко, особенно к полудню, и тихо. Проходя деревенской улицей, слышу оклик из окна летней избы, по-здешнему — передка. Оглядываюсь.
— Батюшко, ты чей?
Я сказал. Женщина внимательно выслушала, восхищенно поцокала языком:
— Экой хороший парень-то. Я пожал плечами.
— Да ты грамотный? — спросила она.
— Вроде бы ничего. А что?
— Да написал бы письмо.
Я слегка растерялся от такой просьбы И спросил в задумчивости:
— Письмо? — Да.
— Кому письмо-то?
— Да в Архандельск, золовушке.
«Ну, коли золовушке…» — думаю я и не мешкая поднимаюсь по лестнице.
Какие только выкрутасы не припасает командировочная судьба!
В доме чисто и очень прохладно, пол застлан красивыми половиками. Женщина пожилая, но довольно еще бодрая, то и дело меня спасибуя, разъясняет, куда сегодня ходила косить и с чем пекла пироги. Потом рассказывает мне про боль в пояснице и про свою корову, которой еще «что на умок придет» и которая еще не каждое пойло пьет, потому что все, и коровы теперь тоже, стали с высшим образованием.
— Самовар поставить али супу будешь хлебать?
— Да как сказать…
Однако, спохватившись, я решительно отказываюсь от чаю и супу. Но уже поздно, и мне приходится сесть за стол. С трудом обходимся без супу. Губники, то есть пироги с прошлогодними солеными рыжиками, отнюдь меня не разочаровали. И пока я дожевываю пирог, женщина подает мне конверт, школьную тетрадочку и химический карандаш. Я откашливаюсь:
— Так. С чего будем начинать?
— Так ведь уж что, батюшко, пиши с самого начала.
__?
— Пиши: баню перекатила, корова доит хорошо.
Я в растерянности скребу в затылке.
— Это… самое… Имя-отчество-то у вас как?
— Григорьевна, батюшко, Григорьевна была с первого дня.
— Так ведь надо, Григорьевна, с поклонов, наверно… или как?
— С поклонов, батюшко, знамо с поклонов. Дак ты разве не писывал? Вот мне Минька все пишет, до того у прохвоста ловко выходит, каждое слово как тут и было.
— Какой Минька?
— Да Нюркин, суседкин парень. В шестой уж класс перешел, он мне все и писал письма-ти. А ноне в лагерях вторую неделю. Говорят, и встают по трубе, и спать по трубе укладываются. А Нюрка-то с мужиком развелась, пятый год врозь живут. В леспромхоз ходил в работу, да там с какой-то вербованной девкой и спутался. Говорит, хоть пополам рубите, а эту бабу не оставлю. Вот что делают, мокрохвостки! Раньше ну-ко так-то! Нонешние бабы из-за мужиков ни с чем не считаются. У тебя-то есть семейство?
— Есть.
— А деток-то много ли?
Ах ты боже мой, все ей надо знать! Впрочем, и про себя она ничего не скрывает, наоборот. В каждую свою фразу Григорьевна, выражаясь по-современному, стремится вложить как можно больше информации.
— Ну, хорошо, — перебиваю я, ощущая ответственность. — Я, значит, начну так: «Добрый день либо вечер…»
— …Здравствуй, дорогая золовушка, — подхватывает она, в такт покачивая головой, — Людмила Степановна, еще кланяюсь вашей семье, а именно сыну Коле со всем семейством, да дочке Вале с Люсей и Витей да еёному мужу Павлу Сергеевичу, а брату Естафью перьвой поклон!
— Стоп! — я не совсем уверенно ставил точки и запятые и боялся, что все перепутал.
— Сын Коля, — это ваш или золовушки?
— У меня, батюшко, деток не было, и я с мужиком-то одну недельку жила. Увезли в мокрые страны, когда раскулачивали.
— Значит, Коля — это золовушкин сын?
— Золовушкин.
— Золовушка — это вашего брата жена? — я начинаю постигать родственные хитросплетения. — Евстафия Григорьевича?
— Истинно! Сперва-то она в другую деревню выхаживала, Николай у ее от первого мужа. Хороший был и тот мужчина, худого ничего не скажу, а как война-то вызнялася, он и пошел в главный огонь. А наш Есташка в ту пору молоденький был, только гармонью купил, около Людмилы и запохаживал. Уж так мне нелюбо было; умом-то готова была глаза у ее выцарапать. На сенокосе одинова Людмила-то остановила меня да и говорит: «Вот, девушка, надери-ко Есташке уши, братику своему. Да хорошенько, чтобы не блудил, не ходил под окошком. Я, говорит, своего мужика с часу на час домой жду, а он меня гармоньей обыгрывает. Пусть, говорит, не стыдит мою голову». Ну, я его и похлестала тогда, ну уж и похлестала!
— Кого?
— Да Есташку-то.
— Но ведь взрослый уж был, — сомневаюсь я, — большой?
— А что что большой? Рос у отца, отца боялся. А тятя с мамой умерли, я дом в свои руки взяла. Уж я его повозила, бессовестного…
— Перестал?
— Временно остепенился. Ну вот, а у Людмилы мужик с войны приехал, медалей на рубахе — мухе посидеть негде. А верь что, батюшко, людям рот не заткнешь, сказали, что наш Есташка около Людмилы похаживал. Он, мужик-то, приревновал бабу и ночевать к ней не пошел, уж как она ни убивалась, ни говорила, что не виновата. Вся изревелась. Исколотил он ее один раз, другой, а она, Людмила-то, и не стерпела, я, говорит, всю правду тебе, а ты меня колотишь? Да назло в праздник как пошла под Есташкину игру плясать на улице! Плясала, плясала, потом подхватила Есташку под руку, да… Ох, батюшко, я уж натерпелась тогда с бесстыжими! Сердце зажала, не стала ввязываться. Людмилин мужик на девке женился, а Есташка день не приходит, другой. Чую от людей — тоже свадьбу сбирают. Уж я тоже поревела тогда, в охотку. Ну, ежели по-хорошему, дак пусть, тоже пришла на свадьбу-то. Как сейчас помню, Есташка напился, а она, Людмила-то, помню, и спела: «По-пустому не гуляла времечко военное, не сказал спасибо дроля за сердечко верное». Стали они жить по всем законам, а какая уж жизнь? Люди все одно пробирают. Взяли да в Архандельск и уехали.
— Ну, а Валя, это уж от Евстафия дочка? — спрашиваю я. Григорьевна искренне смеется:
— Да и у Вали-то своя дочка, да вот уж и новый сынок родился, Витей назвали. А Валя-то институт закончила; а мужика-то у ей Пашей зовут, местный; их у матки-то было только двое, у Пашиной-то. Один-то по машинам выучился, а другой пошел по партейной линии, комнату свою на май дали. Вот меня-то все и зовут в гости, а какая, батюшко, госьба: летом косить надо, зимой корову на чужие руки оставлять неохота.
__ Так
— Пропиши, что здоровье не больно стало хорошее, вся исхрясталась. А косить бегаю, и что погода ведро, да и баню перекатила. Корова доит дородно…
— «…корова доит дородно». Дальше?
— Посылку получила. Естафей, ты спрашиваешь, дак сказываю, что рыбу весной ловили, Сеня Иванушков поймал десять пудов сороги, еще умерла Таисья — запольная, а Толька Озерков женился на приезжей ветеринарке, а Марья, невестка Василья Потапова, принесла двойню, назвали одного Ангелиной, другого Вова. Самовариха дом продала Осипу, а сама ушла жить к зетю, к Олешке Теплому, да с дочкой не ужилась, разругалася. Срядилась ехать в дом престарелых на даровые харчи. Чего еще-то забыла?
Я сделал передышку.
— Вроде бы все. Напиши еще, батюшко, чтобы ехали в гости, пока корова доит, да, может бы, и покосили маленько бы. Написал?
— Написал.
— Теперь остаюся без вас одна на белом свете Полинарья.
Она вздохнула, и я перечитал ей свое сочинение.
— Ничего? — спросил я.
— Ой, добро, батюшко, до того добро, лучше не надо. Кабы еще и адрес-то написал…
За работу принесла она в лукошке и предложила мне десяток яиц. И расстроилась, когда я отказался, и долго охала, ойкала:
— Может, баню тебе затопить?
— Да нет, спасибо.
— Тебе, батюшко, спасибо, эк ты меня выручил. Да ты не Акима Ивановича зеть?
— Нет, не Акима.
Я взял рюкзак, распрощался и спустился по лесенке, а она проводила меня и еще долго стояла у крылечка, держа руки под синим передником. И мне было приятно думать, что мое письмо получат скоро в далеком «Архандельске».