Катастрофа, как это обычно бывает в сложных системах, подкралась не с фронта, где мы выставили укрепления и ждали артподготовки, а с тыла. Через незакрытый порт, который я, идиот, считал несущественным багом.
Мы ждали удара от Ламздорфа по линии «железа». Я был готов к тому, что он перекроет поставки инструмента или заготовок, арестует Потапа на полпути в Тулу или подговорит стряпуху подсыпать мне в суп толченого стекла. Я мониторил периметр мастерской, спал вполглаза и вздрагивал от каждого скрипа ворот.
Но генерал оказался хитрее. Он не стал ломать наши станки. Он ударил по самому слабому звену в нашей цепи — по расписанию уроков.
Первым вестником апокалипсиса стал Карл Иванович.
Обычно наш управляющий входил в мастерскую с достоинством, поправляя накрахмаленные манжеты и неся впереди себя ауру немецкой обстоятельности. Сегодня же он влетел в сарай так, словно за ним гналась стая бешеных волкодавов. Его лицо, обычно румяное и благодушное, напоминало скисшее молоко, а парик съехал набекрень, открывая потную лысину.
— Mein Gott, Максим! — прошипел он, запирая за собой дверь и приваливаясь к ней спиной. — Это конец! Das Ende! Мы пропали!
Я оторвался от пулелейки. Свинец в котелке булькнул, словно чувствуя смену атмосферы. Кузьма, чистивший напильник, замер, нахмурив кустистые брови.
— Дышите, Карл Иванович, — спокойно сказал я, хотя внутри противно ёкнуло. — Что стряслось? Потап вернулся пустым?
— К чёрту Потапа! — взвизгнул управляющий, заламывая пухлые руки. — Школа! Уроки! Месье Дюпон!
Я непонимающе моргнул. При чем тут учитель французского?
— Дюпон написал рапорт, — Карл Иванович перешел на трагический шепот, озираясь, будто Дюпон прятался под верстаком. — Аделунг тоже. И этот, латинист, чтоб его черти жарили на сковороде глаголами! Они подали коллективную жалобу генералу Ламздорфу.
— На что? — я все еще не догонял.
— На Его Высочество! — Карл Иванович едва не плакал. — Николай Павлович не был на французском уже три дня! На истории — неделю! Латынь — пропущена полностью! Они пишут, что Великий Князь «охладел к наукам», «проявляет леность ума» и «проводит время в грязных забавах с простолюдинами»!
У меня внутри всё похолодело.
«Грязные забавы». Это они про наш станок. Про токарную обработку. Про баллистику.
— Ламздорф… — я медленно положил щипцы на верстак. — Что сделал Ламздорф?
— О, он счастлив! — Карл Иванович нервно хихикнул, и этот звук был страшнее рыданий. — Я видел его секретаря. Генерал уже отправил депешу Государю. Срочную. С формулировкой о «срыве учебного плана» и «пагубном влиянии». Максим, вы понимаете? Это не просто жалоба на прогулы. Это обвинение в саботаже воспитания Наследника!
Пазл сложился.
Ламздорф — старый лис. Он понял, что запрещать Николаю «играть в машинки» бесполезно — Император дал добро. Поэтому он просто подождал. Подождал, пока Николай, увлеченный новой страстью, начнет забивать на скучную обязаловку. На спряжения французских глаголов, на зубрежку дат Пунических войн, на цитаты из Цицерона.
Мальчишка дорвался до реального дела. Ему стало интересно видеть результат своих рук, а не клевать носом над пыльными книгами. И он, как любой нормальный подросток, начал прогуливать.
А я, увлеченный чертежами и свинцом, этого не заметил. Я думал, у него «окна» в расписании. Я думал, он договорился. Я, взрослый мужик из двадцать первого века, позволил четырнадцатилетнему пацану пустить свою жизнь под откос из-за того, что мне нравилось иметь под рукой талантливого подмастерье.
Это был мой косяк. Глобальный, стратегический провал.
Если Александр решит, что я делаю из его брата неуча-слесаря вместо образованного монарха — никакой «Минье» меня не спасет. Меня вышлют в 24 часа. А Николая запрут в классе и будут пороть розгами за каждую ошибку в диктанте, пока не выбьют из него всю «инженерную дурь».
— Где он сейчас? — спросил я глухо.
— В дальней кладовой, — прошептал Карл Иванович. — Кажется, латунь полирует. Веселый такой… Насвистывает.
Я сорвал с себя фартук.
— Кузьма, гаси горн. Спрячь пули.
— А что случилось-то, герр Максим? — не понял мастер.
— Учебная тревога, Кузьма. Настоящая.
Я вышел из мастерской и быстрым шагом направился к кладовой. Каждый шаг отдавался в голове набатом. Я был зол. Зол на себя, на учителей-стукачей, на Ламздорфа, но больше всего — на этого маленького венценосного прогульщика.
Я толкнул дверь кладовой.
Картина была идиллическая. Николай сидел прямо на верстаке, болтая ногами в запыленных шелковых чулках. В руках у него была заготовка для прицельной планки — кусок латуни, который он с упоением доводил тонкозернистым напильником.
Вжик-вжик. Вжик-вжик.
Он действительно насвистывал. Какой-то бравурный военный марш. Глаза сияли, на щеке — мазок графитовой смазки. Он выглядел абсолютно счастливым человеком, который сбежал с уроков, чтобы порыбачить, и поймал во-о-от такую рыбу.
Увидев меня, он просиял еще больше.
— Максим! Смотри, как выходит! Зеркало! Я фаску снял под сорок пять градусов, как ты учил. А Дюпон пусть подождет со своими…
— Положите напильник, — сказал я.
Мой голос прозвучал так, словно я ударил хлыстом по столу. Резко и сухо. В нем не было ни капли той теплоты, к которой он привык за последние недели. Никакого «партнерства». Никакой «инженерной солидарности».
Николай запнулся на полуслове. Свист оборвался. Улыбка на его лице дрогнула и поползла вниз, как плохо приклеенные обои. Он увидел мое лицо.
Я не скрывал злости. Я смотрел на него не как друг, а как старший, который видит, что младший творит дичь, и готов применить жесткие меры.
— Максим? — неуверенно спросил он, опуская руки с деталью. — Что… что случилось? Потап?
— Нет, — я сделал шаг вперед, загоняя его в угол одним своим присутствием. — Потап делает свою работу. А вот вы, Николай Павлович, свою работу провалили.
Я не кричал. Кричать — это удел истеричек и плохих сержантов. Крик — это шум, который пролетает мимо ушей, оставляя лишь звон и раздражение. Я говорил тихо. Размеренно. Чеканил каждое слово, как чеканят монету на монетном дворе — с весом, с профилем, с четким номиналом. И это было страшнее любого крика, потому что тихую, ледяную правду, сказанную человеком, которому доверяешь безусловно, невозможно не услышать. Она проникает под кожу, как игла шприца.
— Вы думаете, Ваше Высочество, что латынь вам не нужна? — спросил я, глядя ему прямо в глаза. — Что история — это пыль веков, которую можно смахнуть рукавом? Что французский — пустая трата времени, придуманная для салонных болтунов?
Николай попытался было открыть рот, возразить, сказать что-то про то, что станки важнее, но я не дал ему шанса.
— Вы ошибаетесь. Вы ошибаетесь так фатально, что мне страшно за вас. И за всё, что мы здесь строим.
Я подошел вплотную. В воздухе пахло металлической стружкой — запахом, который мы оба любили, но который сейчас казался запахом преступления.
— Вы будущий правитель огромной империи, Николай. Вы думаете, управлять страной — это точить гайки? Нет. Это вытачивать смыслы. Вы будете вести переговоры с королями, которые говорят, думают и лгут по-французски. Вы будете подписывать законы, фундамент которых заложен на латыни римского права.
Он вжал голову в плечи. Он сжался, став визуально меньше, словно хотел спрятаться внутри собственного мундира. Он видел Ламздорфа в ярости тысячу раз, но это было привычно, как плохая погода. А вот видеть меня, пусть не в ярости, но серьезным и суровым… Это выбивало почву из-под ног. Мальчик, который научился не бояться генеральского гнева, вдруг понял, что боится другого. Он боялся потерять уважение. Мое уважение. Единственного человека, чье мнение для него значило больше, чем мнение всего двора, вместе взятого.
— Вы будете принимать решения, последствия которых станут понятны только через поколения, — продолжал я, не сбавляя темпа, не давая ему опомниться, вбивая аргументы один за другим, как гвозди в крышку гроба его лени. — И если вы не будете знать историю, вы повторите ошибки тех, кто был до вас. Потому что история — это не сказки для стариков, Николай. Это отладочный журнал цивилизации.
Я увидел, как дернулся его глаз. Метафора зашла.
— Лог-файл, — добавил я жестче. — Запись ошибок системы. И каждая запись в этом журнале оплачена не чернилами, а кровью. Тоннами крови. Вы хотите наступить на те же грабли, что и ваш прадед? Или Павел Петрович? Хотите получить табакеркой в висок только потому, что не выучили урок о дворцовых переворотах?
Он молчал, стиснув зубы так, что на скулах заиграли желваки. Латунная деталь выпала из его рук и со звоном ударилась о пол, но он даже не посмотрел вниз.
— Инженер, — я ткнул пальцем в его грудь, туда, где под рубашкой билось испуганное сердце, — который не умеет писать отчеты и обосновывать свои проекты, — это просто поденщик. Высококвалифицированный раб. Полководец, который знает баллистику, но не знает истории войн и психологии врага, — это мясник. Обычный убийца в эполетах.
Я сделал паузу, давая словам осесть осадком в его сознании.
— А Император, который не говорит на языках своих союзников и врагов, — это глухонемой на троне. Вы хотите быть глухонемым, Николай Павлович?
— Нет… — едва слышно выдохнул он.
— Я не слышу! — рявкнул я шепотом.
— Нет! — вскинул он голову. В глазах блестели слезы — не страха, а злой обиды на себя и на безжалостность моей правоты.
— Вы хотите, чтобы Меттерних и Талейран водили вас за нос, как слепого котенка? — я наклонился к самому его лицу. — Чтобы они улыбались вам, говорили комплименты, а между строк, в нюансах французских фраз, которые вы пропустили мимо ушей, подписывали вам смертный приговор? Вы хотите, чтобы ваши собственные министры врали вам в лицо, зная, что вы не прочтете их рапорты на латыни или немецком, потому что вам было лень?
— Я не ленился! — вырвалось у него. — Я работал! Я точил!
— Вы прятались! — отрезал я. — Вы спрятались в мастерской от настоящей сложности. Точить латунь приятно. Результат виден сразу. А учить спряжения глаголов — скучно, нудно и долго. Но именно это и есть труд государя.
Я видел, как в нем борются два чувства: детская обида на то, что его «подвиг» у станка обесценили, и взрослое, тяжёлое понимание. Я видел, как шестеренки в его голове прокручиваются со скрипом, перемалывая мои слова.
Обида проигрывала. Потому что мои аргументы были железными. Такими же холодными, как тот самый ствол, который сейчас, возможно, уже ковали в тульских кузнях.
Я выдохнул, чувствуя, как отступает адреналиновая пелена. Крик — плохой инструмент отладки. Если слишком сильно давить на систему, она либо зависает, либо уходит в перезагрузку с потерей данных. А мне нужно было сохранить пользователя.
Я сел на край верстака, рядом с Николаем. Плечом к плечу. Так сидят не наставник и ученик, а два подельника, которые только что вместе напортачили, но одному из них хватило ума признать это первым.
В кладовой пахло металлом и пылью. Где-то за стеной Карл Иванович, наверное, пил валерьянку ведрами, молясь, чтобы буря миновала.
— Знания — это не враги друг другу, Николай, — тихо сказал я. Мой голос звучал теперь иначе. Исчезли стальные нотки сержанта учебки, осталась только усталая, честная хрипотца. — Латынь и механика, история и физика — это не конкуренты, которые дерутся за ваше время. Это как два колеса одной повозки. Уберите одно — и повозка упадет. Вам нужно и то, и другое.
Николай сидел, опустив голову, и ковырял пальцем заусенец на верстаке. Его нога в грязном шелковом чулке нервно дергалась. Он слушал. Я видел это по тому, как напряглась его шея.
— Не потому что так приказал Ламздорф, — продолжил я, понизив голос до заговорщицкого шепота. — И не потому что так хочет Император. А потому что вы — единственный человек в этой огромной стране, который в будущем сможет принимать решения, влияющие на миллионы жизней.
Я сделал паузу, давая ему ощутить вес этих слов. В четырнадцать лет сложно представить миллион людей. Но можно представить миллион таких же, как Савва. Или Потап.
— Каждое недополученное знание — это потенциальная ошибка, — я говорил медленно, вбивая слова, как дюбеля. — А каждая ошибка императора, Ваше Высочество, — это не двойка в дневнике. Это чья-то смерть. Может быть, тысячи смертей. Вы хотите быть убийцей по неведению?
Николай резко поднял голову.
В полумраке кладовой я увидел его глаза. В них блестела влага. Но это были не слезы обиженного ребенка, которого лишили сладкого. И не слезы страха перед наказанием. Это была злость. Холодная кристаллизованная злость на самого себя.
Я знал этот взгляд. Так смотрит программист, который трое суток искал баг, перерыл весь интернет, проклял всех богов кремниевой долины, а потом обнаружил пропущенную точку с запятой в первой строке своего же кода. Это смесь стыда, ярости и облегчения одновременно.
— Я был дураком, — тихо, почти беззвучно произнес мальчик. Его губы дрогнули, но он удержал лицо. — Ты прав, Максим. Я… я просто увлекся.
Он провел ладонью по лицу, размазывая графитовую смазку, и теперь напоминал индейца на тропе войны, который по ошибке забрел в библиотеку.
— Мне здесь так хорошо, — он кивнул в сторону нашей импровизированной мастерской, заваленную стружкой и инструментом. — Здесь все… настоящее. Честное. А там, в классах… душно. Слова пустые, правила мертвые. Я забыл, зачем все это нужно. Думал, станка хватит.
Он горько усмехнулся и спрыгнул с верстака. Выпрямился. Грязная рубашка, всклокоченные волосы — но передо мной снова стоял Романов.
— Завтра пойду к Аделунгу, — сказал он твердо, глядя мне прямо в глаза. — Сдам все эссе. Про Пунические войны, про Ганнибала… про все. И Дюпону отвечу так, что он подавится своим прононсом. Пусть только попробует сказать, что я лентяй. Я ему на идеальном французском объясню, куда ему стоит пойти со своими жалобами.
В его голосе зазвенел металл. Тот самый, из которого отливают пушки, а не колокольчики для шутов. Он хотел мести. Интеллектуальной мести тем, кто посмел усомниться в его способностях.
Я встал и положил руку ему на плечо.
— Не отвечайте назло, Ваше Высочество, — мягко осадил я его. — Назло — это уровень Ламздорфа. Это детская песочница, где кидаются какашками. Мы с вами играем в другой лиге.
Я чуть сжал пальцы, чувствуя под тонкой тканью рубашки напряженные мышцы подростка.
— Отвечайте по существу. Спокойно. С убийственной вежливостью. С фактами. Разбейте их аргументы знаниями, а не эмоциями. Пусть Дюпон увидит не обиженного мальчика, а будущего монарха, который владеет языком лучше самого учителя. Вот это будет победа. Это будет мат в три хода.
Николай посмотрел на меня снизу вверх. Уголок его рта дернулся в кривой усмешке — одной стороной, цинично и по-взрослому. Это была улыбка человека, который принял горькое лекарство, не поморщился и даже оценил послевкусие.
Он не обиделся. Он понял.
— По существу… — повторил он, пробуя слова на вкус. — Да. Ты прав. Эмоции — для толпы. Аргументы — для королей.
Он глубоко вздохнул, стряхивая с себя остатки мальчишеского упрямства.
— Спасибо, Максим. За то, что… вправил мозги. Жестко, но по делу. Ламздорф бы просто орал и топал ногами. А ты объяснил.
— Работа такая, — буркнул я, убирая руку. Мне стало неловко от этой искренности. — Техподдержка императорского дома, первый уровень. «Семь бед — один резет».
— Что? — переспросил он.
— Поговорка такая. Из будущего, — я подмигнул. — А теперь марш мыться, Ваше Высочество. Если Ламздорф увидит вас в таком виде, он решит, что я вас не наукам учу, а готовлю к карьере трубочиста. И тогда нам точно крышка, никакая латынь не спасет.
Николай фыркнул, впервые за этот тяжелый разговор улыбнувшись по-настоящему, светло и открыто.
— Уже бегу. Но завтра… завтра после латыни мы продолжим? Пули сами себя не отольют.
— После латыни, — подтвердил я тоном строгого привратника. — И после французского. И только если Дюпон не напишет еще один донос.
Он кивнул и выбежал из кладовой, на ходу пытаясь оттереть щеку рукавом.
Я остался один. В тишине, нарушаемой только далеким гулом дворцовой жизни. Я прислонился спиной к верстаку и медленно сполз вниз, на корточки. Ноги дрожали.
Это был самый сложный экзамен в моей жизни. Сложнее сопрамата, сложнее защиты диплома, сложнее любого дедлайна. Я только что перепаял мозги будущему императору России. Без наркоза, в полевых условиях.
И, кажется, пациент выжил.