Стараясь не привлекать к себе внимания, он тихо вышел из конторы колхоза, где его земляки отмечали открытие сельского Дома культуры. Он был возбужден и обрадован прошедшим днем, встречей с родными местами… И таким странным казалось сейчас то, что всего лишь три дня тому назад он, после очередного концерта, вот так же шел по улицам большого европейского города.
Ансамбль, солистом которого он был, блестяще завершил гастроли, о них писали газеты нескольких европейских столиц. И хотя чувство неудовлетворенности все время сказывалось где-то внутри, он вернулся в Москву в радостно-возбужденном состоянии.
А вот теперь еще эти белые июньские черемухи… Родная деревня, куда он приехал по приглашению земляков на открытие нового Дома культуры. «Странно, так хорошо и странно все на свете», — думал он, идя по улице своего детства. Он был внешне спокоен, но за этим спокойствием все нарастало и нарастало волнение, и счастье, и какая-то нежность к этим домам и черемухам. Сейчас, наверно, только одна жена смогла бы заметить это его волнение, заметить по еле уловимым движениям желваков скул да по той, какой-то древней тоске, что отстаивалась в его серых глазах. Он шел под белыми, будто метельными черемухами, и ему вспомнилась та страшная зима, зима 1943 года.
Восьмилетним мальчонкой он остался сиротой, один на один с окрестными морозными лесами, даже не осознавая трагедии своего положения. Мать у него умерла от голода и болезни, отца убило на фронте. Родных никого не было. Не выдержав неволи, а также полублатной мальчишеской иерархии, он убежал из детдома.
Летом пас в деревнях коров, зимой ходил собирать милостыню. Жил у одной старухи, которая иногда давала ему напрокат старые валенки. Однажды он босиком по снегу убежал в соседний лесопункт. В парном бараке, где жили все вместе — ребята и девушки-сезонницы, — он пошел плясать под гармонь, стуча по полу красными от мороза пятками. Выручило его то, что он знал десятка два похабных частушек: его накормили в тот вечер. Кто-то нашел и дал ему сапожные опорки, и он всю зиму ходил плясать и петь по баракам, ночуя в пристройке у пилостава…
Черемухи пахли очень сильно. Он хотел пройти дальше, в поле, но раздумал и направился в новый Дом культуры.
Хотелось встретить кого-нибудь из сверстников, вспомнить прошлое, поговорить, и он был счастлив сейчас, взволнован и счастлив.
В вестибюле и зале было много народу, слышалась музыка. Он встал у дверей, за спинами нетанцующих зрителей, стараясь узнать кого-нибудь в лицо, но все лица были незнакомыми ему. Кругом была молодежь, выросшая уже без него за последние десять — пятнадцать лет.
«Искусство принадлежит народу» — он улыбнулся знакомому смыслу плаката, висевшего над сценой. Какой-то парень заиграл на баяне нечто похожее сразу на вальс и на фокстрот. Все снова пошли танцевать.
— Андрей Николаевич, что же вы стоите? Вот есть же место. — Галя, заведующая клубом, подбежала к нему.
— Ничего… — он с улыбкой старшего тихонько пожал ее предплечье. — Ничего…
На него то и дело с любопытством и почтением оглядывались.
Две или три пары танцующих девушек осмелели в это время и, небезуспешно пробуя танцевать твист, задвигали бедрами. Он уловил гордость во взгляде Гали — заведующей.
«Да, так хорошо все. Так странно… — вновь подумалось ему. — Так странно…»
Он увидел, как баянист после очередного, непонятно какого танца начисто изменил позу и быстро пробежал пальцами по всем клавишам. Вдруг послышалось в зале то самое, зимнее, дальнее, что все эти годы умирало в сердце и никак не могло умереть, — и все вокруг сразу как бы встало на свои места.
Он вздрогнул, когда в зале какой-то немолодой, но незнакомый ему парень пошел плясать. Он глядел на парня со стиснутыми от радостной горечи зубами. А парень предложил баянисту очень быстрый ритм, с явным наслаждением отдал волю ногам и всему туловищу, самозабвенно, с грациозной небрежностью пошел по кругу.
То и дело варьируя основной рисунок движения ног, пляшущий с каждой секундой становился все естественнее, раскованнее, а эта раскованность тотчас передавалась баянисту. Оба они — плясун и баянист — вдруг стали единое целое…
Из коридора нахлынули люди, и ему пришлось тоже встать и продвинуться ближе, он чувствовал, что был поражен и разбужен от какой-то не подозреваемой ранее спячки. Изумительная, мелодичная и в то же время порывисто-быстрая игра баяниста как нельзя лучше сочеталась с великолепным северным вариантом «барыни», только убыстренной и трансформированной в сторону чего-то непостижимо своего, трогательно-местного.
Он смотрел и слушал все это, и где-то в глубине сердца, в подсознании уже нарождалась мысль о том, что до сих пор именно такого, родного своеобразия недоставало ему в его выступлениях там, на своих и чужих подмостках.
Но эта мысль только еще нарождалась. Сейчас он ясно сознавал только то, что в его ногах сладко заныло нетерпение, и появилась жажда движений, вызываемая этими переходами и переборами ладов, этим печально-веселым басовым рокотом. И он уже знал, что не выдержит, сейчас тоже выйдет на круг, и напряженно следил за пляшущим, и боязнь того, что у него может получиться хуже, еще больше подзадоривала и толкала на круг.
Сердце от этого риска затукало еще чаще, он, улыбаясь, понемногу пробрался к середине. Он чувствовал, что его уже заметили и что пляшущий тоже почувствовал, кого надо вызвать на перепляс, он знал, что парень вызовет только его. Восторг, риск и тревога вдруг сделали легким и радостным все тело. Он весь внутренне напрягся, замер, потом профессиональным волевым усилием освободился от этого напряжения, готовя свободу одним только мышцам и своему сердцу, — как вдруг игра оборвалась.
Это было так нелепо, так не нужно именно в эту минуту, что он растерянно и недоуменно оглянулся. Пляшущий парень замер, словно поперхнувшись, махнул рукой и сразу, постаревший, пошел на выход. Галя — заведующая — все еще сжимала меха баяна, не давая баянисту играть. Она взяла баян и, стуча в тишине каблучками, отнесла за сцену.
В ту же минуту громко заиграла радиола.
Галя, покраснев от негодования и решительности, вернулась на прежнее место.
— Извините, Андрей Николаевич! Никак не могу отучить их от этого бескультурья!
Все произошло очень быстро. Две или три пары девушек посреди зала снова неумело задвигали бедрами…
Он взглянул на заведующую: румянец решительности еще не растаял на ее круглых щечках.
Она возмущенно теребила связку ключей:
— Иногда приходится милиционера вызывать, никак не могу отучить…
Он сидел на скамье, глядя на носки своих чехословацких лакированных ботинок.
— Отучите, ничего… — сказал он.
— Да? — она, ничего не поняв, с радостной гордостью вскинула на него реснички.
— Отучите…
И все то счастливое, радостное, что переполняло его весь этот день, прожитый здесь, на родине, все это исчезло сейчас, и в душе была пустота. Он глядел на лакированные носы своих модных ботинок, старался определить связь между этими дорогими ботинками и тем, как он плясал когда-то босиком на грязном барачном полу.
Старался и никак не мог осмыслить эту неуловимую связь.