Воскресная литургия в Зимнем дворце — это не просто религиозный обряд. Это, доложу я вам, мощнейший социально-политический ивент, пропустить который сложнее, чем корпоратив с участием генерального директора, где отмечают списки присутствующих. Отсутствие в церкви — это не «проспал», это политическое заявление, граничащее с бунтом.
Поэтому Николай стоял в первом ряду.
Я, как лицо без определенного чина и с сомнительной репутацией «придворного механика», жался в дальнем углу, за массивной колонной из малахита, стараясь слиться с интерьером. Отсюда мне был виден только профиль Великого Князя и спины придворных дам, затянутые в корсеты так туго, что я каждый раз ждал звука лопнувшего китового уса.
Николай стоял в парадном мундире прямо, как натянутая струна. Свечу он держал ровно, не шелохнувшись, и крестился широко, по-русски. Я наблюдал за ним и понимал одну вещь, которая не вязалась с моим циничным взглядом человека из двадцать первого века: он не играл.
Для него этот запах ладана, густой, сладкий до приторности, этот рокот протодиакона, от которого вибрировала диафрагма, эти золотые оклады и лики святых — все это было не декорацией власти. Это было реальностью. Такой же твердой, как чугунная станина нашего станка. Он верил. Верил так, как верят дети, которым еще не объяснили про теорию эволюции и Большой взрыв. Он верил, что Бог смотрит на него прямо сейчас, из-под купола, и оценивает каждое движение души.
В этой искренности была его сила. И, как выяснилось через час, его главная уязвимость.
Литургия закончилась. Толпа потекла к выходу, шурша шелками и звеня шпорами. Я уже собирался нырнуть в боковой проход, чтобы успеть в мастерскую и подготовить тигель к плавке, когда заметил неладное.
Николай не вышел.
Его перехватили.
Отец Серафим. Я знал этого персонажа. Дворцовый священник, фигура колоритная и, чего уж греха таить, пугающая. Окладистая борода, глаза, в которых смирение странным образом соседствовало с пронзительностью следователя по особо важным делам, и голос — мягкий, такой елейный и обволакивающий, как теплая патока, в которой так легко утонуть.
Он взял Николая под локоть. Мягко, но властно. Отвел в притвор, в тень, подальше от любопытных ушей.
Я замер за колонной. Я не слышал слов, но я видел лицо Николая. Сначала — почтительное внимание. Потом — удивление. Затем — растерянность, переходящая в панику. Он бледнел. Он пытался что-то сказать, но священник не давал ему вставить и слова, накрывая своей мягкой риторикой, как подушкой.
Эта «отеческая беседа» длилась сорок минут. Сорок бесконечных минут, пока я переминался с ноги на ногу, чувствуя, как внутри закипает глухое раздражение. Я не мог вмешаться. Влезть в разговор духовника и его чада — это табу. Это хуже, чем плюнуть на алтарь.
Когда Николая наконец отпустили, он вылетел из церкви, не глядя по сторонам. Он прошел мимо меня, даже не заметив. Его глаза были стеклянными и пустыми.
— Началось, — прошептал я себе под нос и рванул следом, срезая углы через служебные коридоры.
В мастерскую он не вошел. Он ворвался.
Дверь грохнула о стену так, что с полки посыпалась стружка. Николай влетел внутрь, как шаровая молния, ища, куда бы ударить. Он был бледен до синевы, губы тряслись, а в руках он сжимал маленький, в бархатном переплете молитвослов.
Я стоял у верстака, как будто все это время тут и был.
— Ваше Высочество? — осторожно начал я.
Вместо ответа он размахнулся и, видать хотел со всей силы швырнуть книгу на верстак, но в последний момент остановился и просто положил ее подальше от себя.
— Всё ложь! — выкрикнул он, и голос его сорвался на визг. — Всё, чему ты меня учил! Ложь! От лукавого!
Он стоял посреди комнаты, сжимая кулаки. Это была не просто истерика. Это был крах фундамента.
— Батюшка сказал… — он хватал ртом воздух, захлебываясь словами. — Он сказал, что я слуга дьявола! Что мои опыты — это гордыня! Что я пытаюсь разобрать Божий мир, как… как нечестивый часовщик чужие часы!
Я молчал, чувствуя, как холод ползет по спине. Отец Серафим знал куда бить. Он был профессионалом. Он не стал атаковать физику. Он не стал спорить с баллистикой. Он ударил по самому больному — по душе. По страху четырнадцатилетнего мальчика перед вечными муками.
— Он сказал, что те, кто ищут ответы в числах, а не в молитве — враги Христовы! — Николай почти кричал, и в его глазах стояли слезы отчаяния. — Что наука — это искушение! Что я гублю свою бессмертную душу ради железных игрушек! Максим!
Он смотрел на меня с такой надеждой и ужасом, словно я был демоном, который его обольстил, и одновременно единственным, кто может его спасти.
— Я не хочу в ад, Максим! — прошептал он, оседая на стоявший рядом ящик. — Я не хочу быть врагом Бога.
Ситуация была патовая. Критическая уязвимость системы.
Если я сейчас начну спорить с религией, я проиграю. Логика против веры — это как нож против танка. Бесполезно. Я не могу сказать ему: «Бога нет, это все сказки». Это разрушит его мир окончательно, и он возненавидит меня за то, что я отнял у него опору. Но я не могу и согласиться с попом, потому что тогда мы закрываем лавочку, тушим горн и идем бить поклоны, пока Наполеон не сожжет Москву. Да и на сколько я помнил — Николай всегда был глубоко верующим. Это нельзя было ломать.
Мне нужно было третье решение. Синтез.
Я медленно вытер чай с верстака тряпкой. Дал себе тридцать секунд. Раз, два, три… Мозг лихорадочно перебирал варианты. Галилей? Сожгли. Джордано Бруно? Сожгли. Коперник? Слишком сложно.
Нужен кто-то свой. Кто-то неоспоримый. Кто-то, кто был бы и гением, и верующим, и русским до мозга костей.
И тут меня осенило. Спасибо, интернет 2020-х, спасибо «Пикабу» и всем пабликам с цитатами великих людей, которые я читал в туалете вместо работы.
Я сел на край верстака, прямо напротив Николая. Спокойно. Без резких движений.
— Николай Павлович, — тихо спросил я. — Вы знаете, кто такой Михаил Васильевич Ломоносов?
Мальчик моргнул. Вопрос был настолько невпопад, настолько перпендикулярен его истерике, что сбил его с толку.
— Ломоносов? — переспросил он, шмыгнув носом. — Конечно. Ученый. Поэт. Университет основал. Оды писал императрице Елизавете.
— Верно, — кивнул я. — А скажите мне, был ли он безбожником?
Николай нахмурился, вспоминая уроки.
— Нет… Кажется, нет. Он был православным. Оды духовные перелагал. В церковь ходил.
— Вот именно, — я поднял палец вверх. — Набожный человек. Русская душа. Постился, молился и крест носил. И при этом, Ваше Высочество, этот самый набожный христианин открыл закон сохранения материи. Он доказал, что у Венеры есть атмосфера. Он варил цветные стекла для мозаик, изучая химию. Он гонял электричество, изучая грозу.
Я видел, как в глазах Николая начинает проясняться. Истерика отступала, вытесняемая любопытством.
— Но как же… — пробормотал он. — Как он не боялся? Батюшка говорит…
— А вот что говорил сам Ломоносов, — я перебил его мягко, но настойчиво. — Запомните эти слова, Николай. Запомните на всю жизнь, как «Отче наш».
Я набрал в грудь воздуха и процитировал, стараясь вложить в каждое слово вес могильной плиты, которой можно придавить любое мракобесие:
— «Создатель дал роду человеческому две книги. В одной показал свое величество, в другой — Свою волю. Первая — видимый сей мир, Им созданный. Вторая — Священное Писание. Толкователи и проповедники Священного Писания показывают нам путь к блаженству, а изыскатели вещей натуральных показывают Божие могущество, премудрость и благость».
Я замолчал. В мастерской повисла тишина, нарушаемая лишь треском углей в печи.
Слова упали в благодатную почву. Я видел, как лицо Николая разглаживается. Уходит то страшное напряжение, которое сковывало его последние полчаса. Две книги. Не одна против другой, а две вместе. Это было просто. Это было гениально и это было спасением.
Он поднял на меня глаза. В них больше не было ужаса. Там было немое, детское облегчение.
— Две книги… — прошептал он. — Значит… изучать мир — это читать первую книгу?
— Всё правильно. Разве грех — читать книгу, которую написал Отец? — я встал и подошел к полке.
Там, среди напильников и каких-то склянок, стояла моя механическая птица. Та самая с пружинным сердцем, которую я собрал, когда он умирал.
Я взял ее в руки. Повернул ключ. Четыре оборота.
Птица встрепенулась. Крылья из латуни дернулись, клюв открылся, и раздалось знакомое, скрипучее, но такое родное: «Тинь-тинь-тирьям…».
— Вот, — сказал я, ставя игрушку на верстак, прямо рядом с валяющимся молитвословом. — Посмотрите на нее. Я сделал ее руками. Здесь нет магии. Пружина, шестеренки, мембрана и рычаг. Чистая механика.
Птица махала крыльями, отбрасывая тень на стену.
— Скажите честно, Ваше Высочество… Есть в ней красота?
Николай посмотрел на это чудо техники. Его губы дрогнули в слабой улыбке.
— Есть, Максим. Она… она чудесная.
— А кто вложил в нее эту красоту? — спросил я. — Формула? Чертеж? Нет. Я вложил. Человек. Создатель этого механизма.
Я наклонился к нему ближе.
— А кто вложил красоту в живую птицу? В закат над Невой? В структуру снежинки, которую мы рассматривали под лупой? В законы движения планет?
Он молчал, глядя на меня широко раскрытыми глазами.
— Называйте это Богом, — продолжил я. — Называйте Природой. Суть одна. Мы не спорим с Творцом, когда изучаем мир, Николай. Мы просто пытаемся понять, как гениально Он все устроил. Мы читаем Его чертежи. И отец Серафим неправ. Не потому что он плохой человек или хочет вам зла. А просто потому, что он всю жизнь читал только одну книгу из двух. И боится второй, потому что не понимает языка, на котором она написана.
— Языка чисел? — тихо спросил мальчик.
— Да. Языка математики.
Николай медленно встал. Он подошел к месту, где лежал молитвослов. Нагнулся. Поднял книгу.
Он отряхнул бархатный переплет от древесной пыли. Бережно расправил помятый уголок.
Потом он подошел к полке с чертежами. Туда, где лежали схемы нашего штуцера, расчеты баллистики и формулы сплавов.
Он поставил молитвослов на полку. Рядом с чертежами. Бок о бок. Корешок к бумаге.
Два союзника. Две книги.
Постоял секунду, глядя на этот странный натюрморт: святое писание и оружейная схема.
— Две книги, — повторил он твердо. — Природа и Писание. Я буду читать обе, Максим.
Он повернулся ко мне. В его взгляде появилась новая глубина. Взрослая.
Он перекрестился. Быстро и привычно, но теперь в этом жесте не было страха. Это было рабочее действие. Как надеть защитные очки перед сваркой. «С Богом».
Затем он решительно подошел к верстаку и сел на свой табурет.
— Давай считать, — сказал он деловито, стягивая парадные перчатки и швыряя их на подоконник. — У нас еще три заготовки для затвора не проверены. И свинец надо переплавить, там шлака много было в прошлый раз.
Я не смог сдержать улыбки. Я чувствовал, как с плеч падает невидимый мешок с цементом, который я тащил с той самой минуты, как увидел его лицо в церкви. Мы прошли по краю. Мы не упали в фанатизм и не свалились в цинизм. Мы нашли баланс.
А это в механике — самое главное.
— И помолимся, — добавил Николай, беря в руки штангенциркуль, — чтобы ствол не разорвало при первом испытании.
Я хмыкнул, раздувая мехи горна. Пламя весело загудело, пожирая уголь.
— Бог помогает тем, кто сам себе помогает, Ваше Высочество, — ответил я, подкидывая топлива. — А мы еще и тройной запас прочности заложим. На случай, если Он вдруг отвлечется на дела в других галактиках.
Николай засмеялся. На этот раз легко и свободно.
Работа закипела. Мы снова были в строю. Команда «Инженер и Император». И теперь у нас была не только наука, но и, черт возьми, благословение. Пусть и своеобразное. Авторское.
Уровень пройден.
Месяц.
Много это или мало? Для вселенной — миг. Для человека, который сидит в очереди к стоматологу, — вечность. А для нас, запертых в ледяном ожидании посреди петербургской зимы, это был персональный лимб.
Месяц тишины. Ни весточки, ни слуха. Мы с Николаем жрали себя поедом, хотя внешне держали марку: он зубрил латынь с остервенением фанатика, я точил детали затвора. Но каждый скрип ворот, каждое ржание лошади во дворе заставляли нас вздрагивать, как контуженных. «Приехал? Нет? А может, сгинул в дороге? Разбойники? Волки? Ламздорф перехватил?»
Паранойя — профессиональная болезнь попаданцев. К концу третьей недели я уже всерьез подумывал, не начать ли мне копать подземный ход до границы.
Он вернулся в сумерках. В тот самый «собачий час», когда серое небо уже упало на крыши и мир становится зыбким, черно-белым, как старая кинопленка.
Я услышал не стук. Я услышал тяжелое, натужное дыхание загнанной лошади прямо у дверей нашего сарая.
Мы с Кузьмой переглянулись. Мастер, который до этого монотонно шабрил станину, замер, побелел лицом и выронил инструмент.
Дверь распахнулась.
На пороге стояло пугало.
Огромное, черное от дорожной грязи, облепленное снегом, который уже успел превратиться в ледяную корку. Это был Потап. Но не тот богатырь, которого мы провожали. Передо мной стоял человек, из которого дорога выпила все соки. Лицо осунулось так, что скулы торчали, как лезвия, глаза запали в черные провалы, а борода свалялась в один грязный колтун. Он похудел, наверное, на целый пуд. Огромная овчинная доха висела на нем мешком.
— Живой… — выдохнул Кузьма, бросаясь к нему.
Потап даже не улыбнулся. У него просто не было сил на эмоции. Он шагнул через порог, пошатнулся, ухватился за косяк черной, распухшей от мороза рукой.
— Довез, — прохрипел он. Голос был сорван, похож на скрежет камня о камень. — Принимай, герр Максим.
Он не стал обниматься. Не стал просить чаю или водки. Он развернулся и, шаркая ногами, как старик, побрел обратно к саням.
Мы выскочили следом.
В санях, заваленные соломой и какой-то рванью, лежали они. Три длинных свертка.
Они были обмотаны грубой холстиной, промасленной так густо, что ткань стояла колом. Перетянуты бечевкой крест-накрест, с узлами, завязанными на совесть, по-морскому.
Потап подхватил первый сверток. Крякнул. Не от тяжести — железо весило всего ничего для такого гиганта, — а от боли в спине.
— Вносим, — скомандовал я. Сердце мое ухнуло куда-то в желудок и там замерло.
Мы затащили груз в мастерскую. Положили на главный верстак, предварительно смахнув оттуда стружку рукавом.
Три мумии. Три кокона, в которых спала наша судьба. Или наш приговор.
Дверь скрипнула снова. Николай.
Он вбежал, запыхавшись — видимо, увидел сани из окна. Он был без мундира, в одной рубашке, накинутой на плечи шинели, с растрепанными волосами.
— Приехал? — спросил он шепотом, глядя на Потапа с таким благоговением, с каким смотрят на святых мучеников.
Потап, который уже осел на табурет и жадно пил воду прямо из ковша, с трудом кивнул.
— Туточки, Ваше Высочество. Все, как велено. Три штуки. Сталь — слеза. Нарезы — по чертежу.
Николай медленно подошел к верстаку. Его руки дрожали. Не от холода — в мастерской было жарко натоплено. От мандража. От того священного ужаса, который накрывает перед моментом истины.
— Режь, — сказал я, протягивая ему нож.
Он покачал головой, пряча руки за спину.
— Нет… Максим, ты. Я не могу. Вдруг там… вдруг брак?
Я понимал его. Страх разочарования — самая сильная штука.
Я взял нож.
Подошел к свертку.
Мои пальцы тоже не слушались. Дрожали, предатели. Я глубоко вздохнул, стараясь унять ритм сердца, которое колотилось где-то в горле, перекрывая кислород.
Вжик.
Веревка лопнула. Одна, вторая. Узлы расслабились.
Я подцепил край промасленной холстины. Ткань прилипла к металлу, неохотно, с чмокающим звуком, отдавая свое содержимое.
Я рванул ее в сторону.
И замер. Забыл, как делать вдох. Забыл, кто я и где я.
На грубых досках верстака, в тусклом свете лучин, лежало совершенство.
Это была не просто труба. Это была песня, застывшая в металле.
Ствол был длинный. Вороненый. Не глянцево-черный, как дешевая бижутерия, а глубокого, матового оттенка антрацита с едва заметным синим отливом. «Вороново крыло». Тот самый цвет, который получается только при правильной закалке.
Металл казался живым. Он словно дышал. От него исходила волна мощной энергии. Это было оружие. Не палка-стрелялка для крепостных рекрутов, а инструмент хирурга, призванного ампутировать врагов Отечества на дистанции в километр.
Линии текли по всей длине с безупречной чистотой. Ни единой раковины. Ни единого следа молотка. Поверхность была выглажена.
— Боже… — прошептал Николай.
Он подошел ближе, словно под гипнозом. Протянул руку. Его пальцы зависли в миллиметре от холодной стали, боясь осквернить прикосновением эту святыню.
Но потом он все-таки коснулся. Осторожно подушечками пальцев провел по всей длине.
— Она теплая… — выдохнул он удивленно. — Максим, она живая.
Это была правда. Хорошее оружие всегда кажется теплым, даже на морозе. В нем живет душа мастера. Потап и тульские умельцы вложили в этот кусок стали столько пота и мата, что его хватило бы на отопление небольшого города.
Я взял ствол в руки. Увесистый. Стенки толстые, надежные. Такие выдержат давление, которое разорвало бы обычный мушкет в клочья.
Я поднял его к свету и заглянул в дуло.
Темный тоннель смерти. И в этом тоннеле, уходя вглубь завораживающей спиралью, вились они.
Нарезы.
— Семь, — прохрипел Потап с лавки, не вставая. — Ровно семь, как на бумаге было. Кум мой, Архип, три дня станок налаживал. Матерился страшно, говорил, немец умом тронулся. Но сделал.
Я щурился, пытаясь поймать блик света внутри канала.
Они были четкими. Глубокими и геометрически безупречными. Никаких «задиров», никаких сколов. Спираль уходила в бесконечность с тем самым шагом — один оборот на тридцать калибров. Точный математический расчет, воплощенный в тульской стали.
Николай приник к срезу рядом со мной, толкаясь плечом. Его глаз расширился.
— Семь… — шептал он, считая грани, как четки. — Раз, два… семь! И шаг! Максим, смотри, какой шаг! Крутой! Она закрутит пулю как волчок!
Он оторвался от ствола и посмотрел на меня.
— Получилось… — прошептал он. — Мы сделали это.
Я посмотрел на Потапа. Гигант сидел, уронив голову на грудь, и, кажется, дремал. Его миссия была выполнена. Он привез нам не просто железо. Он привез нам победу.
— Это не просто ствол, Ваше Высочество, — сказал я, чувствуя, как внутри меня разжимается пружина, сжатая весь этот месяц. — Это новая эпоха. И она начинается прямо здесь, на этом грязном верстаке.
Я положил ствол обратно. Рядом с ним, в полумраке, тускло блеснули еще два таких же свертка. Три шанса. Три аргумента.
Теперь у нас было все. Свинец, порох, чертежи и железо.
Осталось только собрать. И нажать на спуск.