Нынче смеркалось рано. Мелькнул конец сентября, будто лисовин махнул огневым хвостом, враз оголились радужные пластушены лесов. Стих листопад. Длинными стали по-сиротски печальные вечера, деревня почернела от холодных дождей.
В такой вечер брел с поля бригадир Степан Михайлович Гудков: на костлявом плече сажень-шагалка, на лысине еще довоенная шапка-ушанка. У шапки одно ухо торчало вверх, другое вниз, длинные завязки трепало ветром, и они щекотали бригадиру небольшие, в два цвета усы.
«Замерз Сковородник? — мысленно спрашивал бригадир сам себя. — Околел вконец. Ох ты. Сковородник, едрена-мать».
У Степана Михайловича было прозвище Сковородник. Теперь, промокший и по старости лет совсем усталый, он бодрился и от этого в шутку обзывал себя по прозвищу: «Ох ты, Сковородник, ох, Сковородник…»
У прогона Степан Михайлович вслух обругал подростков. Они возили сегодня суслоны и оставили ворота в поле открытыми. «Неслухи, — ворчал бригадир. — Лень им закрыть. Утром пройдет скотина, потравы наделает». И вдруг радостно вспомнил, что сегодня весь хлеб свезен под крышу. Потравы не может быть, потому что в поле не осталось ни одного суслона.
И всё же он по привычке закрыл ворота. Дыроватые сапоги пропустили воду, портянка захлюпала, но старику было всё равно радостно. Он нюхал сырой, пахнувший овинным дымом ветер и думал о еще ненамолоченном ворохе восковой ржи, и уже стояли в глазах пружинящие от благодатной тяжести гужи подвод, везущих зерно государству.
Степан Михайлович подошел к своему крыльцу. Он, как и всегда, по-хозяйски обернулся, ревниво оглядел деревню. Все ли осталось ладно, не горит ли где. Но везде было тихо, никто не кричал «караул». Даже окошки не светились, бабы экономили керосин и, видать, лежали на печках. Наверное, иные уже засыпали от усталости и печного тепла, и, может быть, им опять снились белые довоенные пироги. Вся деревня второй месяц жила на одной картошке…
Степан Михайлович поставил шагалку к стене, с приятной неторопливостью перед близким отдыхом вымыл в канаве сапоги. Высморкался. На завертышек закрыл за собой ворота.
В избе не очень вкусно пахло пареной брюквой. В темноте стучал копытцами забиячливый козленок да крупная осенняя муха звучно шлепалась об оклеенный газетами потолок. Степан Михайлович зажег огонь.
— Жива аль не дождалась, умерла?
— Жива, жива, — отозвалась с печи жена. — Самовар-то еще не студеный. А то слезу, подогрею.
— Ладно, лежи.
Он переобулся в старые валенки, поплескался у рукомойника, потом сел за стол. Похлебал картофельного супцу. Матюкаясь про себя и шевеля усами, съел четвертинку пареной брюквины:
— Три попа мать, ну и лесторан…
— Хи-хи-хи, — послышалось с печки.
— Что, хи-хи-хи! Первую ночку вспомнила? Хи-хи-хи! Наварила леший знает чего да еще и хихикает.
— Так ведь всё жду, когда говядины принесешь. Хоть бы с пудик.
— Я тебе принесу, я вот принесу! — взъелся бригадир и яростно пнул назойливого козленка. Тот улетел далеко к шестку, упал на копытца и тут же подпрыгнул, только еще выше, пинок его развеселил.
Старуха от греха затихла. Вскоре она захрапела, уснула. Степан Михайлович, злясь оттого, что обида на жену проходит, закурил вонючего самосаду. Прижег цигарку от лампы, сложил сальный, бесцветный от времени кисет, закашлялся. Потом взял свежую районную газету. Держа на нижней губе цигарку, открыл очешник. Свету было мало. Он опустил лампу на один пруток пониже, очистил от посудишки конец стола и вытер его жениным платком, который висел на стулике. Довольный местью, пристроился читать.
Сводка Совинформбюро сообщала, что войска 3-го Украинского фронта, развивая наступление, окружили юго-восточнее Белграда большую группировку противника. Авиация Северного флота разгромила крупный конвой. Потоплено два транспорта, один миноносец, восемь кораблей охранения и самоходная баржа.
«Добро, — подумал Степан Михайлович, — добро попало сукам. Наверно, все сразу и захлебнулись». Он опять закашлялся. Удушливо, трубочкой высовывал язык, долго хрипел и отплевывался, не выпуская из рук газету. На второй странице сообщалось о почине колхозников Саратовской области. Колхозники одного района из своих запасов сдали в фонд Советской Армии четырнадцать с половиной тысяч пудов зерна.
Степан Михайлович прикинул, сколько это будет мешков, и подивился. Выходило что-то уж очень много мешков. Он поверх очков поглядел на притихшего козленка, козленок с удовольствием жевал старухин платок.
— А ну, кыш спать! Кому говорят!
Козленок только моргал белыми ресницами. Степан Михайлович открыл сундучок с бумагами. Выставил скляночку чернил, вынул большую амбарную книгу. Эту чистую амбарную книгу он еще до войны выпросил у счетовода и каждый вечер записывал в нее приметы, события и погоду.
«В среду 18 октября, 1944 год…» — старательно выводил Степан Михайлович. Перышко «Рондо» в школьной ручке писало как-то боком, свету было мало.
«…бабы картошку не докопали, осталось двенадцать рядков. Суслоны свожены. В поле видел зайца, уже побелел. В этом году снег полетит раньше. Насадили два овина ржи, сушить послал Петуховну. Сегодня загуляла своя корова, гоняли к быку, Славка Костерькина учил мазать тележные колеса. Сирота, отца убило на войне, растет фулиганом. Матку совсем не слушает. Вымерял долгий клон. В ём оказалось восемьдесят две сотки с четвертью, а до войны намеривал без мала гектар. Домой пришел весь мокрой…»
Степан Михайлович писал без запятых, но с точками, почти каждое слово с заглавной буквы Он задумался, вспоминая, что еще произошло за день. В это время с улицы кто-то сильно застучал в дребезжащую раму.
Степана Михайловича даже и в самый трудный момент войны в армию не взяли, не подошел по возрасту. И вот он всю войну бригадирствовал: «Конешно, с бабами воевать не то что с немцем, — говаривал он. — Хуже намного. Уж кого-кого, а немца-то я знаю, еще с шестнадцатого года. Бывало, сидишь в окопе и точно знаешь, когда начнет обстрел русских позиций. Всегда из тютельки в тютельку, из минуты в минуту начинал, а тут… кто во что горазд, никакого порядку».
Однако старик преувеличивал, порядок в его бригаде держался отменный. Дисциплину бабы соблюдали не только по причине тяжелой военной поры, а еще и из неподдельного уважения к своему бригадиру. Степан Михайлович знал и любил хозяйство. Без мужиков, с одними бабами и стариками Гудков умудрялся вовремя делать все работы и рассчитываться по госпоставкам. Кони в деревне всегда были в теле, и еще ни одна кобыла не скинула жеребенка. Упряжь, хотя и старая, но всегда содержалась в порядке, крыши на амбарах и гумнах не протекали, овины сушились постоянно сухими дровами, а навоз вывозился в нужную пору. Степан Михайлович знал назубок, сколько гектаров площади в любой пустовине, держал в голове каждый клон пашни со всеми его особенностями, нутром чувствовал любую лужайку сенокоса. Учет велся без сучка и задоринки. Дважды в месяц бригадир с щепетильностью старорежимного приказчика заполнял и носил в контору трудовые книжки, и ни один подросток не мог обидеться, что не записали какой-то работы. В книжках аккуратно стояли даже такие записи, как «гонка кобыл к жеребцу» или «топка бани и варка щей для уполномоченного» Правда, если разобраться, то эта щепетильность была, в общем-то, может, и ни к чему: все равно два последних года на трудодень выдавали всего по шестьдесят граммов зерновых отходов, так называемого шаму, и по восемь копеек деньгами. Те старухи и женщины, что были послабее, либо еще до войны прибаливали, умерли. Зато тех, которые выстояли, теперь не брала никакая хворь. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год брели на работу, потому что жить без работы и совсем не было никакого резону.
За три военных года смерть так или эдак прикоснулась к каждому дому. Если не убило на фронте мужа или сына, то кто-нибудь да умер, а во многих домах случилось и то и другое. И лишь в доме Гудковых все осталось в довоенном виде. Степану Михайловичу было иногда стыдновато от этого перед народом: самого на фронт не взяли, а сыновей не народил, за всю жизнь скопили с женой только двух девок. И вот не живи эти девки почти круглый год то на лесозаготовках, то на сплаве, может, и говорили бы про него, дескать, вот Сковородник живет, война не коснулась его ни с которого боку. Но девки все время жили на лесозаготовках, а это считалось хуже всякой тюрьмы, одних рукавиц не напасешься, не говоря о харчах и обутке.
Степан Михайлович и правда напоминал чем-то сковородник. Длинный, прямой, но со сгорбленной шеей старик, усы под Котовского, только седые и бурые, словно подпаленные на огне. Ноги долгие и сухие. Про такого не скажешь, что вот мужик, полные штаны ног. Наоборот, даже зимние, ватные штаны держались на бригадире, как на жердях. Может быть, сходство со сковородником было и раньше, а может, виновато и само прозвище, ведь если говорят сковородник, то и вспоминается сразу сковородник, а не какая-нибудь там кочерга. Так или не так, а прозвище прилепилось к Гудкову совсем по другой причине. Давно, еще до революции, местная управа учредила для каждого дома в деревне специальные дощечки с изображением того или иного противопожарного инструмента: топор, лестница, ухват, лопата, багор. Смотря по зажиточности. Такая бирка прибивалась на угол дома, и при любом пожаре дом обязан был представить именно тот инструмент, что изображен на дощечке. Однажды загорелось на околице чье-то гумно, и Степан, тогда еще совсем подросток, выскочил на пожар с маткиным сковородником вместо положенного ухвата. Событие с пожаром давно забылось, а Гудкова так и зовут до сих пор: «Сковородник». Впрочем, Гудков привык, знал, что его за глаза называют по прозвищу, и не обижался. И лишь когда в глаза, по пьяному или по какому другому делу его обзывали Сковородником, он выкатывал от обиды глаза и шел напролом. Но даже и до войны это случалось очень редко. Одни ребятишки дразнили иногда бригадира…
Вот не так давно эти ухорезы довели Гудкова чуть не до белой горячки. Конфликт получился из-за колхозной брюквы. Степан Михайлович увидел в поле раскиданную ботву и брюквенные огрызки. Сразу догадался: они, мазурики, больше некому. Конечно, если б спросились, он и сам разрешил бы им выдернуть брюквину-другую, ешьте да зря не кидайте. А они выдергали без спросу, иными словами — украли, да еще раскидали напрасно ботву. Он пошел по следам. Ребята, видимо, шли и чистили брюкву ножиками, эти обрезки и привели бригадира прямиком к реке. Степан Михайлович незаметно вывернулся из-за кустов: вся компания сидела вокруг пожога. Брюква была съедена, ребята обжигали ивовые палки.
— Вот вы где, молодцы хорошие! — сказал бригадир грозно. — А ну, говори, кто галанку дергал.
Ребята были все подростки, каждому по двенадцать — четырнадцать, с таких спрос должен быть, как и с больших. Все они молчали да швыркали простуженными носами.
— Кто первый почин сделал? А? Кто у вас коновод? Степан Михайлович взял за ухо Витьку Воробьева,
Витька бежать, а ухо было зажато крепко и парнишка заревел, все разбежались. Удалившись на безопасное расстояние, подростки стали дразнить старика, а вчера весь вечер кидали каменьем по крыше и барабанили в окно батогами. Степан Михайлович дважды в сердцах выбегал с коромыслом на крыльцо, а они разбегались, как воробьи. Сегодня тоже опять барабанят в раму. Первый раз Степан Михайлович стерпел, думал, отступятся. Но в раму заколотили вдругорядь. И тут у старика задергалось левое веко. Он схватил водонос, вне себя выскочил на улицу в одной рубахе. С матом ринулся в темноту:
— А ну-к сунься еще, ну сунься! Я ть ребра-то посчитаю!
Чья-то тень мелькнула в свете окна. Бригадир замахнулся водоносом. Но в самый последний момент остановился, услышав властный мужской окрик:
— Этто что такое! Вы что это, товарищ Гудков! Пьяный?
Степан Михайлович опешил. Бессонов — председатель сельисполкома — привязал к огороду лошадь и, не поздоровавшись, закричал:
— Что это такое, я тебя спрашиваю?
— Обознался, това… товарищ Бессонов, ребятишки… ребятишки…
— А ну дыхни!
Степан Михайлович робко дыхнул. «Сам пьяный, вражина», — промелькнуло в мыслях.
— Заходите, товарищ Бессонов, ежели… в помещенье…
— Никаких помещений! Я тебе покажу помещенья! Немедленно собери народ! Завтра же пойдешь под арест! — Бессонов потряс указательным пальцем перед самым носом старика. — Разгильдяй! Сколько центнеров отправлено?
Бессонов говорил центнеров, а не центнеров. Не слушая бригадира, он кричал на всю деревню:
— Немедленно собери народ!
Степан Михайлович, не одетый, побежал по деревне собирать баб на собрание. Было около одиннадцати часов ночи.
Собрания в деревне всегда собирались в избе одинокой бабы Петуховны. Изба у нее большая и пустая, ломать нечего, к тому же Петуховна очень любила всякие сборища. Еще и до войны зачастую просто так отдавала избу девкам под игрища. В деревне было много ребят и девок. Приходили гулять из других деревень, народу скоплялось — негде упасть яблоку. Ребята и девки плясали в избе чуть не до утра, щупались в темном коридоре, заводили горюны в дальних углах. Дом находился в полной власти гуляющих. А Петуховна лежала на своей широкой, сбитой из глины печи, положив большую голову на мешок просыхающего зерна. Она бессменно глядела на молодежь своими белыми зоркими глазами, и ничто от нее не ускользало, видела все и радовалась, что видела. Может быть, поэтому на другой же день и знала каждая баба все про свою дочь: с кем переглянулась, какая кого упевала в песнях, кто сидел на коленях. Ребята иногда заводили драки. Мелкие ребятишки шастали по всему дому, а Петуховна только моргала на своей печке. Бояться ей было нечего, дом стоял совершенно пустой.
Степан Михайлович послал сегодня Петуховну сушить овины. К воротам был приставлен только батожок, бригадир велел Поликсенье принести лампу, сам опять пошел за народом. Поликсенья повесила лампу под матицу и ушла до поры. Лампа осветила большую, без перегородок избу Петуховны. Почти посреди этой избы стояла та же печь с овальными краями и пустыми печурками, ровная, серая. Три полена лучины сушились на печном борове. Все четыре стены были гладкие, тесаные, коричневые, только с полдюжины гвоздей, заменявших вешалки, торчало из них. Еще стояли широкие сосновые лавки. Пол чистый, вымытый, подоконники тоже выскоблены, только стекла в рамах еле держались, скрепленные тут и там лучинками. В углу, который служил Петуховне кухней, стоял старинный посудник, над ним приделана была полица, а на полице лежало пустое деревянное блюдо да три или четыре ложки. У печи стояли два ухвата и висел совок для выгребания углей. В другом углу, под самым потолком, прикрепленная на гвоздики, висела икона с Егорием на белом коне, а внизу стоял крашеный стол с точеными ножками, да на главном простенке красовался плакат с румяной колхозницей, призывающей, не теряя времени, вступить в осоавиахим.
Бессонов энергично вышагивал по большой этой избе. Хромовые его сапоги ритмично скрипели, тени от широких диагоналевых галифе метались по полу. Макинтош лежал вместе с полевой сумкой на лавке. Диагоналевая же гимнастерка с глухим воротом сидела на Бессонове солидно, левая рука в кожаной перчатке висела на перевязи.
Призванный в армию в начале войны, Бессонов вернулся домой через три месяца. С тех пор рука в перчатке висела на перевязи все время. По сельсовету ходил ехидный слух, что однажды Бессонов дома, напившись пьяным, снял перчатку и ловко оторвал на гармони барыню, причем говорили, что басы, которыми играют левой, рявкали лучше, чем до войны. Еще более зловредные языки трепали и совсем уже несуразное: будто бы правой левую прострелить ума и смекалки много не требуется…
Так или иначе Бессонова боялись все, от мала до велика. В районе он был на хорошем счету, умел первым организовать выполнение госпоставок, налоги вышибал моментально. А о реализации займов и говорить нечего. Старухи пугали Бессоновым плачущих ребятишек:
— Пореви у меня, ишшо пореви! Вон Бессонов едет, так ему и сдам ревуна.
И плач сразу обрывался.
Бессонов мог нагрянуть в любое время суток. Серого, в яблоках, сельсоветского жеребца кормили самолучшим суходольным сеном, животина неутомимо екала селезенкой. Скрипело под сухим задом кавалерийское седло, маячила высокая тулья зеленой фуражки. А когда жеребец стоял в конюшне, то по всем деревням нарочные то и дело везли распоряжения. Повестки со штампом так и сыпались. Бессонов зажимал перчаткой кипу этих бумажек, которую всю ночь напролет писала секретарша. И быстро, быстро чиркал красным карандашом: «Бес, Бес, Бес, Бес… Этот Бес был с красивым хвостиком, подпись внушала почтение.
…Бабы собрались на собрание в двенадцать часов ночи. Стараясь не взглянуть на белое, в рябинах, лицо Бессонова, робко садились на лавки, шепотом переговаривались между собой.
— Медленно, товарищи, собираетесь, медленно! — изредка произносил Бессонов, сидя за столом Петуховны.
«Товарищи» виновато одергивали юбки, вздыхали. Изба вскоре наполнилась народом, проснулись и тоже пришли все до одного бригадировы ухорезы, не пропускать же такое событие. Они тут же подняли в коридоре возню, и Степан Михайлович прикрикнул:
— А ну тише там, ежели пришли. Бабы чуть оживились. Заговорили:
— Вишь репа-то сказывается!
— И мой тут Славко, я вот тебе!
— Выгонить шалей[2],— сказал старик Филя с тем расчетом, чтобы услышало начальство. — Еще и курить начнут в коридоре.
— Пусть слушают.
— Начинать бы…
— Вон уж петух чей-то поет.
— Это Костерькин поет, — сказал Филя. — Толку в ем нету, вот напоет. Ему что утро, что вечер.
— Нет, вон и твой, Филя, поет.
— Мой отпел. Ишшо до Покрова лишил голосу.
— Товарищи, товарищи! — Степан Михайлович надел очки, на секунду подставил ухо к белому носу Бессонова.
— Начнем собранье бригады номер три. Слово имеет товарищ Бессонов. Слушать всем.
Бабы затихли. Бессонов встал, оглядел собранье. Он всегда начинал тихо, не торопясь, но бабы знали, чем кончаются все его выступления. Начиная тихо, он постепенно усиливал голос, а в конце переходил на мощный крик. Тогда его стеклянные глаза округлились, тонкий длинный нос белел еще больше и правая рука резко тыкала воздух указательным пальцем. Все было точь-в-точь эдак и в этот раз. Бессонов встал, согнал складки гимнастерки и тихо сказал:
— Товарищи. Наши войска под предводительством товарища Сталина Иосифа Виссарьёновича бьют фашистов по всем направлениям.
Сделал паузу и слегка повысил голос:
— Вся наша социалистическая Родина напрягает сейчас усилия, чтобы помочь фронту. Почин саратовских колхозников подхватили все области. И только наша область, товарищи, отстает! — Голос оратора окреп и стал громче.
Дальше получилось так, что вся область уже подхватила саратовский почин.
— И только наш район, товарищи, по-прежнему плетется в хвосте! — Бессонов первый раз ткнул в воздух указательным пальцем.
После нескольких фраз он повысил голос еще больше:
— И только ваш, товарищи, колхоз тормозит патриотическое начинание и тянет назад весь район!
Голос перешел в настоящий крик, когда Бессонов сказал, что только ваша, товарищи, бригада отстает в сдаче хлеба.
Бабы пристыженно молчали. Выходило так, что это ихняя бригада по всей России стоит на последнем месте по хлебосдаче и что они работают хуже всех во всем государстве. А Бессонов орал все громче, его указательный палец угрожающе тыкал воздух, и у баб от этого мощного крика холодило под сердцем.
— Вы! Вы, товарищи, срываете план хлебосдачи, вы поставили помощь фронту под угрозу позорного срыва! Как это, спрашиваю, как это называется? Позор это называется, товарищи! Ваши мужья и братья не жалеют своей крови! Ваши, товарищи! А вы, товарищи, что делаете? Вы в этот ответственный момент, вы ставите своим мужьям и братьям штык в спину! Да, товарищи, предательский штык в спину!
Бессонов резко оборвал крик. Тихо, тихо было в избе, все сидели, не смея шевельнуться, не смея вздохнуть.
— Вот ты, гражданка! — Бессонов ткнул пальцем в сторону Поликсеньи. — Чем ты конкретно ответила на почин саратовских колхозников? Да, да, я вас спрашиваю?
— Чево? — Поликсенья растерялась, обернулась к бабам, как бы ища у них помощи.
— Конкретно.
— Дак я, батюшко, что. Как люди, так и я. Я пожалуйста…
Но Бессонов уже не глядел на Поликсенью.
— Товарищ Гудков! Сколько подвод зерна готово к отправке?
— Дак ведь сколько, — Степан Михайлович кашлянул, — сколь намолотим вутре, столь и отправим.
— Почему утром? Почему не сейчас?
— Так ведь не молотили еще.
— Предлагаю немедленно идти молотить! Немедленно!
— Так ведь овины-то только сохнут еще. К утру только снопы-то высохнут, — сказал Степан Михайлович. — Сырое зерно и не примут у нас.
— Приказываю немедленно идти молотить! Немедленно. Проверю лично сам. Ясно? — Бессонов энергично надел дождевик.
— Ясно-то оно ясно… — Бригадир задумался. — Ну что, бабоньки, пойдем на гумно?
Бабы зашевелились, задвигались:
— Ежели велят…
— Сырые еще снопы-то…
— Уж чево делать, видно, надо идти.
— У меня дак и карасий в фонаре весь выгорел.
Бессонов, не глядя ни на кого, пошел на выход. Обернулся, по-ястребиному взглянул на бригадира, с расстановкой произнес:
— Под твою ответственность! Лично проверю!
И вышел. Через минуту селезенка жеребца проёкала на дороге, ночной гость исчез в темноте.
— Поехал, — вздохнул Степан Михайлович. — В четвертую бригаду. Вот что, бабы, идите-ко спать! А утром… В обшом знаете сами.
Бабы понимающе опустили головы и тихонько разошлись по домам. Впрочем, отдыхать было уже и некогда, шел третий час ночи. А Петуховна и не приходила из овина. Степан Михайлович по-старому приставил батожок к воротам, пошел домой.
Настоящее имя у Костерьки значилось Людмила. Но никто ее не звал по имени, только и слышалось Костерька да Костерька. До войны у Костерьки была семья пять человек: двое ребят, свекровь да сама с мужиком. Мужика убило на фронте, а свекровь умерла. Осталась Костерька с двумя ребятами. Старший парень Славко кончил три класса. От школы отступился, начал работать на лошадях. Младший ходил во второй класс.
Придя с ночного собрания, Костерька лампу не зажигала, сразу улеглась на печь. Сунула старинные — заплата на заплате — валенки в печь, чтобы попросохли, и сама забралась на печь. Ребята спали за шкапом на подностьях.
Костерька не могла уснуть и все время думала, чего бы завтра сварить. У нее была еще картошка с одной грядки, с двух других грядок картошку уже съели, а с этой последней грядки картошку было варить боязно. Зима придет — чего тогда есть будешь? Хлеба в избе не видывали уже второй год, питались на подножном корму. Недавно Костерька послала Славку на болото, чтобы надергал моху. Славко принес две корзины моху, она высушила мох в печи, истолкла в ступе, сварила чугун картошки. Из этой моховой муки пополам с картошкой напекла лепешек. Лепешки получились хорошие. Костерька нахвастала бабам, и теперь вся деревня пекла такие лепешки. Лепешки лепешками, а без приварка тоже не проживешь. Грибов нынче не наросло. Половину овцы Костерька сдала в счет госпоставок, другую половину продала на станции, чтобы выкупить облигации. Куриц в хозяйстве не было, коровы тоже, а ребята просят есть каждый день. Правда, Славко постарше, этот уже и не просит, целыми днями дома не бывает, то вон суслоны возит, то льняные снопы.
Костерька вспомнила, как однажды шла из гумна и увидела дым у речки под горкой. Поглядела, а Славко с Поликсеньиным Толькой жгут теплину. Над теплиной на жердинке висел котелок, а из котелка торчит воронья лапа, и вода в котелке булькает. Поликсенья еще днем рассказывала Костерьке, как эту ворону ребята подшибали из рогаток, подшибали, а поймать не сумели, ворона-то попалась тепкая[3]. Только подбегут, а она и перелетит Ворону изловил Поликсеньин кот, уже на другой день, а ребята отняли у него ворону, разожгли теплину, котелок из дому приволокли. А Костерька поглядела тогда на них, не сказалась и ушла потихоньку, мол, пусть варят, наедятся, так и ладно. Одним словом, за Славку, за старшего, она уже не очень беспокоилась, этот чем-нибудь да за день брюхо набьет, а не набьет, так ничего с ним не сделается, парень ядреный, весь в отца. Хуже было с младшим…
За такими думами уже перед самым рассветом Костерька уснула. Ее разбудил стук в ворота. Это Поликсенья колотила в воротницу молотилом.
Костерька слезла с печи, надела валенки с портянками, наволокла на них большие резиновые калоши. Уже на улице она вспомнила, что забыла надеть передник…
Все бабы ходили молотить в передниках. Степан Михайлович знал, что у каждого передника с левой, то есть внутренней стороны, нашита как бы заплатка, нашита не вся, и получилось из нее что-то вроде кармана. У Костерьки тоже был такой передник, и вот она расстроилась, что забыла его надеть. Возвращаться же домой было совестно.
Бабы пришли на гумно еще затемно, рассвет только-только мельтешил в большом проеме гуменных ворот. Дожидаясь бригадира, все скопились у Петуховны. В овине было тепло, хотя печь уже погасла. Пахло сосновыми чурками, а сверху, с колосников, тянуло волнующим запахом ржаных немолоченых снопов.
— Ну, бабоньки, давайте-ко, будем начинать, — Степан Михайлович заглянул в темноту. — Кто сегодня наверх-то полезет?
— Так ведь опять, поди, мне придется, — сказала Нинка Воробьева. Она вышла из овина, приставила лестницу, проворно забралась на подмоет, открыла дверцу. На нее пахнуло хлебным горячим духом, она начала скидывать сухие, теплые снопы на подошву гумна. Костерька и Поликсенья в темноте таскали эти тяжелые от зерна снопы, стлали их двумя рядами, а Петуховна серпом резала перевясла и разбирала снопы.
Бабы настлали два ряда и без передышки взялись за цепы. Петуховна с граблевищем встала в конце ряда, чтобы разбивать, подправлять и подсовывать под удары ржаные стебли:
— Ну, начали, благословясь!
Молотили в четыре цепа. Кашлянув и поправив платок, первая ударила Поликсенья, за ней стукнула Нинка Воробьева, потом не сильно, только чтобы войти в ритм, ударила Костерька. Тотчас же взмахнула цепом Смирнова Марютка, а за ней, уже по-настоящему, ударила опять Поликсенья, и цепы начали ритмично бухать в темноте. После каждых восьми ударов бабы слегка переступали, подвигаясь вдоль ряда, Костерьке приходилось идти взапятки, и один раз она сбилась. Молотило стукнуло по чужому, но она, пропустив один удар, тут же вклинилась в молотьбу. Когда дошли до середины ряда, Петуховна почувствовала, что все удары, кроме Нинкиных, стали слабее, и заподсовывала солому скорее, чтобы хоть как-нибудь дойти до конца. «Ослабли бабоньки, — подумалось ей;— не то что раньше, молотили без отдыху по два посада…»
И правда, к концу ряда бабы совсем выдохлись. У всех, кроме Нинки, которая была моложе всех, тряслись коленки. Остановились. Заойкали:
— Вроде после родов…
— И не говори, девка, так все и дрожит.
— А это кто сбился-то, Людмила, не ты? Согрешила, видать, ночью, нету другой причины…
— Прообнималася…
— Да Бессонов-то не у ее ночевал?
— Ой, бабы, гли-ко, он пес-то, налетел середь ночи, я только задремала, чую на собранье загаркивают.
— Говорит, штыком в спину…
— В спину.
— Звирь звирём.
Перекинувшись такими словами, бабы пошли молотить в обратную сторону. Уже совсем рассвело, осеннее в тучах небо посветлело, иные старухи в деревне затопили печи. Дым из труб не хотел идти в небо и кидался на остывшую землю, потом рассеивался, предвещая слякотную погоду.
Костерька упрямо била цепом по снопам. Удобно скользила ручка молотила. С каждым ударом она легко перевертывалась в ладонях Костерьки. Первая усталость прошла. Да и голод притупился, рассосался в груди. Только забота о младшем парнишке нет-нет да шевелилась в сердце, и тогда Костерька еле удерживалась, чтобы не сбиться с такта.
Часам к восьми утра измолотили оба посада. Бабы сгребли солому и сметали ее на перевал. Сгрудили зерно в ворох, теперь надо было веять, а ветру не было.
Степан Михайлович, опять прибежавший к этой поре, присел на корточки, взял на зуб зернышко:
— Ну, что, бабы, за чем остановка-то?
— Так ветру-то нет.
Бригадир пощупал ручку у веялки. Ручка проворачивалась вхолостую. Резьба на валу сносилась, и зерно веяли уже много раз старым способом — на ветру. Делать было нечего, надо ждать ветра. Степан Михайлович открыл вторые ворота гумна, чтобы веять на сквозняке, но в воздухе не чувствовалось даже самого маленького движения,
— Вот, прохвост, мать перемать! — ругнулся бригадир. — Хоть бы немножко подул!
Бригадир, стоя в воротах, подсвистывал. Он призывал ветер как в старину. Подошла Поликсенья, тоже хотя и неловко, по-бабьи, но посвистела. Прислушались — воздух не шевельнулся.
— А вот мой свекор особой знал свист. Только посвистит, бывало, сразу и подует.
— Так это какой такой особый?
— Да уж особый. Колено такое знал.
Степан Михайлович не знал этого особого колена, свистел, свистел, выругался и сказал:
— Уснул, видимо, чтоб он подавился…
— Вот сейчас налетит, — сказала Марютка.
— Налетит! — плюнул бригадир. — Налетит, да не он. Хуже всякого урагану…
И правда, Бессонов, мог налететь в любую минуту. Степан Михайлович снял с веялки тяжелую ручку, поглядел еще. Нужно было нарезать другую резьбу.
— Ну, вот что, бабы, — сказал он, — идите пока печи топить, может, и подует через часок. А я за мешками сбегаю…
Бригадир закрыл гумно на большой висячий замок и побежал в другой конец деревни, к амбару. Бабы же, оглядываясь, побрели домой. Каждая счастливо ощупывала в кармане передника еле слышную тяжесть двух горстей непровеянной ржи.
Брали они понемногу… Две-три горсти, украдкой высыпанные в карман, делали их счастливыми на весь день, все-таки хлебный дух. Дома выдуют мякину, быстро провернут зерно на ручных жерновах, а кашу сварить полдела. Сто, а то все двести граммов этой непровеянной ржи.
Костерька же сегодня второпях забыла надеть передник. Она, может, и сбивалась в молотьбе из-за этого: приди пустая домой, нечем будет покормить ребятишек. Да и сама она еле волочила опухшие ноги. И вот хотя ноги были у нее раздувшиеся, глянцевитые, но голенища разношенных валенок были до того широки, что в них влезло бы еще по одной ноге. И вот сегодня она успела сыпнуть в эти голенища несколько горстей ржи. Она от волнения и испуга не помнила, сколько сыпнула горстей в голенища, и теперь расстраивалась, не больно ли много, не лишка ли.
Бабы только что отошли от гумна, как вдруг из-за стога показался жеребец в яблоках. Бессонов ехал рысью. Выпрыгивая в седле, он явно правил к бабам.
— Ой, девоньки, ведь сюда! — всплеснула руками Марютка Смирнова. Она, в испуге, первая вытряхнула из передника зерно с мякиной. То же самое сделали Петуховна, Нинка и Поликсенья. Только одна Костерька стояла на дороге ни жива ни мертва. Бабы от страха бегом бросились в сторону. Костерька побежала тоже. Бессонов увидел бегущих и ударил по жеребцу:
— Стой! Стой! — заорал он еще издали, направляясь наперерез бабам, прямо по вязкому жнивью. Он осадил жеребца перед перепуганной Петуховной, повел белым своим носом и сказал:
— А ну пошли!
Бабы покорно пошли на дорогу. Он ехал сзади, и жеребец мотал длинной мордой, грызя удила, лязгая коричневыми зубами.
Бессонов загнал баб опять в избу к Петуховне. Все они рядком уселись на лавке, перепуганные вконец, трясущиеся. Поликсенья шептала что-то вроде «господи, спаси, пронеси». Марютка то и дело вздыхала. Нинка Воробьева теребила конец платка. Одна Петуховна сразу успокоилась, дома, как говорят, и стены помогают. Узнав от баб о ночном собрании, она с сожалением поглядывала на затоптанный пол.
_ Так… — Бессонов сел за стол, открыл сумку. Бабы затравленными глазами следили за каждым его движением.
— Так… Что же, товарищи. — Он закурил какую-то толстую папиросину. В пустой избе пахнуло волнующим, забытым мужским запахом. И, может быть, от этого запаха, напомнившего давние счастливые дни, напомнившего мужика, опору и бабью защиту, а может быть, от чего другого Марютка Смирнова вдруг всхлипнула, сглотнула слезы. За ней в голос заплакала Поликсенья.
— Так, так… — Бессонов вдруг ударил по столу кулаком. — А ну расстегни пуговицы! Встань, гражданка! Да-да, ты, первая! — Он подошел к Марютке, пощупал карманы, распахнул полу дырявого Марюткиного казачка. Тем же путем он обыскал всех остальных баб и, ничего не найдя, опять сел за стол. Спросил:
— Почему побежали?
— Так ведь чего, батюшко, напугалися… — улыбаясь, произнесла Поликсенья и вытерла щеку нижним платочком. Бессонов словно бы в раздумье брякал пальцами по столу:
— Можете идти. Я вас не задерживаю.
Бабы торопливо завставали, засморкались. Бессонов глянул на них круглыми своими глазами и застучал по столу.
Костерька ни жива ни мертва пошла к двери. Такая большая показалась ей изба Петуховны. Костерька взялась уже за скобу, как вдруг Бессонов вскочил, подбежал к ней:
— А это что такое? — Он длинным кривым пальцем указал на пол. — Это что такое, спрашиваю!
На полу неровной дорожкой лежали ржаные зерна. Костерька сроду не нашивала хороших, не дырявых валенок…
— Валенки снять! Сбегать за бригадиром! — чуть ли не весело закричал Бессонов.
Степан Михайлович и сам уже прибежал в избу. Посреди пола он увидел заплатанные, растоптанные Костерькины валенки и две грудки зерна. Сама Костерька стояла босиком на полу и выла. Бабы молча стояли у дверей, Бессонов писал за столом акт о краже.
Степан Михайлович вздохнул и, не читая, подписал бумажку, накорябали свои фамилии и бабы. Одна Петуховна не смогла подписать бумагу.
Бессонов велел Костерьке обуться. Потом он вывел ее на улицу, привычным взглядом нащупал первую попавшуюся баню, велел найти караульщика и сам отвел плачущую Костерьку в эту баню. Степан Михайлович послал кого-то из ребятишек за стариком Филей.
— Арестованную не выпускать! — строго сказал Бессонов тщедушному Филе. И Филя с батогом уселся на приступке.
— А ежели ей, товарищ Бессонов, этого, того, ей понужде понадобится?
Но Бессонов уже не слушал Филю. Он прямо по грядкам, не жалея хромовых сапог, шагал из огорода. Степан Михайлович, печально опустив голову, ступал вслед за начальством. А в бане тонко, по-волчьи подвывала Костерька.
Бессонов уехал, пообещав тут же прислать за арестованной милиционера. Правда, он чуть не арестовал и Степана Михайловича, как он сказал, «за срыв и саботаж». Бессонов долго никак не мог понять, почему зерно до сих пор не провеяно. «То есть как это так, нет ветра? Веять! Немедленно!»— кричал он. Когда же бригадиру удалось доказать, что ветер от него, бригадира, не зависит, Бессонов долго ругался, а после вскочил на лошадь и крикнул: «Отвечаешь своей головой! К двенадцати часам чтобы хлеб был на хлебопункте!» И уехал.
Степан Михайлович плюнул ему вослед. Плюнул и оглянулся, не видел ли кто. «Да неужели когда наша бригада колхоз подводила? — в обиде размышлял Степан Михайлович. — Всю войну шли первыми, все до последнего фунта подчищаем. Ну, а бабы, что бабы? Они вон и так еле ходят, опухли, ладно что мужиков почти всех подчистую на фронте решило. А то приехали бы, не узнали своих баб… А эта Костерька-то. Ну и дура. Хоть бы катанки зашиты были, не было бы никакого греха. А теперь два года дуре дадут. Никакого сомненья, дадут».
…О том, что Костерьке дадут полтора, а то два года, знала вся деревня. Дело это было ясное потому, что в прошлом году уже посадили Омелиху. Посадили за то, что ходила по ночам с ножницами в рожь, стричь колоски.
Степан Михайлович открыл гумно, велел бабам ждать ветра, а сам побежал искать возчиков. По его подсчетам, нужно было подвод шесть, не меньше. Ехать до хлебного пункта не близко, старуху какую в извоз не пошлешь. Но возчиков раз-два, и обчелся. Вместе с женщинами изредка ездил с хлебом и дурачок Яша. Если ему запрячь телегу да нагрузить, этот съездит. С Нинкой Воробьевой уже была договоренность. Марютка Смирнова поедет тоже.
Степан Михайлович для верности зашел сперва к Яше. Яшина мать сидела на опрокинутом ведре и доила козу, доила прямо в избе. Яша босиком, в одних портках сидел за столом на собственной пятке и бессмысленно строгал хлебным ножиком какую-то палочку. Сперва бригадир поздоровался, потом подсел к Яше:
— Что, Яша, надо, брат, съездить с мешками-то, выручай.
Яша добродушно и неопределенно хохотнул. Он-то был всегда и на все согласен. Но включилась в разговор его мать, и у бригадира тревожно заныло под ложечкой. Старуха сказала, что он поехал бы, как бы не поехать, да ехать-то ему не в чем.
— Ехать-то не в чем, — как эхо повторил Яша и опять хохотнул без всякой причины. Степан Михайлович поглядел на Яшины сапоги. Они валялись тут же, около Яши, и бригадир взял правый сапог, достал очки. И правда, носок сапога был похож на щучью пасть, даже деревянные гвоздики торчали, как зубы. У второго сапога отвалилась подметка и виднелась береста, подкладываемая сапожником под стельку.
Степан Михайлович вздохнул и пошел к Шурке Голощековой. Эта возила зерно бессменно. В Шуркином доме ворота были открыты. Бригадир особым своим чутьем заранее почувствовал, что чего-то в доме неладно. Пустая корзина лежала в коридоре набоку, тут же валялся березовый веник, видать, подметали крылечко, да так и не подмели до конца.
Степан Михайлович вошел в избу. Шурка лежала посреди пола белая, как бумага, со сжатыми зубами, а ее мать охала около дочки, подкладывала ей под голову какую-то одежку.
— И в пече-то ничего не было, и трубу-то закрыла поздно, господи милостивый, — причитала старуха, не зная что делать.
Шурка была без чувств от угару. Зеленая слюна пенилась на сжатых зубах, глаза были закрыты. Бригадир бросился на полати, хотел найти луковицу, но луковицы не оказалось.
— Луковицу давай! — закричал он старухе. — Да полотенце-то намочи на лоб.
Старуха побежала за печку. Степан Михайлович разрезал луковицу, поднес ее к носу Шурки. Выковырял из ушей уже согревшиеся клюквины, плеснул на лицо водой из ковша. Шурка не очнулась, и тогда бригадир вместе со старухой начал качать легонько тело девки. Шурка очнулась и начала тяжко утробно блевать. Желудок был, видать, пустой, ее просто выворачивало наизнанку. Степан Михайлович велел укрыть девку потеплее, давать нюхать луковицу и ушел: ясно было, что Шурка сегодня не работница.
К Настасье Шиловой надо идти через всю деревню. Переходя дорогу, бригадир щекой ощутил холодок. Легкий ветер шевелил последние сухие листки на черемухах, бабы в гумне, наверное, уже начали веять.
Настасья тоже только что истопила печь, она тут же при бригадире обулась и пошла запрягать.
«Значит, три, — подумал Гудков, ступая на гумно. — Настасья, Нинка да Марютка, три подводы. А где еще-то трех взять?»
Как Степан Михайлович ни прикидывал, как ни вертел, послать было некого: «Костерька в бане сидит, Яша без обутки, Шурка от угару еле жива. Грашка третий день не встает, совсем от голоду ослабла. А у Анютки два нарыва под лопаткой. Ревит голосом. Правда, есть еще Поликсенья, эта еще бродит и мешки бы сама взвесила, ежели потихоньку. Но Поликсенья с малолетства боится лошадей, никуда не езживала».
Степан Михайлович в отчаянии сел на оглоблю телеги, завернул цигарку. Хотел прикурить, но ветер погасил спичку. Бригадиру было и приятно от этого (бабы извеют рожь), и неприятно, испортил спичку. Спички теперь, правда, были в лавке, не то что в прошлом году, хотя и «гребешками», но были. Однако Степан Михайлович, еще с сорок второго привыкший колоть спички пополам, все не мог привыкнуть к тому, что спичек теперь вдоволь, и по привычке жалел каждую. Он затянулся, цыркнул слюной.
Забота, где найти возчика, грызла бригадира. Бессонова Степан Михайлович, конечно, побаивался, этот и в казе-матку посадит, хоть бы что, но дело не в нем, не в Бессонове. Хлеб-то ведь все равно везти надо, это Степан Михайлович понимал, понимали и все бабы.
Но ехать было некому.
Старика вывел из задумчивости звук разбитого стекла. Степан Михайлович оглянулся и даже рот не закрыл от возмущения: трое ребятишек кидали камнями в чердачное окошко нежилого, еще до войны покинутого дома. Дом этот принадлежал брату Костерьки Гришке. Гришка как уехал из колхоза в тридцать пятом, так и не было от него ни слуху ни духу. Дом сам по себе перешел в Костерькино владение. Заднюю часть, двор с двумя хлевами и въезд Костерька уже испилила на дрова, но пятистенок еще стоял ядреный и окна были заколочены. Только наверху чердачное окно с резными столбиками было не забито досками. И вот ребятишки во главе с наследником этого пятистенка Славком самозабвенно кидали в окно камнями.
— А ну, остановите пальбу! — крикнул бригадир, взял ивовый прут и пошел к ребятишкам. — Душегубы! Я вам сейчас дам жару, я вам покажу, как по стеклам палить!
Ребята побежали от бригадира за околицу к церковной колокольне. Степан Михайлович в горячке бросился за ними, надеясь догнать и хоть кого-нибудь огреть прутом по заднице. И вдруг в голове старика мелькнула какая-то мысль, и он остановился. «Ну! — думал он. — Этим жеребцам по десять да по двенадцать, я в ихние годы… Может, и правда их с хлебом послать?»
Степан Михайлович так обрадовался этой спасительной идее, что забыл даже бросить прут. Подошел к колокольне. Ребятишки, подпустив его метров на пятьдесят, шмыгнули под колокольню и полезли наверх. Уж туда-то бригадиру ни за что не забраться.
— Ребята, погодите, не лазайте! — позвал Степан Михайлович. — Чуете, что говорю, остановитесь!
Он подошел к полуразломанной колокольне, со страхом поглядел наверх. Колокольня стояла как бы на трех ногах. Одно основание было совсем разобрано на кирпич, да и остальные три колонны подломаны снизу. Колокольня держалась на них каким-то чудом. Ветхие, без многих ступеней лестницы зигзагами уходили высоко-высоко, и там, вдали, суматошно кричали галки. Степан Михайлович влез на первый пролет, хотел подниматься дальше, да струсил: ступеней не было и сама лестница еле держалась на связях. Ребята забирались все выше и выше. Степан Михайлович спустился на землю, задрал голову. «Еще оборвутся, — подумалось ему, — отвечай тогда за прохвостов».
— Ребята, Славко! — закричал он. — Слезайте, я вам чего-то скажу. Слышь, Славко!
— Да! — послышалось с колокольни. — Опять за уши будешь драть.
— Не буду, вам говорят. Вот я вам и закурить дам! Наверху затихли, видимо, совещаясь, слезать или не
слезать.
— И Тольке дашь? — спросил Славко, имея в виду курево.
— Дам и Тольке, — крикнул бригадир и засмеялся. — Вот прохвосты, все научились курить. Безотцовщина, одно слово…
Ребятишки ловко спустились вниз. Степан Михайлович сидел на кирпичах, с интересом разглядывал «душегубов», готовых в любую секунду дать стрекача. Вон Славко, худой, штанина разорвана до бедра. Сапожонки старые, шапка что воронье гнездо. Только Воробьев, этот весь в отца-покойника получился, даже уши. Давно ли титьку сосал? Теперь вырос, вытянулся. На чем вырос — неизвестно, коровы в хозяйстве нет всю войну. Аркашка Шилов, Настасьин племянник, сапожонки тоже давнишние, а голенища загнул, для форсу. Митька Гвоздев, этот совсем еще воробей. Все сироты, ни у единого отца нету. Степан Михайлович развернул кисет.
— Ну, закуривайте, ежели посулил! Маткам не скажу. Закурить осмелился один Костерькин Славко. Но на
предложение бригадира съездить на хлебопункт он сразу и категорически замотал головой.
— А вот не поеду, а вот не поеду!
— И ты, Толька, не поедешь?
— Ы! — Толька тоже мотнул головой.
— А ты, Аркадей?
Степан Михайлович хотел было прикрикнуть, припугнуть ребят, но одумался и начал добром убеждать, что ехать надо, что больше послать некого. Но ребята твердо стояли на своем. Бригадир не выдержал. Он завернул матом и пригрозил:
— Ну, ребята, теперь как вы мне, так и я вам. Помяните мое слово!
Искренне обиженный, Степан Михайлович пошел от колокольни. Остановился:
— Значит, все, слово ваше одно. Ну ладно…
И пошел, уже взаправду. Вдруг он услышал веселый голос Костерькина Славка.
— Дядя Степан! Дядя Степан! Степан Михайлович обернулся.
— А вот спой песню, так поедем!
— Чево? — Степан Михайлович долго соображал. Потом схватил давешний прут. — Песню вам? Я вам сейчас песню спою! Я вам такую песню спою!
Ребята бросились врассыпную…
Степан Михайлович пришел на гумно злой. Бабы уже довеивали рожь, он велел им пришить завязки к мешкам и присел на засек, совсем расстроившийся. «Песню им спой. До чего дело дошло, мать-перемать. Ну, погодите!..»
К полдню зерно засыпали в мешки, перевешали гирями на веревочных весах. Запрягли трех лошадей. Нагрузили. На подошве гумна оставалась как раз половина мешков.
Степан Михайлович чуть успокоился. Он велел бабам подождать и пошел опять искать ребятишек. Увидел их на околице, только уже в другой стороне. Они играли в войну среди стогов, чего-то орали. При виде бригадира Славко высунул язык и заприпрыгивал.
— Стой, ребята, не шараганьтесь! — крикнул им бригадир. — Кому говорят, идите сюда.
Ребятишки не шли.
— А вот спой песню, так поедем! — опять сказал Славко.
— Какую вам надо песню?
— Нам любую! — Славко подошел поближе. За ним приближались и остальные. Степан Михайлович сел на большой полевой камень:
— А не омманете? Съездите? — Не-е!
Степан Михайлович кашлянул, воровски оглянулся, нет ли кого из больших. Ребята стояли вокруг него, ехидно-простодушные, довольные.
— Ну, ладно… — Степан Михайлович тихо, не глядя на ребят, запел:
Скакал казак через долину,
Чере-е-е-з Маньчжурские поля…
Он не смог вытянуть до конца, удушливо закашлялся, клоня голову в рыжей шапке все ниже и ниже. Уши у шапки тряслись, сопровождая кашель…
— Дядя Степан, дядя Степан!
Но Степан Михайлович отмахнулся, продолжая надрывно кашлять. И тут ребятишки побежали на конюшню за лошадьми.
К вечеру приехал из сельсовета милиционер, приехал на своей лошади. Костерька сидела в бане весь день. Она то и дело выглядывала в притвор дверей и ругалась со стариком Филей, который ее сторожил:
— Сотона! Ишь уселся, дурак лешой, чево уселся-то?
— Закрой помещенье! — Филя оборачивался на ругань и крепче надевал шапку. — Ты, Людмила, меня чего костишь? Я тебе так скажу, я старик подчиненный. Чего скажут, то и делаю. Мне тоже не больно тепло, ты хоть в бане, а я на воле сижу. На самом ветру.
— Был бы мужик жив, небось не стали бы эк, сотоны! — кричала Костерька, не слушая, что говорит Филя. — Ишь, лешой, сидит! Я гу, что был бы мужик живой…
И она опять принималась выть.
…Степан Михайлович помог Славку запрячь лошадь, забил в ось новую чеку. Потом запрягли для Тольки Воробьева и для Аркашки. Кое-как нагрузили мешки. Милиционер привел из бани Костерьку. Филя тоже приковылял к обозу. Костерька с ревом села на Славкову телегу, обоз выехал из деревни. Впереди ехал милиционер, изредка равнодушно оглядывался назад. Костерька при выезде в поле повыла опять, но потом успокоилась, подоткнула юбчонку и крикнула Славку, который сидел на лошади, держась за кобылку седелки:
— Гляди, не свались! Да ворот-то застегни, чтобы не продуло!
Славко не обращал на слова матери никакого внимания. Он хлестал по лошади концом повода и перекликался с дружками, ехавшими сзади и спереди. Один раз он даже привстал на оглоблях и, подражая Бессонову, завыпрыгивал вверх-вниз, словно в седле. Потом он громко, дурашливо запел песню:
Скакал казак через долину,
Через Манжурские поля-я-я!..
Бабы-возницы вздыхали на телегах, качали головами:
— Ой, Славко, Славко. Матку-то ведь в тюрьму повез… Молодо-зелено, толку-то в голове нету. Как жить будут, этому тринадцать, тому одиннадцать.
— По миру идти, один путь.
— Да одного в детдом-то возьмут.
— Разве экой санапал будет в детдоме жить?
— Убежит кряду.
— Убежит.
Обоз с хлебом для фронта скрипел осями, телеги ныряли и переваливались в глубоких осенних выбоинах. Фыркали лошади. Сумерки уже мутили окрестные тихие леса. Вскоре скрип осей затих вдалеке.
Тишина, темень.
Вечером Степан Михайлович отвел Петуховну ночевать в дом Костерьки. Опять похлебал такого же, как вчера, супцу, вынул бумаги. Сперва он написал наряды на сделанные за день работы. После, когда старуха улезла на печь, вынул и заветную книгу. Откинувшись, не спеша записал:
«24 октября. В четверьг. День прошел благополучно. Погода стоит без дожжа. Корова наверно обошлась, больше не мыркает. Отправили красный обоз хлеба. На кобыле Шалунье поехала Смирнова, на Рысаке Нинка, Настасья на Брошке. Славко поехал на Зорьке. Толька Шилов на Ломоносе, Аркашке запрягли Рыжуху. Поехало шесть подвод».
Степан Михайлович остановился, подумал и дописал:
«С песнями».