Вот содержание письма.
«Моя милая дочь, мое милое, дорогое дитя!
Моя дочь, моя добрая, нежная дочь!
Теперь, когда твои собственные слова успокоили меня относительно самого главного, а именно, что мое имя не было запятнано в твоих глазах и ты не осудила отца, я поведаю тебе историю моей жизни и докажу, что ты моя дочь, и ты поверишь мне, полюбишь и, может быть, не откажешь мне в доверии, которого меня несправедливо лишили.
Я не скрою ничего, как это ни тяжело для меня.
Мистер Грэм — мой отчим. Связанный таким образом с теми, кто так дорог тебе, я все же несу их проклятие, потому что не только моя рука (о, не презирай меня, Гертруда!) погрузила в вечный мрак несчастную Эмилию, но помимо этого ужасного несчастья я был еще обвинен и в бесчестном поступке. Живя под тяжестью этого проклятия, безнадежно осужденный, я все же невиновен. Ты поймешь это, если поверишь моему рассказу.
Природа наделила меня строптивым характером, а воспитание только усугубило его. Я был кумиром моей слабохарактерной матери; за ее любовь я вечно благословляю ее память, но у нее не было воли обуздать и подчинить себе своевольный и неуравновешенный характер сына. Я не был ни злым, ни испорченным, и хотя и дома, и среди товарищей я любил главенствовать, у меня было много друзей. Моя мать вновь вышла замуж, и вскоре я с горечью почувствовал, в какие цепи собирается заковать меня мистер Грэм, ее муж. Если бы он обращался со мной ласково, по-человечески, если бы он старался завоевать мою любовь (а это было совсем не трудно, потому что по своей горячности я был склонен и к сильной привязанности, и к глубокой благодарности), он мог бы оказать огромное влияние на мой неустановившийся характер.
Но он обращался со мной сдержанно и холодно. Он с пренебрежением оттолкнул мои лучшие побуждения, когда по настоянию матери я назвал его отцом. Но, отвергнув это звание, он пользовался его преимуществами, оскорбляя меня этим на каждом шагу и настраивая против себя.
Два факта усиливали мою неприязнь к отчиму: я знал, что всецело материально завишу от его милости, а ненависть ко мне мистера Грэма, оказывается, объяснялась старинной враждой его с моим отцом.
Но как ни сильна была борьба в моем сердце, власть мистера Грэма оказалась сильнее; я был еще ребенком, к тому же я не мог оставаться глухим к мольбам матери, которая умоляла меня из любви к ней покориться. Редко, только в случаях особенной несправедливости, я бунтовал открыто. Так проходили годы. И хотя моя любовь к мистеру Грэму не увеличивалась, но привычка, интерес к наукам и приобретенное умение владеть собой постепенно сделали мою жизнь более или менее сносной.
К тому же моя привязанность к Эмилии и ее отношение ко мне вознаграждали меня за все неприятности. Я любил ее не потому, что она была всегда моей заступницей пред отцом, и не потому, что она подчинялась моим желаниям и во всем помогала мне, но потому, что наши характеры были как будто созданы один для другого; чем старше мы становились, тем теснее была наша дружба, и только варварская рука могла разорвать ее.
Умерла мать. Против своего желания я служил тогда в торговом доме мистера Грэма и продолжал жить в его семье. Но вдруг и без всякой видимой причины мистер Грэм повел себя со мной так жестоко, что моя гордость восстала; нравственные пытки, которым он подвергал меня, доводили меня до бешенства. Он хотел отнять у меня единственное утешение — Эмилию. Не буду рассказывать здесь ни о его побуждениях, ни о тех средствах, которые он употреблял; скажу только, что все это превратило мою антипатию к нему в сильнейшую ненависть, а мое безотчетное неповиновение — в открытую и решительную борьбу.
Вместо того чтобы подчиниться этой тирании, я все время изыскивал способы видеться с Эмилией и пользовался любым случаем, чтобы даже в присутствии отца говорить ей о своем желании никогда не расставаться с ней.
Эмилия заболела, и целых шесть недель я не видел ее. Как только она поправилась, я стал искать возможность повидаться с ней и, наконец, такой случай представился. Мы около часа сидели и разговаривали в библиотеке, когда вошел мистер Грэм — с таким лицом, какого я никогда не забуду. Мне казалось, что я подготовлен к любым последствиям его появления, но то, что случилось, было для меня полной неожиданностью.
Я думал, что он обвинит меня в неподчинении его воле, которую он неоднократно выражал, и открыто выразит свое желание воздвигнуть барьер между Эмилией и мной, и готов был ему возражать. Но, накинувшись на меня с градом самых грубых обвинений, он, среди прочего, посмел обвинить меня в мошенничестве — в подделке подписи.
До этого я был только сильно раздражен, но теперь, охваченный бешенством, я поднял руку, и не знаю, что я мог сделать, если бы душераздирающий крик Эмилии не отрезвил меня. Я обернулся и увидел, что она без чувств лежит на диване.
Забыв все и только осознав, в какое состояние повергла ее эта сцена, я бросился к ней на помощь; рядом стоял столик, а на нем было несколько склянок. Я схватил то, что мне показалось просто освежающим, и в волнении пролил содержимое на лицо Эмилии. Не знаю, что это была за жидкость и для чего ее использовала миссис Эллис, но действие ее было моментальным. Я совершил непоправимое!
Эмилия как безумная заметалась по комнате и, наконец, забилась в угол. Я бежал за ней, испытывая не менее ужасную муку; но она отталкивала меня с дикими криками. Мистер Грэм, на время парализованный этой сценой, с бешенством накинулся на меня. Вместо того чтобы помочь мне поднять бедную Эмилию и хоть немного сжалиться надо мной, он возобновил поток своих оскорблений и стал обвинять меня в убийстве дочери. Он выгнал меня из дома со словами, которые и теперь еще звучат в моих ушах. Убитый горем, я не мог и не хотел противиться этому изгнанию.
Какую ужасную ночь я провел! Как мне передать свои страдания? Я шел куда-то с пылающей головой, в каком-то полубреду, тщетно стараясь собрать свои мысли. Но когда начало светать, я понял необходимость принять какое-то решение и составить план на будущее.
Все, что было у меня, — деньги, одежда и несколько ценных вещей, память о матери, — все осталось в моей комнате. Я решил еще хоть раз вернуться туда и пусть даже ценой самой страшной ярости мистера Грэма получить хоть какие-нибудь сведения об Эмилии. Но уже около дома я почувствовал, что не смею войти. Мистер Грэм, исчерпав все словесные оскорбления, пригрозил употребить силу, если я когда-нибудь перешагну порог его дома. Мне не хотелось драться с человеком, который и без того был жестоко наказан. Я решил никогда не попадаться ему на глаза. Но мне надо было увидеть Эмилию или хотя бы узнать, в каком она состоянии. Для этого надо было дождаться ночи.
Целый день я слонялся без всякой цели, со жгучей тоской в груди, даже не думая о пище. Часы казались мне бесконечными, и этот день был равен целому году страданий.
Наконец настала ночь, черная, туманная. Густая мгла окутывала весь город, и только подойдя совсем близко, я увидел дом мистера Грэма. Заметив карету доктора, я понял, что мистер Грэм дома, и не вошел.
Сквозь стекла входной двери я видел, как миссис Эллис несколько раз поднималась и спускалась по лестнице. Скоро показался доктор Джереми; он медленно шел в сопровождении мистера Грэма. Доктор собирался выйти, но его задержал мой отчим; судя по сильнейшей тревоге, которую выражало его лицо, он расспрашивал о здоровье дочери. Доктор стоял спиной ко мне, и его ответ я мог только угадать по лицу собеседника. Мистер Грэм, и так усталый и растерянный, с каждым словом доктора становился все более печальным и подавленным.
Этого было для меня достаточно, чтобы понять, что несчастье непоправимо. И я чувствовал, что главный виновник — я, и несчастный отец не мог проклинать меня больше, чем я сам проклинал себя. Но я не мог забыть и тех его слов, которые довели меня до такого состояния, что сам не знал, что делаю.
После отъезда доктора отчим вышел из дому. Когда при свете фонаря я увидел, что выражение горя на лице его уступило место обычному — спокойному и высокомерному, и понял, что он не ощущает такого раскаяния, какое грызло меня, я перестал жалеть его.
Когда мистер Грэм свернул за угол, я подкрался к дому, открыл дверь и вошел. Было тихо. В нижних комнатах не было никого. Я бесшумно поднялся по лестнице и проник в маленькую комнатку в конце коридора, смежную с комнатой Эмилии. Я долго простоял там; ниоткуда не доносилось ни звука. Наконец, боясь, что вернется мистер Грэм, я решил пройти в свою комнату на втором этаже, взять свои вещи, потом спуститься в кухню и справиться у миссис Прим об Эмилии. Это была милейшая женщина, и я был уверен, что она не прогонит меня.
Первая часть моего плана была выполнена, и я спускался по черной лестнице к миссис Прим, когда неожиданно встретил миссис Эллис; она шла из кухни с чашкой в руке. Эта женщина всего несколько недель жила в доме; мистер Грэм нанял ее, чтобы шпионить за мной, и я не выносил ее. Она прекрасно знала все подробности происшествия и была свидетельницей моего изгнания. Увидев меня, она вскрикнула, выронила чашку и хотела бежать, как от дикого зверя.
Я преградил ей путь и заставил остановиться и выслушать меня. Но я не успел сказать ни слова.
— Вы хотите выжечь мне глаза, как ей, злодей? — закричала она.
— Где Эмилия? Пустите меня к ней.
— К ней? Негодяй! Нет, вы и так достаточно заставили ее страдать. Пожалейте ее и оставьте в покое!
— Что вы хотите сказать? — воскликнул я, схватив ее за руку и тряхнув изо всех сил, потому что ее слова жгли мое сердце, как раскаленное железо.
— Я хочу сказать, что Эмилия никого больше не увидит, а если бы и увидела, так вы были бы последним, кого ей хотелось бы видеть.
— Значит, она ненавидит меня?
— Ненавидит ли она вас? О да!.. И даже больше: она не может найти слов для выражения своей ненависти! В минуты страданий она говорит: «Жестокий! Злой!» Она дрожит при звуке вашего имени, и его запрещено произносить при ней.
Больше я не стал слушать и убежал. Этот момент решил мою участь. Гром грянул и раздавил меня. Надежда, счастье, удача, доброе имя — все потеряно… Оставался последний луч во мраке — Эмилия, единственная, в кого я верил. С этой утратой уходила моя молодость, моя вера, моя жизнь. Я был ничто на этой земле; теперь мне было безразлично, куда идти и что со мной станет…
С тех пор я стал другим человеком. До того дня моей мечтой было стать благодетелем людей; теперь я видел в них врагов, с которыми надо неустанно сражаться.
Не знаю, каким путем я шел из дома мистера Грэма. Я не помню ни одной улицы, хотя все они были мне знакомы.
Один раз сознание вернулось ко мне, и я понял, что оказался на набережной; помню, что я ощущал непреодолимое желание одним прыжком найти забвение в темных водах реки.
Простая случайность помешала мне.
Мое внимание привлек плеск весел; я увидел лодочку, которая причалила к тому месту, где я стоял; на набережной послышались торопливые шаги и, обернувшись, я увидел при свете луны здоровенного моряка; он нес под мышкой свою морскую куртку, а в руках — потрепанный саквояж. У него было добродушное лицо, и, проходя мимо, он дружески похлопал меня по плечу и весело воскликнул: «Ну что, а не поехать ли и тебе с нами?»
Сам не знаю, как это вышло, но я согласился. Он пристально посмотрел мне в лицо, окинул взглядом мой костюм и, ни о чем не расспрашивая, — ни о том, кто я такой и есть ли у меня средства заплатить за проезд, со смехом крикнул: «Тогда милости просим в лодку!»
Очевидно, он думал, что я шучу. Но я прыгнул в лодку и через несколько минут очутился на небольшом корабле. Мне было решительно все равно, куда он идет. Через два дня я узнал, что мы шли в Рио-де-Жанейро.
На пароходе была еще одна пассажирка, Люси Грэй, дочь капитана. В первые дни я почти не замечал ее и, может быть, до конца пути не обратил бы внимания на этого полуребенка, если бы мое странное поведение не побудило ее действовать так, что я сначала удивился, а потом заинтересовался. Мой беспокойный вид, постоянно тревожное состояние духа, отвращение к пище, безразличное отношение ко всему происходящему вокруг крайне изумили ее и возбудили в ней сострадание. Вначале она решила, что я ненормальный, и держала себя со мной соответственно. Она садилась напротив и целый час могла рассматривать мое лицо, даже не подозревая, что я тоже глядел на нее, а потом уходила с глубоким вздохом. Иногда она приносила мне что-нибудь вкусное и просила съесть; тронутый ее вниманием, я охотнее принимал пищу из ее рук. Кончилось тем, что она стала заботиться обо мне. Но когда я стал спокойнее, когда волнение перешло в меланхолию, которая все же была не так ужасна, как лихорадочное возбуждение первых дней, она стала сдержаннее. А когда я наконец овладел собой и смог принимать участие в общей жизни, Люси начала держаться от меня подальше, и для того чтобы сказать ей что-нибудь, я должен был ее искать. Она явно избегала меня.
Как-то дурная погода загнала меня в каюту, где Люси обычно сидела и читала. Мы часто бывали там вместе, тем более что капитан Грэй (тот самый моряк, который пригласил меня), был этим доволен. Этот добряк не меньше дочери огорчался, глядя на меня, и думал, что эти беседы разгонят мою грусть.
Робость Люси понемногу исчезла, и постепенно я перестал быть для нее чужим. Мы разговаривали, или, вернее, она говорила со мной свободно; несмотря на ее любопытство, я упорно молчал о себе. Но она все же делала попытки развлечь меня и с наивной откровенностью рассказала мне почти все о своей жизни. Иногда я слушал ее внимательно, но случалось, что, погруженный в горестные воспоминания, я забывал о ее присутствии.
До четырнадцати лет она жила с матерью в маленьком домике на мысе Код. Их семейный очаг лишь изредка оживлялся присутствием отца. Когда он приезжал, они отправлялись в соседний город, где стоял его пароход, и там проводили несколько недель беззаботного счастья; потом возвращались домой, опечаленные отъездом веселого капитана, и начинали считать месяцы и недели до его возвращения.
Люси рассказала мне о смерти своей матери, о горе, которое она пережила, и о том, как плакал отец, когда вернулся из плавания. С тех пор она постоянно жила на пароходе, и в бурю, когда капитан стоял на посту, а она оставалась одна в каюте и слушала завывание ветра и перекаты сердитых волн, девочка чувствовала себя несчастной и одинокой.
Слезы стояли у нее в глазах, когда она говорила об этом, и я с сочувствием смотрел на нее, как на сестру, посланную судьбой.
Однако я стал таким нелюдимым, что шутки капитана и веселый, музыкальный смех его дочери задевали меня как личное оскорбление. Но и она тоже вдруг становилась серьезной и даже печальной, когда видела скорбь на моем лице.
Дитя мое, я должен описать тебе множество событий за долгие годы. Поэтому мне придется только кратко излагать факты. И я не стану описывать ужасную бурю, длившуюся два дня и одну ночь, во время которой бедная Люси почти обезумела от страха. Но я, равнодушный к опасностям и к бушующей стихии, в свою очередь имел возможность ободрять и поддерживать ее. Этот случай, как и многие другие за наше долгое путешествие, внушил ей большое доверие ко мне, но впоследствии это стоило мне тяжелых испытаний…»