Добрался я в своих записках о моем городе до вполне взрослой жизни.
…Вдруг, утром выпал первый снежок, заглянуло по над снегом в окошко румяное утрешнее солнышко, запричитала в соседней комнате дочка,– Папа, папа… Снег выпал! – и захолонуло в сердце, так захотелось оказаться на ее месте и закричать моему отцу,– Папа, посмотри, снег выпал!.. – натянуть на себя детскую теплую аммуницию, сунуть ноги в валени, выскочить на улицу и захлебнуться сухим морозным воздухом, с запахом, неповторимым, непередаваемым запахом первого снега, с тем самым запахом, который помню всю жизнь и, которого, пожалуй, после детства больше никогда не ощущал так ярко, так обжигающе радостно. И зажмуриться от солнца, и выдохнуть клубом морозный пар изо рта, и подумать,– Ну, теперь скоро Новый год!
Позвольте дорогие мои, читатели, забыть на минутку о хронологии, о том, что записи мои докатились вполне благополучно до дней, когда хвори и болезни напоминают о том, что все в мире имеет свой конец, о том, что давным давно нет папы и мамы, не к кому прибежать спросонья со своими ночными, детскими страхами, некого оповестить радостно о выпавшем первом снеге, предвестнике Нового года.
О том, что Новый год не за горами, оповещал приезд папиного доюродного брата дяди Коли Щербакова. Как-то так получалось, что появлялся он в нашем доме за неделю, или около этого, до праздника, огромный, румяный, шумный в ватных штанах и телогрейке, пропитанных невероятно вкусным запахом соляра,– был дядя Коля шофером, как теперь принято называть, дальнобойщиком, и так подгадывал свои рейсы, чтобы к празднику оказаться в Минске и доставить нам срубленную им в ночном лесу елку. Мелочиться дядя Коля не любил, елку привозил всегда огромную, которая не помещалась в нашей квартире с высокими потолками, сталинке, поэтому приходилось заиндивевшее дерево подпиливать, подрезать, остругивать комель, под размер крестовины, от чего дом наполнялся ароматом леса, дхвои, мороза и праздника.
Елку ставаили в углу, в комнате, в которой у папы была мастерская. Украшали всей семьей, но до этого пару вечеров вместе с мамой делали игрушки. Нынче все больше норовят прикупить елочные украшения в ларьках да киосках. В те времена, о которых вспоминаю, ни киосков, ни ларьков, ни магазинов, в которых продавали бы елочные игрушки не было. Была заветная коробка, в которой лежали немецкие (трофеи наших войск!), стеклянные висюльки. Некоторые и до сих пор хранятся в таких же точно, как тогда, коробках, частью у меня, частью у сестры, но на елку – они уже не гожи, просто лежат, как раритет, как память. Тогда полста лет назад они были неслыханной роскошью. Откуда появились в доме, честное слово не знаю, может были куплены в специальных магазинах, в которых после войны продавали трофейные вещи бывшим фронтовикам. То, что такие магазины были, помню, но продавали ли там игрушки для елок…
В основном, игрушки делали сами. Вырезали из бмаги гирлянды и, как-то хитро соединяли их. Красили разведенным в воде американским оранжевым стрептоцидом ватные морковки, этим же стрептоцидом, раскрашивали щеки и шубы у дедов морозов, которых ухитрялась мастерить из медицинской ваты мама. Из той же заветной коробки с игрушками доставали сохраненную от прошлогодних елочных конфет фольгу, аккуратно разглаженную и сложенную в стопочки. В фольгу заворачивали грецкие орехи, мандарины, райские яблочки, которые были и так хороши, тверденькие, красные, с кислинкой, но высшим шиком считалось укутать их в золотую фольгу.
Украшая елку, старались мы с сестрой, самое вкусное, повесить с тыльной стороны, с того краю, который упирался в соединение двух стен, образующих угол комнаты. В этом была наша хитрость, поскольку, именно туда, в угол заползали мы с сестричкой, скрываясь от родителей, там было наше местечко, в котором валялись на разостланных вытных одеялах укрытые, лежащими почти на полу мохнатыми ветвями – эдакая секретная от взрослых норка. Естественно, в этой норке, на расстоянии вытянутой руки развешивались все самые лучшие новогодние лакомства. Сюда же была проведена яркая, стосвечовая лампочка, размалеванная в разные цвета, акварелью или гуашью, при свете которой так уютно было рассматривать и читать, подаренные к Новому году замечательные книжки с картинками.
На этом месте я прерву свои воспоминания о прекрасном детском празднике, который всегда был и надеюсь всегда будет самым лучшим и самым радостным и у детей наших, и у детей наших детей… Правда, с грустью, а, впрочем, почему с грустью, чего грустить о бедности,– думаю не станут они переводить дорогой американский антибиотик на краску для носов дедушек морозов, не будут вырезать из рифленой скрипучей цветной бумаги, елочные гирлянды, не станут уворачивать в прошлогоднюю фольгу от конфет грецкие орехи не будут хранить десятилетиями елочные игрушки… Все у них будет не так, как у нас – праздничнее, новее, вкуснее… Только, ведь, и в том, как это было у нас была своя неповторимая прелесть!
Прервусь же вот по какому поводу. Некоторое время назад написала мне письмо читательница. Зовут ее Татьяна Майстренко. Поразило меня то, что жизнь наша с ней проходила по параллельным направлениям: улицы, дома, школы – все было похоже. В конце же своего письма она сказала,– Как жаль, что никто уже не ходит на минские катки, как жаль, что исчезла эта прекрасная зимняя традиция, чудесное детское развлечение. Я посетовал вместе с ней и она ответила, прислала чудесное письмо, в котором ее воспоминания, ее, девчачье, видение того, что было в нашем городе и, почему-то, исчезло. Меня так поразило и, признаюсь, умилило письмо этой девочки из моей юности, что я решил познакомить вас с ним, ничего в нем не меняя. Кто знает, не внесет ли это в мою книгу дополнительный штрих, не станет ли она нашей общей книгой, книгой общей памяти минчан послевоенного поколения. Итак: «Зимние школьные каникулы вспоминаются, как сплошной праздник…. Не забыть вставить письмо Майстренко…Пойду ли я туда с внуком, когда он подрастет? Сомневаюсь».
Увы, должен с прискорбием согласиться с Татьяной Майстренко. С моей старшей дочкой – Любой, мы часто ездили на каток в парке Горького, еженедельно по выходным, с утра вбирались на лыжах в тоже парк Горького, или в Ратомку, Зеленое. В парке всегда было много лыжников, родители с детьми, устав, многие любили зайти в детское кафе, в котором летали попугаи, ползали ежики, в котором можно было покормить ребенка вполне приемлемыми по вкусу и по цене блюдами. Мы очень любили эти зимние вылазки. Помню, электрички под завязку набитые лыжниками. Кто-то ехал кататься на «гладких» по косогорам вокруг Зеленого, кто-то, имея горные, доезжал до Бояр, где в глубоком овраге были пробиты слаломные спуски, работал самодельный подъемник. Сейчас паломничества лыжников не наблюдаю. Не гудит голосами Лысая гора, не наливают чай в профилактории и пионерском лагере железнодорожников, где зимой, по выходным, всегда работал «кормопункт» и, куда всегда можно было заехать, погреться, попить чайку. Не встречаю лыжников и в парке Горького, не пробегают они по лыжне в парке Челюскинцев. Исчезла и традиция организации катков в Минске. Никто не готовит лед на Центральной площади, забыли, как это делается. На «Динамо», на котором базар, затеянный, как временный, давно превратился в постоянный, не звенят коники. Не звенят они и в парках, и во дворах – в моем городе вырастает поколение детей, не умеющих стоять на лыжах, не знающих, что такое коньки. Согласен с Татьяной Майстренко – для всех желающих места в ледовых дворцах не хватит, устраиваемые раз в год «выволочки» городского начальства на лыжню в Раубичах, не привьют ему, начальству, любви к конькам и лыжам, которая была у нас, которой мы болели, которую сохранили до седых волос. Вот о чем я и хотел поговорить с Вами, дорогие мои земляки, сегодня, когда до Нового года, до, некогда неведомого нам Рождества, осталось всего ничего. Когда, кого дети, а кого уж и внуки будят восторженными воплями,– Посмотрите! Во всем городе снег!…