4

Два дня ношусь по дорогам, развожу материалы, побиваю рекорды, а вот обыкновенной характеристики написать не могу. Перед самим собой пытаюсь оправдать это ленью да еще закоренелой ненавистью ко всякого рода сведениям. Ведь сколько чернил перевели в свое время, чтобы выдать меня за неблагонадежного!

Наконец решаюсь сесть за характеристику. Что было, то прошло! Главное сейчас — помочь человеку, который ищет работу. Можно ли тут думать о мести?

Самое подходящее время — вечер, когда коллеги мои отправляются пропустить по рюмочке, а парень пропадает на танцульках. В эти часы не только в нашей комнате, но и во всем общежитии тихо и вроде бы даже тоскливо. Лампочки в коридоре светят тускло. Из уборных остро пахнет гашеной известью. С этим запахом смешивается ползущая с лестницы нестерпимая вонь тухлой брынзы. В комнате духота. Комендант не позволяет открывать вечером окна: от ветра и дождя могут, видите ли, вылететь стекла.

Единственный в комнате крошечный стол покрыт пожелтевшей газетой, мокрой и грязной. И почему никто до сих пор не догадался сменить ее? Уборщицы это вроде бы даже и не касается. Однажды она обозвала нас шоферюгами, а в связи с чем, за что — не снизошла до объяснений. Да, мы действительно шоферы, и никто из нас не стыдится своей профессии. Может, она хотела сказать, что мы возвращаемся из рейса грязными и за нами не наубираешься? Я вовсе не претендую на белую скатерть, но небрежность здешних уборщиц меня возмущает. Особенно нынче, когда мне предстоит такая работа.

Я хочу быть справедливым. «Виолету Вакафчиеву, — старательно вывожу первые строки, — я знаю десять лет, а может, и больше…»

В сущности, что означают эти десять лет? Наша супружеская жизнь продолжалась всего два года. А если учесть, что по меньшей мере десять месяцев из них я пропадал в командировках как инструктор околийского комитета, то вообще остается всего год с небольшим.

С первых же месяцев она принялась меня перевоспитывать. Решила установить в наших отношениях полнейшее равноправие. Началось с пуговиц — муж, видите ли, должен сам пришивать себе пуговицы, если жена занята общественной работой. Мещанство отжило свой век, заявляла она. И подкрепляла свои слова цитатой из Георгия Димитрова. Пуговицами дело не ограничилось. Что касается мытья посуды, то тут, мол, тоже должно быть равноправие: один вечер тарелки моет она, другой — я. Так, оказывается, заведено в доме критика из их литературного кружка. И снова цитата — кажется, из Клары Цеткин. Виолета приучала меня самого гладить брюки и спокойно ожидать ее дома, когда она задерживается со своими пионерами. Или на спевке, на летучке, на разборе стихов, написанных молодыми поэтами из местного литературного кружка. Сиди, значит, дома, жди и не ревнуй! Насчет последнего она тоже много говорила. Осуждала феодальные замашки, свойственные мужьям моего возраста, напоминала о турках и парандже — словом, обезоружила меня полностью. Я решил смириться и делать все, как она говорит. Только вскоре начала она перебарщивать. Как-то утром велела почистить ей туфли. Тут я не выдержал — запустил туфли в открытое окно. А толку? Мне же пришлось разыскивать во дворе эту чертову туфлю. А она, как нарочно, свалилась в соседский колодец, изрядно глубокий. Ничего не поделаешь — полез. Обвязали меня веревкой, дали в руки железную кошку. Хорошо еще, воды в колодце было немного, удалось подцепить растреклятую туфлю. С той поры я старался держать себя в руках, не давать волю чувствам. На какое-то время и Виолета вроде бы присмирела. Переключилась на культуру. Оказывается, нет у меня общей культуры. Не разбираюсь ни в литературе, ни в музыке. Посоветовала записаться в местный хор, дважды затаскивала на спевки и убедилась, что слуха у меня никакого. Я просто мычал, а не пел. Виолете за меня было неловко, она удивлялась, как это ее угораздило в такого влюбиться. Лишь после замужества она обнаружила, что вокруг полным-полно интеллигентных парней. В отчаянии Виолета порой даже пыталась меня ударить, но я каждый раз уворачивался, чтобы не ставить ее в неловкое положение.

Да, сейчас все это кажется смешным, даже наивным, но тогда было не до шуток. Иной раз мне приходит на ум: может, и к лучшему, что меня арестовали. По крайней мере развязался с Виолетой. Не знаю. Счастье с несчастьем трудно уравновесить на чашах весов. Одно лишь удивляет: откуда такой инстинкт самосохранения у двадцатилетней женщины? Она упорно не хотела, чтобы у нас был ребенок. «Рано еще. Да и некому за ним смотреть, — заявляла она. — Его ведь надо воспитывать, а нам еще о собственном воспитании следует позаботиться». И я отступал перед этими доводами. Логика была ее сильнейшим оружием, я всегда тушевался. И ведь она оказалась права! Что бы мы теперь делали, народив детей? Сущее несчастье. А так все в порядке. Мне даже приятно, что я свободен и могу со всей справедливостью думать о ней.

Я всегда завидовал ее памяти. Она помнила уйму стихов и всяких мудрых изречений, целые куски из романов. Зачем-то штудировала биографию композитора Бетховена.

Я даже думаю иногда: не лишился ли я умного друга? И мне становится грустно. Ведь она, в сущности, не так уж плоха. Порой, поддавшись безысходному одиночеству, только закрою глаза и сразу же вижу ее. Она походила на беспокойную зверушку с большими, искрящимися жизнью глазами, готовыми вобрать в себя весь мир. Вечно куда-то спешила, о чем-то говорила и знала обо всем на свете. Ее личико, маленькое, чуть не с булавочную головку, свободно могло уместиться в моей ладони. У нее были хрупкие плечики, тонкая талия, немного низковатая, а вот ноги полненькие, сильные — ходить ей приходилось много. Мужчины заглядывались на ее бедра, и это меня злило. Я ей говорил: «Ходи прилично!» А она отвечала, что это ее обычная походка. Одевалась она по моде, особое пристрастие питала к поясам, затягивалась так, что походка у нее становилась еще завлекательнее. Я избегал ходить с ней вместе по улицам, потому что все на нас глазели. Впрочем, даже идя рядом со мной, она всегда держалась особняком, будто меня и нет. Часто забывала о моем существовании, поглощенная своими делами.

Она была просто нарасхват. Я даже боялся за нее и успокаивался только тогда, когда мы оба наконец оказывались дома и можно было заключить ее в объятия. В эти минуты я ощущал свое превосходство над нею. Она благодарно меня целовала. Возможно, это был тот единственный случай, когда она прощала мне мою неотесанность и благодарила, поддавшись инстинкту маленького удовлетворенного насекомого.

— Какой же ты нехороший, — говорила она, высвобождаясь из моих объятий.

— Почему, Виолета?

Она молчала.

А я больше не допытывался.

До сих пор не могу понять, откуда у нее эта утонченность. Ведь она дочь кустаря-сапожника, вступившего потом в трудовую производственную кооперацию. Мать ее была уборщицей в гимназии. Родителей Виолеты уже нет в живых, и это усугубляет мою жалость, когда я думаю о ней.

Каждый по-своему борется за место в жизни. Как это банально, если представить наш тесный мирок! Виолета думала, что ей на роду написано доставлять людям духовную радость, а не служить утехой такому мужлану, как я. Она считала, что опередила меня на целый век, и поэтому плакала, когда я ее не понимал.

Может быть, я варвар? Видно, я такой и есть, если судить по внешним данным — форме черепа, длине рук. Виолета и почерк мой анализировала. Мы делили с ней постель, вместе мылись в ванной. Однажды она попросила меня сходить к местному косметологу, выщипать волосы на руках. Я, конечно, не пошел. Еще чего не хватало! Чтобы надо мной весь город потешался? Угораздило же ее, такую чистенькую, мягонькую, попасть в мою берлогу… Да, она отдалялась от меня все больше и больше. А я озлоблялся. Сначала возненавидел ее литературный кружок, потом спевки и всех, кто в них участвовал. Тогда уж я вовсе ей опостылел. До того, видно, стал противен, что спали мы теперь порознь, в противоположных углах. Притом она настаивала, чтобы я каждый вечер мыл под мышками, прежде чем войти в комнату. И еще заявила, что вообще переберется в другое место, поскольку совершенно не выносит храпа. Это меня окончательно взбесило. Я сказал ей:

— Может, кто-нибудь другой храпит?

Она взвилась, будто кошка.

— Не смей говорить гадости!.. А вообще, уверяю тебя, другой храпеть не будет!

— Наверное, он поэт?

— Во всяком случае, человек чистоплотный.

— Скажи, пожалуйста!

— Чем паясничать, сходил бы лучше к зубному врачу.

— Этого я тоже не предусмотрел.

— А жаль!

Она хлопнула дверью и молнией пронеслась по двору.

С того дня стали мы спать в разных комнатах, точнее, я на кухне, а она в спальне — там было просторнее и чище. И так продолжалось до самого моего ареста.

Надо сказать, она очень разволновалась, когда за мной пришли. Это произошло рано утром, в седьмом часу. Я только что встал и собирался на работу, как вдруг появились милиционеры. Их было двое — вежливые, знакомые мне ребята. Один — мой ровесник, я учил его, как говорится, коммунизму. Другой — вовсе безусый юнец. Оба сильно смущались, не знали, как сообщить, что им приказано меня арестовать. Я им пришел на помощь, напомнил про обыск. Тогда они проделали все, что полагается в такой ситуации. Справедливости ради следует признать, что Виолету до глубины души оскорбило внезапное вторжение милиции. Ей вроде бы стало обидно, как это посторонние люди застали нас спящими в разных комнатах, точнее, меня на кухне. То ли по этой причине, то ли от жалости она расплакалась, принялась уверять парней, что я невиновен.

Хоть и грубиян, но все-таки я приносил в дом зарплату, менял перегоревшие пробки, вызывал водопроводчика, таскал из подвала уголь, спорил с соседями по поводу платы за электричество на лестничной площадке, ходил в магазин. И Виолета разволновалась, ударилась в слезы, чем глубоко меня тронула. Я до сих пор верю в ее искренность, потому что в конце концов отдавала же мне она свое красивое тело, чтобы доставить радость. А теперь вот меня уводили.

В тюрьму я отправился с убеждением, что оставил дома сердце, страдающее по мне. Это придавало силы, пока слушалось дело, тем более, что первое время приходили письма. Меня осудили на десять лет, и постепенно все пошло прахом. В один, не скажу чтобы прекрасный, день я узнал от адвоката, что Виолета решила разойтись со мной — «по соображениям целесообразности» — принудительным разводом с добровольного согласия. О подобной бессмыслице я никогда раньше не слышал. Но понял, что надо покориться. Только это и оставалось в моем положении, чтобы не искушать дальше судьбу и не навредить Виолете — все-таки не надо забывать: она тогда работала пионервожатой. Я дал развод, освободил ее от себя. И мне полегчало.

Годы притупили горечь обиды. Время подшутило надо мной. Я признал себя врагом народа. Но оно же подшутило и над теми, кто меня обвинил. Мы оказались теперь, так сказать, квиты, одинаково опустошенные, с выпотрошенными душами. Впрочем, я оказался в большем проигрыше: загублена молодость, которая могла быть полезна и себе самому, и людям.

А судьи мои были обманщики и лжецы. Не знаю, как они себя чувствуют сейчас, испытывают ли неловкость, но мне стыдно смотреть на них, если вдруг случится с ними встретиться. Что до Виолеты, так она не посмела разыскивать меня после 1956 года, когда я вышел из тюрьмы, полностью реабилитированный. Она бежала в этот город, где мы теперь оказались оба, закончила библиотечные курсы, стала участницей местного драмкружка. Однажды мы с ней столкнулись нос к носу, и я спросил, не сохранился ли у нее мой старый костюм и туристская куртка.

— Конечно, Марин! — ответила она.

Виолета пригласила меня к себе домой, хотела угостить, но я отказался, потому что мне неловко было с ней разговаривать. Только взял вещи и ушел, даже не спросил, как ей живется и что думает делать, — к тому времени я уже знал, что она сошлась со снабженцем, аккуратно посещавшим спевки самодеятельного хора. О чем же нам с ней говорить? Я сильно постарел, стал похож на дряхлеющего шимпанзе, волосы густо тронула седина. Без сожаления пошел я своей дорогой. Поселился в соседнем городке у вдовушки, которая приютила меня, кормила и обстирывала. Там я прожил с полгода, побывал и в других городах, да все не попадалась подходящая работа, так что снова и снова приходилось возвращаться к вдовушке, пока мне не стало совестно перед самим собой. Я ведь приехал сюда в надежде найти свое место в жизни. После этого толкнулся на автобазу. И не ошибся. Одного лишь не учел: Виолета отыщет меня и примется перевоспитывать. Бедная Виолета!

Сейчас твой бывший супруг, которого ты бросила на произвол судьбы десять лет назад, сидит в общежитии и пишет на тебя характеристику — какой он тебя знает, что о тебе думает. Одним словом, опять ты у меня в лапах. Рассердишься, если я причислю тебя к мелкой буржуазии? Заплачешь, если грохну кулаком по аккордеону, с которым по субботам ходишь на спевки самодеятельного хора? Но зачем? Давай оба — и ты и я — спросим: зачем? Кому от этого польза? Ведь человек только однажды рождается на свет. Для чего родились мы с тобой? Чтобы жить в одиночестве и мстить друг другу? Нет, подобная звериная философия не по мне! И я вывожу своим корявым почерком на белом в клеточку листе:

«Виолета Вакафчиева — энергичная и культурная женщина. Все поручения, которые возлагала на нее партия или молодежная организация, она выполняла добросовестно. Ей чужды мещанские предрассудки. Она всегда боролась за новое в жизни. Кое-кто обвинял ее в гнилом либерализме и бытовом разложении, но это неправда. Она честный и чистый человек… Рекомендую ее для назначения на должность».

Я поставил точку, встал, просмотрел написанное — надо же, целых три страницы! — и вздохнул, как бы освобождаясь от старого, тяжкого бремени. Мне бы давно надо было отплатить ей добром. В конце концов она его заслужила. Зачем нам уподобляться случайным встречным на улице, равнодушно проходить мимо? Зачем прятаться? Ведь не кроты же мы, живущие под землей, не стервятники. И не монахи-отшельники, чей век давно уж миновал.

Я сложил исписанные листы, запихнул их в конверт — пускай почта доставит его Гергане. В другом конверте отправил анкету, где уточнил кое-какие подробности своей биографии. Теперь можно было с чистой совестью присоединиться к моим коллегам, пропустить стопочку. Впрочем, в буфете их не оказалось — видно, отправились к вокзалу. И я зашагал туда с твердым намерением напиться.

Загрузка...