Вагон поминутно дергался, перемещаясь в ночи. Он как бы искал спокойное, тихое место в тревожном прифронтовом пространстве. Состав, словно беспамятный раненый, то обессиленно замирал, то судорожно вздрагивал, вытягивался в длину, и тогда из конца в конец, на артиллерийский манер, бухали буфера и лязгали сцепы. Грохот стали и чугуна удалялся то в одну сторону, то в другую, замирал где-то вдали. Под полом «телятника», как прозвали громоздкую пульмановскую телегу, под тем самым местом, где спал рядовой Лаврухин, то и дело настырно брякала какая-то железяка. Этот стук-бряк сопровождал минуты кошмарного солдатского отдыха.
Перед рассветом железнодорожники притомились делать маневры. Состав замер. Тишина сладким, нудно-тоскливым туманом спеленала солдат. Сон Лаврухина выровнялся. Кошмары начали отступать, давая место отрадным, четким и даже цветным видениям. Вот Лаврухин розовым клеверным полем ведет в поводу двух лошадей лохматой сибирской породы. Одна чалая, другая гнедая. Торопится он, а у гумен замешкался, и хочется ему завести лошадей в гумно, как будто объявлена воздушная тревога. Но никаких самолетов не прилетело, и сибирские лошаденки, таскавшие лаврухинскую сорокапятку, сменились сенокосной оравой из соседней деревни. «Почему это я к чужим-то пристроился?» — недоумевает Лаврухин во сне. Он хочет спросить об этом знакомого мужика — а тот вдруг превратился в старшину Надбайло. «До чего же ты упрям, Балябинец!» — обернулся и строго сказал старшина товарищ Надбайло. Лаврухин удивился еще больше. Откуда узнал харьковский родом старшина про его, Лаврухина, деревенское прозвище? И кто мог дать ему эти данные? И старшина-то давно погиб, его зарыли еще зимой около деревеньки, которая трижды переходила из рук в руки.
Кошмарно-сонная, однако вполне четкая обида зацепилась за сердце спящего Лаврухина. Рядышком с этой обидой таилось желанное и отрадное ощущение близости кого-то родных: то ли жены Дуни, то ли Устиньи — матери, то ли сына Мишки. А может, и все трое были где-то совсем рядышком, среди розовых клеверных клонов, которые требовалось косить, пока стоит сухая погода. Это ощущение близости родных душ и необходимости косить клевер было очень острым. Лаврухин всеми силами старался продлить отрадный сон, чтобы углядеть семью, обнять каждого, но все было напрасно… Мужик, обернувшийся старшиной Надбайлом, начал учить Лаврухина, как делать шинельную скатку. Клеверное летнее поле растаяло. Лаврухин заплакал во сне. Надбайло не только обозвал по прозвищу, но и начал сильно толкать в плечо, вернее, трясти за шинельный ворот:
— Вставай, Лаврухин, хватит ухо давить!
— А? Что? — сполошно проснулся красноармеец.
Уже и вся батарея — четыре орудийных расчета — пробудилась. Весь вагон одобрительно загоношился. Сонные люди окружили, задергали долгожданного почтаря, чуть не в ангельском ореоле представшего батарейцам. Бедняга не знал, как отбояриться, заслонялся Лаврухиным:
— Пляши, говорят, а то отправлю обратно!
Сонный Лаврухин сообразил наконец, что к чему, да так обрадовался, что проворно вскочил на ноги. Он смешно затопал башмаками по вагонному полу. Обмотка до щиколотки сползла с правой ноги, физиономия излучала детскую радость. Сонные батарейцы со смехом окружали топающего Лаврухина. Солдат-почтальон прятал письмо за своей задницей, увертывался: худо, мол, пляшешь. Лаврухин приплясывал, хватал посланца за руку. Вот удалось воину изловить почтарскую пятерню и получить письмо.
— Вслух! Вслух, ёк-макаёк! — кричит рязанский. Послышались и другие дружные реплики:
— Нечего прятаться! Сплясал не взаправду.
— Халтура, не пляска, — весело разорялся ефрейтор.
— Товарищ сержант, за такую пляску, ёк-макаёк, наряд вне очередь.
— А чего, Дмитрий Михайлович! — сказал проснувшийся сержант. — Ребята требуют. Ты прочти-ка вслух, не стесняйся.
Сержант поглядел в сторону обувающего сапог капитана. Но командир батареи лишь неодобрительно крякнул.
Лаврухин не мог читать даже про себя, не то что вслух. Во-первых, мешали слезы, во-вторых, свет в такую рань был слабоват. Августовское солнце, чтобы посветить батарейцам, только прилаживалось подняться за какими-то железнодорожными крышами. Вспыхнула трофейная зажигалка ефрейтора. Трясущимися руками Лаврухин поспешно развернул косой треугольничек, украшенный жирным штампом военной цензуры. Нет, не в силах был солдат на всех разделить свою радость, не в силах, хоть и была эта радость безмерна. Может, после и прочитает вслух, а пока. его эта радость, лаврухинская! Его! Отступитесь, ради Христа.
День и ночь, с малыми перерывами, думал рядовой Лаврухин о доме. Спал, как все, урывками, тогда думы переливались в кошмарные, иногда четкие, как в сегодняшнее утро, сновидения. Пробудится, а перед глазами снова дом и семейство. Так было всегда, и до контузий, и после контузий. Жена Дуня осталась с брюхом. Кто родился — парень или девка? Какое дадено имя? Без письма не узнать. А почему письма не ходят, знает один Сталин. Может, еще Жуков. Всю зиму как в котле варились без передышки в боях. Весна и лето попеременно в разных местах, какая уж там полевая почта! Думал Дмитрий Михайлович о брюхатой жене, о матери Устинье, о дорогих детках Мишке да Машке.
Рядовой Лаврухин служил сначала в пехоте 29-й армии. На Филиппов пост немец совсем озверел, фон Бок танками вклинился в советскую оборону. Командовал Калининским фронтом генерал-полковник Конев, земляк. Лаврухин видел его всего один раз, и то издали. Иван Степанович оказался ничего, мужик осанистый, видно было и на расстоянии.
Земляков воевало сперва много, встречались даже из своего района. Конев своих вологодских отнюдь не жалел, посылал их туда, где жарче, да еще приговаривал: «Фон Бок подставил нам левый бок. Задача проста: бей Бока сбоку и с хвоста».
Не больно-то получалось бить с хвоста! Когда наступали под Старицей, почти вся рота была начисто вырублена. Одну высоту взять никак не могли. На Крещение угодил под большой калибер. Оглушенного Лаврухина посылали в санбат. Отдышался без медицины. Может, зря отказался-то? Глядишь бы, сейчас меньше было звону в ушах. После этого попал Митька под разрывы своих же снарядов. Лаврухина сильно тряхнуло. По своим бить тоже умеем. Раз пять распечатывали деревню. И деревенька-то с гулькин нос, десяток домов, примостилась на отлогом пригорке. Вся давно выгорела. Домов не осталось, одни сараи, да и тех кот наплакал. Но ту деревнюшку назвал комиссар чирьем на заднице. Курам на смех горушка! А шли в шинелях, вцелок по белому снегу. Немец минами хлещет. Маскировочных балахонов почему-то не оказалось. Высота плевалась гиблым пулеметным и ружейным огнем. Смертельные жужелицы с первой атаки выхлестали полвзвода. В том бою совсем по-домашнему сунулся в снег и старшина Надбайло. Метров триста бежали вместе, тут его, сердешного, и подкосило. Легкая была смерть, не успел и слова сказать! Солдатики один за другим тыкались в снег, стихали навеки. На третьей атаке приполз Т-28. На четвертой вдарили наши гаубицы. Бог войны гасил германские пулеметные гнезда. Гасил он их прямо под носом атакующих, тогда и подкинуло над землей рядового Лаврухина. Бог-то Бог, да и сам будь неплох. В другом уж месте прямо в окопе накрыло немецким огнем. Окопишко оказался так себе, отсиживаться-то не собирались, планировали наступать. Полыхнула алым огнем сама преисподняя. Безъязыкого, оглохшего и ослепшего Лаврухина засыпало комьями мерзлой колхозной земли вперемешку со льдом и снегом. Не помнит он, как и кто его разрыл, не дал морозу остановить сердце. Привезли в санчасть как чурку. Говорили потом, что вытащила на чунках какая-то девчушка. Где ее было потом искать? Может, и сама-то погибла вместе с чунками. Лаврухина немец хотел и похоронить за свой счет, да спасибо той санитарочке, выволокла. Чего уж тут говорить. Где-то она теперь, та девчушечка? На салазках такого борова тащить по глубокому снегу — не шутка. Отлежался и в тот раз без госпиталя. Морозы стояли градусов тридцать пять — сорок, и много тогда померзло нашего брата вокруг всей Москвы. Отстояли столицу балябинцы.
Весной нацелились аж на Вязьму, да попала 29-я в котел. Еле из него выкарабкалась. От армии ничего не осталось. После коротенькой передышки и переформировки направили Митьку в противотанковый взвод.
Лаврухин углядел укромное место в вагоне. По местному почтовому штампу он высчитал сроки, когда письмо отправлено из деревни. Подсобила тут и печать с надписью: «Просмотрено военной цензурой». Выходило, что письмо шло не очень и долго. Правда, годик-то шел не сорок первый, а уже сорок второй. Жена писала как раз в ту пору, когда Лаврухин лежал в медсанбате.
А может, и в тот самый час, когда немецкий снаряд взорвался прямо в окопе?
После жутких зимних боев часть расформировали. Лаврухин угодил в пушкари. А какой он артиллерист? «Не те данные», — сказал бы рязанский. И правда, не те. Три класса да два коридора. На артиллериста надо учиться, как на сапера или летчика. Иное дело кони. Тут Лаврухин хорошо пригодился. Ездовой на соро-капятке — тот же артиллерист. Да ведь и раздумывать начальству было некогда. Немец совсем разъярился, так уж ему хотелось Москву. Уже когда отгонили, он все равно огрызается. Писарь отправил в верха данные для награды на рядового Лаврухина. Где они нынче ходят, эти самые данные? Неизвестно.
Лаврухин бережно спрятал письмо. Прочитает, когда рассветет, сразу и ответ напишет. Боец уже прицелился развязать вещевой мешок, чтобы достать карандаш и тетрадку. Но капитан вздумал устраивать перекличку, затем распределяли, что кому делать. Лаврухину и рязанскому приказано проверить, хорошо ли закреплена новая пушка, которую везли на открытой платформе.
— Эх, надо же, такую тяжелую дали! — дивился веселый ефрейтор. — Три танкиста выпили по триста.
Ефрейтор и над собой подшучивал, и земляков не жалел: «У нас в Рязани грибы с глазами, их ядят, а они пярдят».
— Михайлович, как мы ее таскать-то без лошадей будем? Да еще контуженые. Тут надо трактором. Правду говорят, что американский тягач посулен?
Лаврухин промолчал. О контузиях и бомбежках не любил вспоминать. Не ведал ефрейтор, как летом погиб от бомбы прежний расчет, как вдребезги разнесло ту сорокапятку. Не ведал, и ладно. Уцелел из обслуги один Лаврухин, и то потому, что при налете велено было отогнать лошадей. Кто молился за ездового? Мать Устинья или жена Авдотья? Наверное, обе.
После той встряски дали недельную передышку — и снова в бой, уже с новым расчетом. Тогда и явился рязанский ефрейтор. Невелика пушчонка, а три танка у немца угробила! На Троицу послали изучать новую пушку, пятьдесят седьмого калибра. Лошадей вместе с хомутами отдали в ближайшую уцелевшую деревню. Веснушчатая бабенка, что командовала в населенном пункте, написала Лаврухину расписку на четырех кобыл со сбруей. Орудийный передок бригадирке не понадобился, а три кипы прессованного сена велено было погрузить в пульман. Капитан приказал строить аппарель. Пришлось строть эту самую аппарель, чтобы закатить пушки на платформу. С минометами было легче. Поматерее сорокапятки-то оказались пятидесятимиллиметровые пушечки, похлеще! Что значит аппарель, Лаврухин и сейчас не знает. Наверно, две балки да накат из бревен. Командир батареи любит, видно, чужие слова. Сердится, если что не так назовешь. А чего сердиться? Сорокапятку вон ряанский зовет то «прощай, родина», то винтовкой на колесах. Попробуй-ка повозись с этой винтовочкой без лошадей да в грязи либо в снегу!
Четыре сданные в колхоз кобыленки были худы, но жилисты. Таскали воз без кнута и без мата. Лаврухин терпеливо заживлял им розовые кровавые стирыши. И какой только дурак сбил плечи у всех четырех! Довели кобыленок прежние ездоки… Лаврухин где-то раздобыл даже скипидару и креолину. Не хуже ветеринара делал примочки. Безуспешно хлопотал о новой подходящей упряжи. Кони-то понимали его с полуслова. С ними и говорить можно, не то что с политруком на политинформации. Этот одно твердит: «Болтун — находка для шпиона». Так ведь знает любая колхозная баба, что значит военная тайна! Везут вот. Куда везут, туда и везут. Распечатывай, солдат, эту треклятую тайну своими средствами. Не надо много и ума, чтобы догадаться. Знамо, повезли в Сталинград. Сарафанной почты на войне нет, одна полевая. Не одно ли то же — что полевая солдатская, что сарафанная бабья? Кухня вон тоже полевая, но около нее не живало военной тайны, молотят все подряд. Кто во что горазд. Больше про всяких Черчиллей. Иной бедолага помянет и Жукова с Коневым: имеются ли, мол, у них ППЖ? На генералов-то полевых жен, конечно, хватает. А всех лейтенантов, не говоря уж про остальных ефрейторов, пэпэжами не обеспечишь. Рядовому важнее всего полевая кухня. Солдат носом, по запаху чует, какая и где будет битва, у какой реки и у какого города ждет очередное сражение. Главное, сытым быть, а после фронтовой стограммовки (плюс у непьющего ее выманить) совсем рассуждается просто: либо грудь в крестах, либо голова в кустах. Чем меньше чин, тем меньше и думать. Правда, непьющих солдат, по словам наводчика, меньше, чем генералов, которые не матерятся. О ППЖ Лаврухину тоже мало заботы. Не к таким мечтаниям приучила его колхозная жизнь, нет, не к таким.
Лаврухин терпеливо ждал рассвета. Августовское солнце выглянуло наконец из-за московских крыш. В «телятнике» стало светлее. Рядовой Лаврухин подвинулся ближе к проему, проглотил горловой ком, осушил глаза и себе одному начал читать. Он ходил в приходскую школу три зимы, а жена Дуня всего одну, и то лишь до Рождества. После Святок учиться девочку не пустили, ей велено было прясть кубышки. Бубновское движение одним бочком коснулось Дуни, оно совпало с первыми годами замужества. До того ли ей было? Рядовой Лаврухин жадно вчитывался в каждое слово, добавляя в уме запятые и точки:
«Добрый день веселый час пишу письмо и жду от вас. Любимой сопруг Митрей Михайлович кланяемся тебе всем семейством первым делом матерь твоя родительница Устинья Мартыновна вторым делом сопруга твоя Овдотья сынок твой Михаила Митревич дочерь Марья Митревна да ишо дочерь Клавдия Митревна. Мы то слава Богу живы здоровы а жив ли ты сам мы про то и не знаем. Отпиши ради Христа живой ли ты наш кормилец. Твое письмо приходило одно из Кошубы когда тебя повезли на войну была ишо писулечка на Покров больше грамотки не прихаживало. Кажинной день такой долгой а ночь того дольше. Стеклю с утра почтальиху да у окна плакаю. Любимой сопруг Митрей Михайлович в деревне пришли три извещенья убило Анатолья Заварзина да ишо Гришку Демкина да твоего одногодка Петруху. Любимый сопруг Митрей Михайлович посылали мы тебе четыре письма только от тебя сколько ден и нидиль нету никакой вестоцки может в лазарет ты положен может голодной и в холоду может угонили куда в другое место. Отпиши про себя сколько можешь а мы будем денно и ношно молить Царицу Небесную Тифенскую за тибя и твоих командеров. А Кланька уж ходить учится вдоль лавки и до стола. Бавшка ей кумок нашила. Манька хоть и большая этих кумок у Кланьки отымает и не отдает пока не натешится. Кланька и ревит, после этого вмисте играют. Мишка все дни до Успленья возил снопы к молотилке счас сидит в шестых ночует нидилю при школе на выходной домой прибегает. Наставницы и дилектор его хвалят. Заем весь до копеечки уплатила осталось самообложенье да страфовка. Молока счас нет а корова стельная. На трудодни дали гороху узолок весом с пуд говорят после отчетного ишо добавят, сулят ржи третьего сорту с костерей да деньги по восем копеек на трудодень. Избу пока не оклиили. Счетоводка посулила старых газет когда принесем тогда и начнем оклеивать. Со слезами ждем письма от тебя. К сему остаюсь жива здорова твоя сопруга Дуня со всем семейством».
Первым позывом после чтения было немедля писать ответ. Да как тут писать? Дергают то и дело. Еще и химический карандаш надо у кого-то просить.
— Нет, Лаврухин, пляши заново либо рассказывай, что пишут! — хохочет ефрейтор. — Броня крепка, и танки наши быстры.
Лаврухин отмахнулся, дрожащими пальцами бережно спрятал косой конвертик. Ефрейтор отступился:
— Ладно. Пляску, Михайлович, откроем в Берлине, сейчас нам худо играют. Поищем-ко сходим жареной воды.
После долгих, сопровождаемых железным грохотом перемещений по Окружной дерганья прекратились. Состав с теплушками утвердился на каком-то пути. (К чести московского начальства, столичные путейцы работали четко. Старались люди. Даже в разгар зимнего побоища получалось почти как в мирное время.)
Надолго ли стихли паровозные голоса в эти минуты? Бог знает. Можно бы и письмо написать, но Лаврухин отложил почему-то. Вот какой-то проворный солдатик, вроде рязанского ефрейтора, выпрыгнул из другого «телятника». Мигом пересек пути, запруженные составами. Пошнырял воин около затрапезного вокзальчика, принюхался и сразу определил, где что. Братва вскоре мелкими перебежками устремилась за кипятком.
Лаврухин ощупал свою котомку. Прозванный «сидором» вещевой мешок надежно сберегал все солдатское именье и сухой паек, выданный под расписку. Сегодня не мешало бы и дернуть на радостях, но летом не дают. Зимой, бывало, трехсуточная порция, глядишь, и придушена. Что значат триста граммов для здорового мужика! Рядовой Лаврухин оказался в числе выпивающих, не пропадать же добру. Правда, отец, Миша Балябинец, в молодости прилюдно поротый дедом, говаривал: «Не было молодца обороть винца». Когда дед умирал, то сыновьям наказывал: «Пейте квас, первыми не здоровайтесь». Ну, насчет квасу понятно. А почему не здороваться? Да потому что первым здоровается тот, кто косить выходит последним. А косить добрые люди выходят до солнышка. Сам дедушко вина не пил и сыновьям, кроме сусла, ничего глотать не давал. Гостей по праздникам потчевал одним ржаным пивом. Рядового Лаврухина пить научили Нская высота да прошлогодний мороз. Эх, чего вспоминать прошлую зиму! Уцелела Москва да своя голова, и то ладно. Такие балябинцы и заслонили столицу-то.
Еще не прошла обида на мертвого старшину Надбайла, который сказал во сне Лаврухину: «До чего ж ты упрям, Балябинец!». Поискать бы, у кого из деревенских не было прозвища! — подумалось Лаврухину. — Что ни мужик, то и прозвище».
Откуда пошло? Когда приклеилось такое звание — Баляба?
Давно дело было, вроде бы еще при Александре-Освободи-теле. Благочинный на пару с урядником подъехали в коляске к отводу. Орава ребятишек, как воробьи на мякину, бросились открывать деревенские ворота, чтобы пропустить коляску в деревню. Давняя эта ребячья привычка — открывать и закрывать отвода! За работу проезжие давали деткам гостинцы, особенно когда ехал купец или начальник.
Правил коляской сам благочинный. «Останови кобылу, батюшка, — сказал урядник, держа шашку между колен. — Надо ублаготворить отроков. Давай-ко развяжи калиту.»
Благочинный открыл саквояж, чтобы достать гостинцев.
Урядник подозвал самого большого мальчика, подал горсть ландрину. «Отдай, братец, самому маленькому, разделите на всех.».
Коляска запылила деревней. Отвод имелся и с другого конца. Орава кинулась к другому отводу, чтобы поживиться и в том конце. Второй раз не вышло. Ребятишки вернулись, сбились в кучу и начали делить ландрин. Вышла потасовка. Самым младшим в ораве был как раз будущий прадед Лаврухина. Конфеты у него отобрали, он же сидел в траве и ревел от обиды во все горло. Всем гуртом начали утешать, но ребятенок не мог толком выговорить ни одного слова, лишь повторял одно: «Ба-ля-ля, ба-ля-ба…». Он и говорить как следует еще не умел. С той дальней поры и пристало к Лаврухиным прозвище.
Вновь и вновь солдат перечитывал письмо, думал о жене. Трое деток теперь. Оравушка! Чем будут кормиться? Когда уезжал, то оставалось пуда полтора ячменя. Мать Устинья сушила зерно на печке, собираясь изопихать в ступе и смолоть на ветрянке. Весь запас харчей, выданный авансом на трудодни, умещался в этом мешке. Мать Устинья дюжа только куделю прясть, еще колыхать зыбку. Все остальное ляжет на Дуню. Открылась война. Никто и не думал.
О, как не вовремя все началось! Жена беременна, скотный двор не достроен, сено не докошено. Мобилизовали всех здоровых, начиная с пятого года рождения, кончая восемнадцатым. Осталась в деревне одна браковка. Еще и теперь в ушах бабий рев вперемежку с пьяной гармошкой. Тот же Гришка Демкин уезжал поперек телеги. Бабы ревели в голос, без слов, как младенцы. Не причитали, просто вопили.
Почему Лаврухину не пришло ни одного письмеца с начала войны? Сам-то писал все время и номер полевой почты указывал правильный. Ох, что баять про номера! Цифра, она и есть цифра.
Дочка вспомнилась, конечно, не младшая, старшая, Манька. Еще совсем кроха, только этой осенью в школу. Хорошо хоть училище в своей деревне. Лаврухин улыбнулся, вообразив щербатую Маньку бегущей на уроки с холщовой сумкой, куда кладут букварь с тетрадками и задачник. Сын Мишка, этот ходит в школу за семь километров. Большой стал! Пахать выучился, в ту весну, перед самой войной. Не худо и плотничал, ежели при отце. Бегает уж, наверно, за девками. Остался Мишка за хозяина, да ведь что, тоже еще малолеток!
Гордился Лаврухин, что парень учится после четвертого класса. Вот кончит семь-то классов, глядишь, на агронома пойдет либо на летчика.
— Дмитрий Михайлович, а ты чего это так разулыбался? — спросил командир расчета. — И за кипятком не бежишь.
— Да я, товарищ сержант, посуду-то выбросил. Зимой стограммовку и то плеснуть было некуда, прострелило у меня фляжку-то. А сейчас, понимаешь, родину вспомянул. Парень у меня, сын Мишка. Пойдет в семую группу нонешной осенью.
Все оглянулись на громкий лаврухинскии голос, даже капитан, командир батареи, улыбнулся:
— Сын, говоришь? Ну-ну. Это хорошо, Дмитрий Михайлович, что сын. У меня дочка такая же.
Капитан был москвич. Работал до армии учителем, и Митька никак не мог привыкнуть к тому, что называют его по отчеству.
Лаврухину хотелось сказать и про Маньку с ее выпавшим и за печку брошенным зубиком. Побоялся солдат быть надоедливым, оттого и замолк. А фляжка, простреленная немецкой пулей, была действительно выброшена. Добра была посудинка, да пришлось расстаться. Котелок тоже расстрелян, как человек. Но Лаврухин отрезал от кабеля кусочек свинца, заклепал дыру. Служит котелок не хуже и прежнего.
Командиру батареи требовалась горячая вода, вслед за сержантом надумал он бриться. Кашлянул капитан, бережно наставляя трофейную опасную бритву. Конец кожаного ремня держал другой солдат. Насчет пены и горячей воды Митька догадался, но поздно. Подоспел рязанский ефрейтор, налил кипятку в капитанскую баклажку, при этом успел и публику рассмешить: «А я рыжий, что ли, воду носить?». Стриженная под полубокс голова рязанца похожа на большой мухомор, только без белых крапинок. Носить волосы ему разрешили еще в той части, где служил до этого, то бишь до бомбежки, под которой погиб прежний расчет. Наверно, пожалело начальство такую красивую шевелюру. Новый командир батареи приказал было всем остричься, рязанский заявил: «Я кто, баран или яфрейтор?». Чем и насмешил капитана, а батарейцев спас от поголовной стрижки. «Яврей ты, а не яфрейтор», — передразнивал рязанский говор сержант-сибиряк. Наводчик не обижался.
Сержант числится командиром орудия, он разбирается в прицелах, но голова пендрит не хуже и у ефрейтора. Они и в бою иной раз заменяли друг дружку.
Ох, не проста задача бить по танку, хоть сбоку и даже с хвоста! С переда бывает и совсем бесполезно. Выкатит железный дьявол и давай носом водить, личность твою выискивать. Сперва немец палил с ходу, теперь побаивается. Остановится на один момент, чтобы прицелиться. Тут уж зевать некогда. Не упусти, наводчик, этот момент! Хорошо, если успеешь вмазать фрицу прямо под дых подкалиберным. А если замешкался? Тут тебе и хана. Пулеметная очередь срежет весь расчет, либо затрещат под гусеницами православные косточки. Одного верзилу прищучишь, а из-за бугра ползут два. Иной раз и три. С лошадями-то Лаврухин управлялся быстро. Командир батареи не единожды хвалил за хорошую службу. А чего его хвалить? С конем привык валандаться чуть не с пеленок. И в ночном пас, и боронил, и пахал. И через голову пикировал раза четыре, хорошо, что отец не видел.
Поезд вдруг дернулся и пошел. Батарейцы встали в проёме вагона, разглядывая Москву. Но столицу загораживали склады и скучные пристройки. Домов было почти не видно. Затем посмеялись над заливалой рязанским: его шинель в скатке похожа была на хомут. Лаврухин глядел, улыбался самому себе. Письмо домой уже сложилось в сердце и голове. Осталось записать слова на бумагу. Воспоминания наползали из дальней родимой дали, окутывались. Состав, или ашалон, как говорил рязанский, набирал скорость. Кое-кто успел раскошелить мешки и полакомиться тушенкой. Запах лаврового листа побудил к этому и Лаврухина. Растревожил нехитрую солдатскую кладь, позаимствовал кружку кипятку и размочил галету. Когда галеты выдали первый раз, Лаврухин спутал их с котлетами и сильно стеснялся своего незнания.
Поезд торопился в новую бучу.
Пригодилось после завтрака припасенное для лошадок сенцо. Сенокосом повеяло, когда прилег. О чем они треплются, братья-товарищи? Неужто снова о бабах? Нет, в этот раз другая тематика. Спорят, введут или не введут погоны.
— Какой дурак пулю опять выпустил? — сердился сибиряк. — Любишь ты, рязанский, всякие фигурные данные.
— Нет, братец, — горячится ефрейтор. — Это не пуля, я слыхал сам в штабе, как майор с генералом балакал.
— Да, — соглашаются из другого расчета. — Дыму-то без огня не бывает, вон и у саперов слух этот ходит.
Рязанский горячится всех больше, даже шея его покраснела:
— Ёк-макаёк, это какое же будет званье у Сталина? Лаврухин дремал. На душе было спокойно. И представился ему сынок Мишка, который, сидя на лавке, ладит уду, чтобы идти ловить рыбу. Представить рожденную без него Кланьку солдат не мог, хотя и пытался.
Семиклассник Мишка Лаврухин дал деру с лесозаготовок, куда колхоз направлял его заместо матери. Сам напросился, дурачина, не могли отговорить ни мать, ни бабка. Все из-за живых немцев Поволжья. Теперь вот и отвечай за побег. А как получилось?
Вчера с возом сена для колхозных коней в лесопункт была послана счетоводка Лея. Она свалила сено прямо у барачных дверей и уговорила одну девку сгонять лошадь с дровнями обратно. Девка была из соседней с Мишкиной деревни. Ей до смерти напостыло пилить балансы и ночевать в одном бараке с мужиками. «Съездить бы хоть на Рождество, — охала она, — да закропать рукавицы!» А счетоводке Лее, наоборот, надо в райцентр, чтобы купить обнову. Туда и уехала счетоводка на машине, которая возила лес к железной дороге. Девка сперва согласилась, потом отказалась, испугалась тюрьмы. Мишка Балябинец проявил себя решительней.
До деревни считалось двадцать верст. Летом дороги нет, ездили только зимой.
С вечера было теплее, звезды роились не так густо. Темнофиолетовое бездонное небо не казалось Мишке таким бесконечным, хотя и черным. Теперь же из-за обилия ясных, словно простиранных, звезд оно стало еще чернее. Ох, сколько их высыпало, этих звезд! Мишке почудилось, что кобыла как раз от этого знобко всхрапнула. Бездонная холодная глубина вострила колючий блеск звездного серебра. Звездные, разной величины вороха были бесчисленны. Они мерцали и шевелились как живые, одни крупные, другие поменьше, третьи маленькие, четвертые совсем крохотные, но такие же яркие, как большие. От этого и подумалось Мишке, что до самых ближних вполне бы можно долететь на самолете. Но небесные рои уходили в далекую черную тьму, и лучше совсем не глядеть в ночную жуткую бездну.
Который час? Может, уже Рождество? Нет, нет, сочельник пока. Мишка-то знал, когда сочельник, когда Рождество, потому что как раз в сочельник сестра Мишкина — Кланька — именинница. В позапрошлый сочельник бабушка палила в печи овечьи ноги и варила студень, Мишка грыз горячие бабки, а Манька лодыжки. До войны оба с Манькой бегали по деревне с сочнями. Теперь родилась еще Кланька, но бегать она еще не умеет, и сочней бабушка Устинья, конечно, не напекет. И студня не будет, это уж как пить дать. Потому что идет война. Какой тут студень? Ничего не будет.
Мишка вспомнил, как осенью, играя с ребятами в бабки, сгоряча не попал в кон каменной плиткой. Промазал и начал «солить». За второй, вне очереди, удар надо ставить два козонка. За каждый третий удар четыре, а за четвертый выгреб из карманов аж восемь бабок! «Просолил» Мишка все свои бабки и поставил на кон свою гордость — большую бычью, крашенную яркой лазоревой краской. Эта бабка прославила Мишку. Не много в деревне сверстников, которые имели такие большие, да еще крашеные козонки! Но он «просолил» эту бабку, а выбил всего ничего: три или четыре штуки, и то овечьи.
В лесопункте Мишка целыми днями лучковой пилой по мерке распиливал срубленные взрослыми большие деревья. Взрослую норму выполнял ежедневно. Иной раз до чего допилишь, что хочется уткнуться в снег и не вставать. И сучки жег, начальники Мишку хвалили. С едой было хуже. Бабушкины сухари быстро кончились, остался один лук. А что толку от лука? Денег на хлеб в магазине и на столовую у Мишки не было.
Лесорубы спали в одном бараке все вместе: и мужики, и девки. Было чего вспомнить! Ночью во сне раскутается девка на нарах, а ребята тут как тут. Многие девки и без штанов. От мокрых валенок и рукавиц в сушилке пар до утра. С вечера в бараке накурено, хоть топор вешай. Нет, лучше в школу ходить, решать задачки. Зато видел вблизи живых немцев с Поволжья. Кой-какие слова оказались понятны: «Маус, маус, ком хераус!» Говорили, что пригонят еще и настоящих пленных немцев. Да, будет что рассказать в классе об этом лесопункте. Пленных-то Мишка не дождался, уехал.
Председатель колхоза, Беспалый по прозвищу, повесткой из сельсовета послал Ротиху, то есть Лаврухину Авдотью, в лес. Ссылались в повестке на то, что ее свекровь Устинья еще на ногах и с двумя девчонками вполне справится. Дуня обругала председателя Гитлером. Тут и подвернулся Мишка, благо шли зимние каникулы. Он так горячо доказывал, что умеет валить лес и управлять лошадью, что Беспалый даже обрадовался такому везенью. Трещал план рубки и вывозки, спущенный на колхоз. Райком грозил Беспалому вызовом на бюро. Дуня Ротиха с Беспалым долго ругалась: «Никуда парня не отпущу, он малолеток!» Но потом уступила. «Парень» хоть и семиклассник, но и правда с лесом еще при отце дело имел. Насушили мешок сухарей, и отправился Мишка бурлачить. «Поезжай, андели, сколько уж и повозишь.» — напутствовала Ротиха сына. Возить бревна Мишка не стал, он ринулся прямо с девками на делянку. Бригадир не разрешил ему валить, поставил на раскряжовку и жечь сучья. А самое главное, Мишка увидел настоящих немцев. Между собой они говорили по-немецки, с остальными по-русски. Мишка выучил даже кой-какие матюжные слова по-немецки. Если узнает мать, что означают эти слова, — беда! Такую порку задаст, не соберешь костей. Научил этим немецким маюгам взрослый парень из Таволги. (Таволга — это центр волости, где есть сельсовет и семилетняя школа.)
С такими мыслями заехал Мишка в лес, где машины не ездили. Кобыла Вега успокоилась, перешла на шаг. Теплее в лесу, но Вега побелела от инея. Одет Мишка был плотно, увязан отцовским длинным шарфом, купленным в городе, когда старший Лаврухин ездил бурлачить в Молотовск. Не спасал Мишку ни отцовский шарф, ни шубные рукавицы, ни ватный пиджак — такой стоял морозюка! Ноги в валенках замерзали. Приходилось вставать и греться, бежать за дровнями. Во время такой пробежки кобыла вдруг остановилась. Глядит Мишка с дровней, а впереди на дороге сидит собака. Мишка свистнул, собака не спешила уступать дорогу. «Волк!» — содрогнулся ездовой и от страха заорал на весь лес. Зверь отскочил с дороги. Вега ездока выручила, такого дала стрекача, хотя и жеребая! Даже от машин, встреченных на лесопункте, кобыла так не бегала.
В поле, около попутной деревни, Мишка испугался задним числом. Будь Вега не такой расторопной, неизвестно, чем бы все кончилось.
От холода не попадал зуб на зуб, рот как-то не шевелился, его свело, а дома кобылу надо еще распрячь, напоить из проруби. А прорубь, наверно, так застыла, что надо ее пешать, а своей пешни у Мишки нет, пешня есть у Беспалого. Нос вроде уж не чувствует сам себя. Обморожен.
Долго ли, коротко маялся Мишка Лаврухин, а до своих пожен все же доехал. Как раз в эту минуту застала Мишку врасплох великая картина полярного сияния! В холодной тишине над родимой деревней небо вдруг безмолвно разверзлось. Один край стал розовым, другой красным. По красному моментально пошли гигантские зеленые столбы, за ними двинулись синие и желтые, такие же быстрые и громадные. Кто тайно от спящего мира бесшумно ворочал этими столбами? Они то сливаются, то разбегаются друг с другом. В небесах словно полыхала в огне большая, домов на сто, деревня. Но горела она безмолвным пожаром, не было там ни грома, ни грохота. Не видно ни багрового дыма, не слышно бабьего крика. Один яростный свет самых разных цветов колыхался над всею землей! Мишке опять показалось, что как раз от этой грандиозной цветовой суматохи Вега сильно всхрапнула. И как необъятно оно, это пространство, пересекаемое в обычную пору полночным Млечным Путем, как оно тревожно в пору полярных сполохов!
Скорей домой! Заехать бы сразу к избе, мамка бы выпрягла, но Вега притащилась прямо к воротам конюшни. Мишка в сердцах огрел кобылу жесткой от мороза вожжиной. Но даже этого не получилось! Потому что замерзшая веревка не гнулась. Тут Мишка и выругался матом, как матерятся взрослые мужики. От этого ему стало стыдно, но он не почуял, что краснеет, бесчувственны были и нос, и щеки. Он слез со скрипучих дровней, кое-как отвязал от оглобли чересседельник. Прежде чем хомут рассупонивать, надо вожжи отвязать от узды. Одна вожжина на кляпыше[4] отстегнулась быстро, на другой кляпыша не имелось. Неизвестно, когда и кем потерян. Веревка еще у барака, где запрягали, завязана узлом. Этот узел пришлось Мишке оттаивать дыханием, но он так и не развязался, Вега не стояла на месте. И тут с Мишкой случилась беда. Не рассчитал и языком коснулся железного кольца, которое осталось от потерянного кляпыша. Язык моментально прилепился к железу. Парень отодрал язык от ошпаренного морозом кольца, и во рту сразу скопилась солоноватая жидкость. Кобыла дрожала, но терпеливо ждала, когда распрягут. Вот дуга опустилась и хомут раздвинулся, а застывшие гужи соскользнули с оглобель, и кобыла ринулась к закрытым воротам конюшни. Гонить ее на водопой не было смысла.
Мишка оставил дугу и упряжь на произвол судьбы, пропустил Вегу в стойло и тоже ринулся домой. Ворота не закрыты. Все спали, но ворот не закрывали на всякий случай: а вдруг Мишка приедет? Он с минуту бодрился, не шумел, чтобы не разбудить Кланьку и Маньку, но бабушка на печке все равно услышала. Мать спала на одной кровати с Кланькой и Манькой, она вскочила в одной рубахе и засуетилась около сына. И Мишка тихо взревел, хотя челюсти его окаменели от холода.
— Чего, андели, сделалось-то? Пошто ревешь-то?
Но мог ли сказать Мишка Балябинец, что оставил пол-языка на железном кольце? Такого позора он не мог себе позволить. Знал ведь с первого класса, что к промерзшей стали язык приклеивается. Однажды в Святки подшутили одноклассники, сказали, что топор с мороза бывает сладкий. Мишка, когда остался один, и лизнул для проверки. Ладно, что лизнул-то немного. Знал же! А тут.
Пробудились среди ночи и Кланька с Манькой, они испуганно следили, что происходит.
— Где болит-то? — набросилась мать на Мишку. — Зуб, что ли, схватило?
— Игы! — выдохнул младший Балябинец, не открывая рта. Он сглотнул то, что копилось около языка.
— Скидывай штаны да полезай на печь! Пятки-то поставь на самое теплое место. Да поешь сперва, вон баушка опалила послидние ножки да студень сварила.
«Ура! Будут новые бабки, — подумал Мишка. — Хоть и овечьи».
Как ни хотелось поглодать козонков, Мишка есть отказался. Сразу полез на печь к бабке Устинье. Боль во рту вроде прошла, но приходилось то и дело сглатывать.
— Спи, андели, спи! — успокаивала бабушка. — Хлебать не хошь, дак и спи, утром и похлебаешь. На вот шубу тятину, закройся, зуб-то и пройдет! Ноги поставь на самый горячий кирпич. Сразу и уснешь.
Мишка перестал вздрагивать. Быстро сморило на теплой печи у бабушки, да еще под тятиной шубой. Уснул как убитый, хоть и голодом. Не заметил, как под утро сонный спустился вниз на соломенную постелю. Мать притащила ее из сеней.
Да, крепко спал Мишка в эту ночь после морозной дороги, несмотря на неприятности с языком. Не слыхал, как пел под печкой, в такой тесноте, петух. Сон Мишки был настолько крепок, что боль во рту стихла, но тревога за сбрую, брошенную прямо на снег, забота о том, что вчера не напоил Вегу, охватили его. Он открыл глаза, Бабка Устинья читала утренние молитвы, упоминая именинницу Кланьку: «Помяни, Господи, во Царствии Твоем первомученицу Евгению с Протом, с Иакинфом и мученицу Клавдию». Устинья шептала эти слова, брякала рукомойником. Осторожно, чтобы не будить девчонок, щепала лучину. Мишке стало спокойно, и он сладко уснул еще раз. Так было всегда, когда бабушка растопляла печь.
А сегодня и скрип морозных дверей (это мать ходила доить корову) был Мишке приятен. Вспомнился жесткий барачный скрип, там по ночам двери не закрывались. Еще приятней было то, что сочельник-то оказался сегодня, а Рождество только завтра. Девчонки делили свежие бараньи лодыжки. И Кланьку, и Маньку Устинья отправила на печь, чтобы не замерзли внизу. Свет керасиновой лампы стал не нужен, так как горел огонь в печи, освещая не только кухню, но даже часть избы. Мать дунула в ламповое стекло, чтобы не жечь керосин и погасить лампу. Бабушка что-то стряпала, вроде бы дело пахло сочнями. Ржаной мякиш надо раскатать, надеть на черень ухвата и сунуть в жару. Мишка живо представил, как быстро, вздуваясь большим пузырем, пекется сочень. Стало смешно, так как бабка старалась говорить шепотком, чтобы девки вели себя тише и не разбудили Мишку, а он и не спал давно. На печи поднялся дружный рев из-за ржаного сочня. «Ох, наказанье Господне!» — сказала бабка и дала старшей тычка. Манька заревела еще пуще, успокоилась лишь после второго сочня. Мишке вспомнилась встреча с волком. Ночью приснилось, как он рассказывает в школе о немцах Поволжья, потом привиделся Мишке волк, и Мишка будто бы ищет топор на дровнях и найти никак не может. После такого сна он и пробудился, а наяву-то — родная изба с прогорающей печью, с полатями, с умывальником и рукотерником на деревянном штыре. Как хорошо дома, а не в бараке! Бойкая именинница слезла как-то с печи, решив поделиться с братом горячим сочнем.
— Бабуска, бабуска, у Мисы-то кловь! — испугалась Кланька. — Миса, Миса, у тебя бобо?
— Кловь, бабуска! — заверещала с печки и старшая.
— Где клоп? — подбежала к Мишке Устинья. — Дави его, со-тону, а то уползет. Вроде у нас и клопов-то нету, откуда он, бес, и взялся?
— Да кловь, глухая бавшня, а не клоп! — сердилась на печи старшая. Она тоже не выговаривала кое-какие буковки.
Устинья начала зажигать лампу, чтобы разглядеть, откуда кровь. Розовая струйка Мишкиной слюны и впрямь вытекла невзначай на подушку. Тут он и попался, голубчик.
— Господи, Господи, откуда кровь-то? Ну-ка, Овдотья, беги, матушка, ближе-то. И правда ведь кровь.
Пришедшая из хлева Дуня Ротиха кинулась к сыну так стремительно, что он не успел обдумать, что ему говорить, что не говорить.
— Чево, андели, чево в роте-то у тебя? Вроде вчерась говорил, что зуб!
Мишка окончательно очухался. Глотая слюну, сел на постели. Он сразу понял, что сестреницы его разоблачили. Теперь вот придется говорить матери все подряд: и про мороз, и про то, как распрягал Вегу. «Чешется у тебя язык-то! — Он чуть не стукнул Кланьку. — У, ябеда!». Пришлось и рот открывать.
— Это чево, андели? — запричитала мать. — Чево стряслось-то, где тебя? Ой, надо к фершалу! Ну-ко, открой еще-то.
Мишка заупрямился, открывать рот еще раз ни за что не стал. Но следы крови на наволочке были слишком отчетливы. Пришлось показать матери драный язык.
Дуня заохала еще больше:
— Ой тебя лешой! Ой ты дурак! Больно, поди? Ой, Господи, чево мне нонече делать-то? Ведь надо в больницу тебя везти.
— Никуда не поеду! — по-отцовски твердо заявил Мишка. — Прошло уж.
— Прошло? Вот ешь картошку, коли прошло, — сказала Ротиха. — Я погляжу, как исти станешь. Ну-ко, вымой руки сперва! И нос обморожен вроде. Нет, надо к фершалу.
— Не надо к фершалу, мама! Вот гляди, как.
Мишка после умывания быстро сел за стол и начал едой показывать, что с ним все в порядке. А какой уж тут порядок, язык во рту был как деревянный.
Мать чуть успокоилась:
— Отпустили аль убежал?
— Убежал, — честно сказал парень.
— Полезай-ко, батюшко, вдругорядь на печь да и усни. А ты, мамка, не скутывай печь-то, — сказала Дуня старухе. — Пар-нишко весь перемерз, никуды больше не отпущу.
Девчонки, забыв про сочни, испуганно притихли. Пришлось Мишке рассказать все подряд. Как решил убежать домой на лошади счетоводки, как Вега испугалась машины, когда отъезжал от барака, как попался волк на дороге.
Так разговорился, что домашние заслушались Мишку. Бабка забыла посолить картошку, она только всплескивала руками. Мишка даже почувствовал себя хозяином и начал говорить подробности. Заикнулся разок о школе, но мать не захотела его и слушать, ушла в сочельник лен трепать.
Мишка рассказывал теперь только сестрам и бабушке:
— Эти машины хуже всего! Фырчат своей газочуркой, глазами мигают, пищат голосом, а лошади и без того их боятся! Хорошо, что у меня шлея не лопнула!
Так Мишка почувствовал себя мужиком, что даже кое-где прихвастнул, бабушка только охала. Рассказал ей, что значит газочурка. Этой газочурке Устинья особенно подивилась:
— Дак она чево, березовая? Аль еловая?
— Всякая!
— И для бани годится?
Мишка показал, какой длины полешки, которые набивают в машину, сказал, где и кто их пилит, почему шоферы перешли на дрова вместо бензина. Так разговорился, что потерял всякую бдительность и сболтнул что-то про немецкие матюги. Ладно, что вовремя опомнился и начал рассказывать о встрече с волком:
— Лесом-то ехать тепло, я и в снегу больно не накупался и не замерз ни разику. Знай наяриваю! Кобылу и торопить было не надо! Домой-то она сама бежит. Вдруг она уперлась. Что, думаю, пошто остановилась? Гляжу, а на дороге сидит собака.
В эту минуту Манька дыханием оттаяла на стекле порядочный пятачок, она успевала и Мишку слушать, и лед на раме оттаивать.
— Ой, бабушка, Беспалой идет! К нам свернул! Устинья перепугалась, не зная, что делать:
— Неужто к нам несет его нечистая сила? Куда бы Мишке-то от Беспалого спрятаться? Полезай-ко, батюшко, в подполье. Нет, погоди, в подполье-то и вода мерзнет. Полезай на полати.
— Полезай, Миска, на поляти! — подтвердила Кланька, а бабка спланировала второпях:
— Мы тебя завалим шобунями, скажем, что в школу ушел!
Так и сделать успели. Когда половицы в коридоре начали
скрипеть и жаловаться, Мишка был уже надежно замаскирован.
Беспалый вошел в избу большим начальником. Не здороваясь, сел у стола, кисет из кармана выложил и начал закуривать.
— Так, так. Где у тебя мужик-то, товарищ Лаврухина?
— Мужик на войне, больше ему и быть негде! — отрезала бабка.
— Я про Мишку спрашиваю, а не про Митьку. Митька, знамо, на войне. Это во-первых. А во-вторых. Михайло убежал из лесу, распряг кобылу да упряжь на снег бросил. Где он сейчас на данный момент?
— В школу ушел! — сказала Устинья. — Где малолетку быть, кроме школы? Он и так сколько дён пропустил.
Манька с Кланькой сидели напуганные, как мышата. Неизвестно, что было бы далее, не приди на обед сама Дуня Ротиха. Она поздоровалась с начальником по отчеству и забрякала умывальником. Пыль после трепки льна набивается в нос и уши. Беспалый жег вонючую цигарку и строго произнес:
— Вот как мы на деле выполняем указания товарища Сталина! Не хочете добром обратно в лесопункт, будете отвечать перед милицией!
Дуня промолчала.
— Отправляю Михаила обратно.
— Нет, не отправишь!
— Тогда сама поедешь.
— С чего это я поеду? Тьфу на твою и милицию. Может, и старуху пошлешь ели валить? Парню пятнадцать годов, старухе семьдесят. Что вы, разве с ума сошли? Бесстыжая харя, ты пошто в дом пришел? Неси тебя водяной! Думаешь, баба без мужика — дак все и можно?
Особенно возмутило Дуню упоминание про милицию.
— Никуда парня не отпущу, приводи хоть Сталина, хоть болотного лешова! Не пущу! Хоть Кочерягин, хоть раскочерягин. У парня и обутка с дырой, и туфайчонка с дырами. Куды без тулупа?
— Тулуп выдам артельный, — сказал председатель.
Но это подхлестнуло Дуню еще больше. Она встала перед председателем руки в боки. Закричала:
— Подавись лучше тулупом-то! Выдай его своей бабе либо Леюшке-счетоводке! Пусть оне и хрястают. У парня и катаники измолоты ишшо в ту зиму. Кто их мне подошьет? У меня и шила нету подшивать.
— Поедешь сама!
— Ох, стельная рожа! Пошли еще и Устинью в придачу!
Дуня Ротиха была мастерица ругаться. Не зря было дано ей такое прозвище!
— К лешему, к лешему, к водяному всю вашу контору и вашу лесозаготовку! Возьму вот ухват на беспалого пса! Марш из избы, охламон! Чтобы духу твоего тут больше не было!
Дуня схватила от шестка ухват, председатель поспешно отступил в сени. Он еще приоткрыл двери, заглянул из сеней:
— Пойдешь в сельсовет, там будешь перед милицией отчитываться!
Холод волной пошел от порога.
— Неси леший, не выстужай квартеру! Простуди у меня ребенка-то.
Мишка лежал на полатях ни жив ни мертв, потел под рядниной и тятиным полушубком, боялся шевельнуться. Наконец председатель убрался на улицу.
— Сотона белоглазой! — не могла успокоиться Дуня Ротиха. — Ишь, тилигрим, Сталина спомянул. Не было такого указу от Сталина, чтобы малолетков в лес посылать. Не было, бес болотной!
— Не ругайся, Овдотьюшка, матушка, не ругайся. С его тоже требуют.
— А ты, мамка, сиди, тебя не спрашивают!
Манька и Кланька заревели от материнского крика. Особенно жалко им было бабушку. И про Мишку забыли. Мишка вылез из духоты. Ему было обидно, что так и не успел дорассказать сестрам про настоящего волка. До настоящих немцев дело тоже не дошло.
Мать поревела-поревела и затихла. Мишку она заставила пилить и колоть дрова. Лучковая пила стала для него хуже горькой редьки. У Мишки в горле вскипели слезы. Пришлось идти. Проголодался с этими дровами, как в лесопункте, но бараньего студню в обед все равно бабушка не дала, сказала, что пост. (Девчонки-то в обед этот холодец получили.) Слезы сами и текли из глаз.
— Ну-ко! — прикрикнула на Мишку Дуня. — Пореви у меня!
Может, Мишка и заревел бы, но Манька неожиданно завопила:
— Мама, мама, ряженые! Вон ходят, вон! Много! Все бросились к окнам. Но окна еще не успели оттаять. Никто ничего не увидел. Одна Манька.
— Да ведь сочельник, — сказал Устинья. — Рождество ешшо завтра, только потом Святки. Одне дураки в сочельник-то в личинах ходят.
— К нам, к нам, бавшня! — сообщила в восторге Манька.
В коридоре и впрямь загремели мерзлые половицы. Нахлынула, выстудила Дунину избу большая оравушка настоящих ряженых. Было ясно, что их снарядила счетоводка Лея. Нарядилась Лея попом, и ее сразу узнала востроглазая Манька. На гармонье, не будучи ряженым, отвори да затвори — играл Мишкин сверстник Володька. Начали отгадывать остальных. Не сразу и отгадаешь, кто был кто! Плясали все по-разному, некоторые топотали как придется. Обиды Мишкины как ветром сдуло.
Особенно интересно плясала одна личина, даже дробить пробовала, хотя дробь сквозь валенки у нее получалась неважная.
Вывернутая наизнанку шуба, мужские портки, хоть и стираные, но в заплатах, обтягивали толстые, явно не мужские ягодицы. Выряженка была женского пола. Если б она спела частушку во время пляски, ее сразу бы узнали по голосу. На желтой берестине вырезаны дырки для глаз, брови подмалеваны печным углем. Щеки нарумянены свеклой, большой нос пришит посредине. Под носом свисала кудельная борода. Младшая Кланька еле не заревела, так перепугалась, когда «шуба» подскочила поближе. Гармонист Володька весь измаялся, но играл, старался. Гармонь всегда была Мишкиной мечтой. Покойником нарядится тоже Мишкин товарищ.
— Серьга! Серьга! — узнал его Мишка.
Оставался неузнанным черт, еще какой-то неражий плясун да латаные портки на толстой заднице. У всех во рту из репы вырезанные зубы, все размалеваны. Поп с бородой вдруг дал знак гармонисту Володьке. И Володька раз в двери! За гармонистом и вся команда заторопилась в следующую избу. Навеселили всех — и на улицу. Манька начала искать валенки, чтобы успеть следом за ряжеными. Кланьку мать не пустила. Мишка тоже остался дома. Начали гадать, кто кем вырядился. Попом была, конечно же, счетоводка. Дуня Ротиха признала бы счетоводку и по пляске.
— А кого чертом-то нарядили? — недоумевала Дуня. — Экой страшной, напугал и нас с бавшкой, не одну Кланяшку. Не плакай, андели, не плакай, мы и ворота уж заперли. Мишка, беги поверни завертышки.
Только после этих материнских слов Кланька успокоилась.
Долго обсуждали событие с выряженками. Черта все еще не могли определить ни Мишка, ни сама Дуня. Устинья пришла из хлева, она ходила давать корове сена. Пришла и сказала:
— А вот кто был чертом-то, этот ряженый — сам Кочерягин!
— Полно.
— Чево «полно»! У ево кожаный ремешок из кармана выскочил.
— Полно, мамка, пойдет ли миличия выряженкой? — не согласилась Дуня.
— А кто эдак перед попом-то выделывался? Я его только по пляске и узнала, да по ремешку от нагана — и стала приглядываться. Этот черт попа за бороду дернул. И по жопе похлопал. Пинжак-то он закинул, я и вижу, ремешок выскочил. Он этот ремешок обратно в карман запихнул. Уж не знаю, был ли при ем револьверт али наган и заряжен ли он. И задницу эдак назад оттягивает, когда пляшет, точь-в-точь Кочерягин. Кочерягинскую-то пляску я видала в Тифенскую.
Мишке хотелось тоже на улицу, чтобы еще поглядеть ряженых. Но Дуня выставила блюдо бараньего студню, чтобы хлебать с квасом. Мишка первый обнаружил в блюде две мелкие овечьи бабки и выловил их. Эти козонки удержали Мишку дома. Пришла домой Манька. Долго она докладывала, как попу большие ребята подпалили кудельную бороду, как поп завизжал со страха. Счетоводка Лея будто бы вместе с чертом ушла в контору. Остальные еще по домам ходили, но без гармоньи.
Бабушка Устинья улезла на печь. Дуня Ротиха, обряжая овец и корову, переговаривалась с Устиньей насчет тех баб, которые получили извещенья.
— А Нинка-то Демкина, старухи бают, немного и поревела. Того и гляди, еще замуж выскочит, — сказала бабушка.
— Полно-ко, мамка, какой тут замуж, когда два детеныша на руках. Кому нужна вдова-то? Однем заготовителям. Ключ потерян, дак и замок никому не нужон.
Устинья захрапела. Мишка сам зажег лампу и взялся за книжку. Занятная была книжка «Ташкент — город хлебный»! Написано, как один Мишкин тезка без билета ездил за хлебом в Ташкент. На самой интересной странице — когда проверяли ночью билеты — пришлось остановить чтение, так как прибежала Манькина подружка с запиской из колхозной конторы. Милиционер Коче-рягин вызывал Мишку на допросы.
— А не ходи, да и все! — заявила Дуня. — Мало ли что он миличия.
Дуня Ротиха опять заругалась.
Мишка в контору не пошел, но всю ночь спал как на иголках. И он, и бабка Устинья с Манькой думали по-другому. Большинство было за то, чтобы Мишке идти в контору. Утром Мишку вызвали снова. Записку принесла сама счетоводка.
После картофельного завтрака Мишка надел шапку. Валенки оказались уже сухие. Тятин шарф висел на гвоздике рядом с шубой. Глядя на Мишкины сборы, девчонки оставили своих кумок.
Кочерягин сидел на широкой конторской лавке. Напротив его на табуретке сидел председатель колхоза. Лея подшивала бумаги. Они замолчали, когда Мишка вошел в конторские двери.
— Так! — произнес Беспалый. — Явился, значит? Давай рассказывай, почему приехал в такой мороз? Мишка молчал.
— Чего с ним говорить! — сказал Кочерягин, запечатывая в конверт какую-то бумагу. — Говорить будем с маткой.
Милиционер вдруг закричал:
— Ты почему сбежал с лесного фронта?
— Я. я. не убегал. — Мишка всхлипнул. — У меня валенки дыроватые стали.
— Вот! Требуется доставить в сельсовет эти данные! — И Кочерягин подал Мишке запечатанный конверт. А Беспалый добавил:
— Лошади не получишь, снесешь на своих двоих! Может, научишься после этого лошадей-то поить и упряжь складывать где положено!
Дома Мишка стремглав заменил дыроватые валенки на материны и вскоре скрипел по снегу этими валенками, пыхтя по дороге в Таволгу. Пакет с конторскими данными лежал во внутреннем кармане пиджачишка.
До сельсовета, то есть до Таволги, километров семь. На лошади бы всего ничего. А вот пешком-то потопаешь часа полтора. Мать наказала, чтобы особо нигде не останавливался: ни в школе, ни в медпункте, ни в лавке. Шел бы с данными прямо в сельсовет и чтобы оттуда прямо домой. Ей, матери-то, без валенок и сена корове не надавать, а Мишкины, с дыркой, валенки надо как следует просушить, потом только ставить заплату. К сырым подошвам ставить заплату — пустое дело. Еще и дратву надо! Дратву умел делать один Мишка, научен еще отцом. Все балябинцы дратву умели делать, были бы холщовые нитки с варом. Вар из дегтя тятя варил еще до войны. Берег Мишка этот вар, залитый в кожаной складке, никому не давал, одному Володьке, у которого лопнул на гармонье ремень и пришлось Володьке сшивать. Гармонь есть гармонь, даже старой бы шлеи нисколько не жаль. Но шлею портить не пришлось, Володька сшил старый ремень. Вон как вчера играла! Хотя Мишка играл не хуже Володьки. Был бы тятя дома, он бы уж купил Мишке гармошку, хотя бы старую чью-нибудь, не обязательно новую, магазинную. Теперь вот жди, когда война кончится!
За такими раздумьями не заметил, как пришел в Таволгу. Председатель в сельском совете новый теперь, хромой. Он только что пришел из госпиталя, и его сразу поставили в председатели. Он взял у Мишки колхозные данные. Распечатал конверт и прочитал. Лицо его дернулось. (Вот что писал председателю сельсовета милиционер Кочерягин: «Подателя сего Лаврухина Михаила требую немедленно арестовать, отправить в район как убежавшего от государственного задания леса. К сему Кочерягин».)
— А ты с какого года? — спросил хромой председатель. — В которой сейчас группе?
Мишка сказал, что учится в седьмом классе. Председатель присвистнул. И долго как-то странно глядел на парня. Произнес:
— Ничего себе! Ну-к, беги в школу к директору. Да вот он, кажется, сам правится в сельсовет. На помин как сноп на овин. У вас чего, нынче каникулы?
Мишка голосом поздоровался с вошедшим директором семилетней Таволжской школы. Тот поглядел на Мишку:
— А ты почему учиться не ходишь? У тебя две двойки за полугодие.
Директор был давний, но тоже весь раненый, отпущен из армии насовсем еще в прошлом году.
— Слыхал новость, Петро Григорьевич? — спросил председатель директора. — Звонили из району, вчерась вышел указ Калинина о введении погонов!
— Ничего себе! Не пуля? — Директор даже поднялся со стула.
— Нет, правда, на днях указ будет в газете. А ты, Миша, можешь идти в школу, исправляй свои двойки.
— Как бы еще больше не накопил! — засмеялся директор.
Председатель сельсовета вдруг изменился в лице:
— Нет, Миша, постой. Ты Лаврухин? И мать у тебя Лавру-хина?
Мишка кивнул.
— Снеси-ка матери вот эти данные. — И подал Мишке какую-то бумажку в открытом конверте.
И директор школы отпустил Мишку домой:
— Не пропускай, Лаврухин! Не делай прогулов.
— Эх, да какие там у него прогулы, — крякнул председатель сельсовета. — Парень на лесопункт ездил. Там он кубатуру гонил.
Мишка с гордостью выскочил на улицу. Не заходя в школу и медпункт, заспешил домой. В перелеске на середине дороги он ощупал «данные», посланные сельским советом: «Интересно, какие это еще данные? Может, квитанции по налогу? Или по самообложению? Надо поглядеть.».
Мишка Лаврухин выволок из кармана пиджачишка сельсоветские данные. Прочитал: «Лаврухиной Авдотье Ивановне. Сообщаем вам, что ваш муж Лаврухин Дмитрий Михайлович, проявив мужество при выполнении боевого задания, погиб в бою 18 ноября 42 года».
У Мишки потемнело в глазах. Он еще раз прочитал бумагу. «Тятя!» — в ужасе крикнул Мишка и побежал по дороге. Он бежал, словно куда-то не успевал, словно от этой спешки зависело все на земле. Больше он ничего не запомнил, он рыдал, размазывая по лицу слезы и сопли, крещенский мороз прихватывал эти горячие слезы, глушил горькие Мишкины всхлипы. Никто не услышал эти всхлипы отчаяния. Услышали одни придорожные ольхи, убранные седым инеем, да еще белые от снега березы, да темные елочки, что прятались под березами. Да еще ворона, сидящая на стожке.